Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Страна идиша

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дэвид Г. Роскис / Страна идиша - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Дэвид Г. Роскис
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


[39] В моей истории он выступает под псевдонимом, поскольку его внучка Моника, ныне живущая в Ньютоне, Массачусетс, не хотела бы, чтобы все узнали эти подробности жизни ее деда. А вот мама наверняка бы порадовалась: вымышленное имя только добавляет Зайдману лоска. Нигде в нашем доме – двухэтажном доме на улице Паньюэло – не было у мамы фотографий Зайдмана: ни в драгоценных альбомах, пронумерованных от ? до 4, ни в надежном укрытии – в конверте, лежавшем внутри ее резной деревянной шкатулки. Отец Моники, по каким-то своим соображениям, отказался поделиться принадлежащими ему двумя фотографиями. На них изображен широкоплечий лысеющий мужчина со стрижкой под индейца апаш. Тогдашний европейский идеал мужской красоты, видимо, сильно отличался от нашего, если девицы, встретив такого мужчину на улице, всякий раз чувствовали сердечную дрожь.

Официальную версию маминого разрыва с Зайдманом перед свадьбой с моим отцом мы все хорошо знали. Однажды вечером, во время свидания, перед клубом гребли «Макаби» они увидели нищего. Мама, как всегда импульсивная, высыпала тому все свои деньги, а Зайдман не расщедрился и на злотый. Мама тут же решила: за такого скрягу она не должна и не станет выходить замуж.

Мы с Евой, восхищенно слушая за обедом мамины рассказы, воспринимали эту историю буквально и делали естественный вывод, что наш отец, не в пример Борису, был до крайности щедр – и тем заслужил ее любовь. Причин в этом сомневаться не было, поскольку каждую субботу я видел, как отец, сидя в своем кабинете, выписывает чеки всевозможным благотворительным организациям, просившим о помощи, – начиная с Любавичской ешивы[40] и заканчивая Канадским обществом по борьбе с раком. Если бы моим отцом был Зайдман, всем им пришлось бы искать вспомоществования в другом месте. Но муж моей сестры, домашний психоаналитик, считал, что маму напугала вовсе не прижимистость Зайдмана. Мама, говорил он, чувствовала себя в жизни слишком неуверенно, чтоб связать свою жизнь с мужчиной, которым она не могла управлять.

Но за какой же именно проступок Зайдман лишился маминой любви? Однажды, за минуту до того, как гудок школьного автобуса прервал мои раздумья, мама припомнила, что Зайдман ей как-то сказал: когда они поженятся и она будет беременна, ему придется прибегать к услугам проститутки. Так он раскрыл свои карты! Вообще-то ни в одном из ее рассказов он не обвинялся в неискренности. В конце концов, ведь именно Зайдман сообщил маме, что в нее влюблен Лейбале Роскис! Хотя, разумеется, студент в старом пиджаке с заплатанными локтями был не такой уж удачной партией – в то время как с Зайдманом, пусть он и скряга, она могла бы купаться в роскоши.

Но сейчас я спрашиваю себя: может быть, дело в том, что она так и не оправилась после смерти матери и поэтому ей больше всего нужен был мужчина, на которого она могла бы положиться? Если бы Зайдман «временно оставлял» ее каждую беременность, то, может быть, он мог бросить ее и еще когда-нибудь? Вдруг осознав невозможность на него положиться, мама – с той же импульсивностью, с какой она отдала нищему все деньги, которые были у нее при себе, – разорвала отношения с Зайдманом навсегда.

Мамина история, собранная по кусочкам в течение тысяч обедов, представляла собой полную противоположность судьбам ее сестер. Все они, одна за другой, связались с женатыми мужчинами, презрев суровое предупреждение моей бабушки Фрадл: «Дочь моя, у мужчины может быть миллион прекрасных качеств: привлекательная внешность, утонченность, богатство. Но смотри не прогляди один крошечный недостаток – может, он уже женат?» Мораль была ясна: не укради радость другой женщины, – но все дочери Фрадл не выдержали столкновения с реальностью. Маша же не могла оступиться, поскольку – как однажды она объяснила мне за обедом (мы пили компот): «Их бин а гезалбте, – я была избрана Богом, – их тор кит шлофн мит кейн ман, – и не могу спать с мужчиной вне брака». Короче говоря, мужчинам нет веры, ибо жизнь – это поле битвы, и женщинам вроде Фрадл Мац и ее младшей дочери Маши предстояло самим решать, где проходит линия фронта.

Вскоре после свидания в кафе Рудницкого Зайдман женился на Юдифь Кренской, женщине, которая была много старше мамы. Она была врачом и тоже принадлежала к русскоговорящей элите. У них родилась дочь, Фрида, которая, как и мы, росла, зная, что именно Маша была любовью всей жизни ее отца.

Сам Зайдман не оставлял надежд. Однажды он пригласил тетю Мину, мамину сводную сестру, в кафе и сказал ей: «Передай Маше, что я все еще люблю ее». В Виленском гетто он разыскал Надю, жену дяди Гриши, и, щедро заплатив ей за педикюр, при всех поинтересовался, не знает ли она Машин новый адрес в Канаде. Именно так он нашел ее после войны, и первое его письмо к ней, присланное из Швеции, начиналось словами: «Я Онегин, пишу моей Татьяне». (Если я когда-нибудь выучу русский, то прочту это письмо в первую очередь.)

Из маминых братьев и сестер в живых остался лишь наш дядя Александр, который бросил свой зубной кабинет и жену, старше его на шесть лет, и отправился на корабле в Америку, где жил инкогнито, чтоб не разводиться со своей женой. Четырнадцать лет спустя дядя Гриша дал ей халице, освободив ее от статуса агуне[41] (см. Втор., 25:7–9[42]), после чего она наконец-то вышла замуж, но вскоре умерла от рака. Под предлогом поездок к Александру в Нью-Йорк мама опять стала встречаться с Зайдманом, который тогда уже перебрался в Манхэттен. Как раз во время одной из таких поездок Ева уломала оставшегося дома отца рассказать собственную версию этой истории… Но на своем присутствии у смертного одра Зайдмана отец все же настоял.

Если бы маминым мужем стал Зайдман, я потерял бы отца куда раньше, да и, вообще, возможно, не появился бы на свет, поскольку маме в достаточно зрелом возрасте ребенок был бы не нужен. А еще я точно не вырос бы в убеждении, что безвозвратно теряешь ты именно то, что любишь больше всего.

Глава 4

Хлеб

«Во время войны даже раввины покидают свою паству».[43]

В столовой нашего просторного монреальского дома за столом, напротив хозяйки, сидел ее наперсник, рабби Барон. Кое-что в беседе с мамой его просто потрясло – нет, не неожиданное и, казалось бы, ни на чем не основанное сравнение мирного Монреаля и Вильно времен Первой мировой и не то, что знаменитый раввин Хаим-Ойзер Гродзенский,[44] главный объект маминых обвинений, жил прямо напротив нее, на углу улиц Завальной и Тракайской. На самом деле его ошарашило мамино заявление, что, когда немцы вошли в Вильно, в Судный день[45]1915 года, раввин Гродзенский уже убежал на восток, оставив Вильно без руководителя. Рабби Барон, отлично знавший, что вся еда и посуда на нашей кухне трефная,[46] – мама обожала говорить, что треф не то, что входит в рот, а то, что из него выходит, – все же не смог отказаться от чашки горячего чая. Услышав мамины слова о раввине, он вдруг оторвал от чашки окруженные аккуратно постриженной бородой губы и покачал головой.

«Госпожа Роскис, этого не может быть. Его святые кости недавно были перенесены советскими властями на новое виленское кладбище – естественно, за большие деньги».

Мама была настолько оскорблена скептицизмом рабби Барона, его недоверием к ней, так шокирована его наивностью в делах прошлого, что отказывалась приглашать его в течение последующих шести месяцев, и я – в то время десятилетний мальчик – стал единственным хранителем не только этой истории, но и всей семейной хроники времен первой немецкой оккупации.

«Как только она могла оставить все это?» – риторически вопрошала мама неделю спустя (она стояла спиной к раковине и будто бы разглядывала кухню). Она конечно же имела в виду мою бабушку Фрадл Мац, которая в 1915 году уже сорок лет жила во флигеле по адресу ул. Завальная, 28/30. Под «этим» подразумевались несчетные молитвенники, Библии и грошовые дурацкие книжки на идише, которые выпускал «Печатный дом» Маца.

Мне, в отличие от рабби Барона, не требовалось пояснений: я и так знал, что будет дальше. Если речь заходила о Фрадл, то все последующее, несомненно, должно было описывать ее ежедневный героизм. И конечно: «…если бы не женщины, – говорила она, – у мужчин не было бы дома, куда можно было бы возвращаться. Только посмотри, ну посмотри же, как нынешние жены потворствуют своим распутным страстям! Где любовь? Где верность?» Что же касается раввинов: «Довидл, как раз на прошлой неделе мы воочию убедились, из чего на деле скроены эти раввины!» – она подразумевала их всех – от Вильно до Монреаля.

Нёня, или Биньомин, любимец Фрадл, который умел играть на балалайке, как настоящий цыган, еще в июле записался добровольцем в царскую армию. Шестнадцатилетний сын Фрадл Гриша тоже скоро должен был уехать: начиналась эвакуация виленских учебных заведений – сначала детского сада Кочановской, который был у них во дворе, а затем и гимназии Софьи Каган. Софья пришла к Фрадл и умолила позволить юному Грише сопровождать ее в Екатеринослав – глубоко в русский тыл, где она обещала о нем прекрасно позаботиться. Фрадл согласилась. Но не успела она подумать, что у нее теперь двумя ртами меньше, как ее замужние дочери Мина и Анна вернулись, каждая со своим выводком, в родимое гнездо. И тут Вильно был сдан немцам.

Хлеб стал главной валютой, он спасал от смерти.

«Уж конечно, не канадский хлеб», – театрально смеялась мама в этот момент. Я кивал.

Приехав в Канаду осенью 1940 года, мама была приглашена на обед к своей золовке. На столе был только «чудо-хлеб»[47] – эдакая белая воздушная штуковина. Когда мама попросила у тети Манди кусок настоящего хлеба, та резко ответила, что именно это едят в Канаде и ей тоже стоило бы к нему привыкнуть, и тогда мама разразилась слезами. Тетина версия этой истории – ее мы услышим на маминой шиве,[48] – конечно, совсем другая. У тети Манди выходит, что это был папа: именно он, по ее словам, заказал в квебекском ресторане свой первый канадский бутерброд – и выплюнул чудо-хлеб.

Той страшной зимой 1916-го хлеб распределялся строго по карточкам, и очереди за ним стояли огромные. Однажды, продолжала мама, присев за стол рядом со мной, когда ее сестра Лиза вернулась домой с пустыми руками и такая голодная, что в один присест проглотила целый котелок шкварок, в голове мой десятилетней мамы созрел план. Булочная находилась у них во дворе, и у пекаря Баданеса была дочка примерно маминого возраста. Дело было перед самым Пуримом. Со склада «Печатного дома» Маца мама добыла прелестную Мегилас Эстер[49] и биркас-гамозндл – миниатюрное издание благословения после еды, в обмен на которые дочка Баданеса разрешила маме впредь отоваривать семейные хлебные карточки без очереди.

История о том, какими еще способами женщины умудрялись добывать хлеб во время войны, была рассказана позже, и уже мне одному. И рассказана не за один обед, а маленькими порциями. Или во время одной из моих обычных простуд, когда я не ходил в школу. Настало самое подходящее время узнать, что же на самом деле произошло с тетей Аннушкой, когда ее муж был на фронте.

Ее родители во всем шли в ногу со временем, рассказывала мама, когда я лежал на застекленной веранде, закутанный в теплое ватное одеяло. Они определили ее в детский сад Кочановской, где воспитательницами были фрёбелички,[50] специалисты по дошкольному воспитанию, а учительницей музыки – мамина сестра Аннушка собственной персоной. Когда Глаша Кочановская обручалась, Аннушка конечно же была приглашена на торжество, устроенное в просторном зале детского сада, в том же дворе, где был дом маминых родителей. Весь вечер Аннушка протанцевала с женихом Глаши, известным своим мужским обаянием Варшавским. Но свадьбу не успели сыграть: Глашу эвакуировали вместе с родителями. В Вильно катастрофически не хватало хлеба, и Аннушка отправилась в Комитет выяснить, не удастся ли ей задействовать какие-нибудь связи. И кого же она там встретила – Варшавского, которого только что назначили директором «Хлебоснабжения»! Фрадл, видевшая такие вещи насквозь, запретила своей дочери принимать приглашение Варшавского в ресторан. Когда и где возлюбленные все-таки встретились, моя мама так никогда и не узнала.

Так в военное время хлеб стал валютой любви. А теперь мы перейдем к главной истории. Эта история могла рассказываться за любой трапезой, поскольку повествуется в ней о самой чистой любви – любви Фрадл к ее обожаемому сыну Нёне.

Как добровольца и выпускника гимназии – российской средней школы – Нёню очень скоро произвели в офицеры, и он стал служить в медицинских частях Красного Креста. Как только пришли немцы, вести с фронта перестали поступать. Поэтому Фрадл дала обет: если Господь возвратит ей возлюбленного сына, то она, даже прежде чем заключить его в объятия, отведет его в «Печатный дом» Маца и поставит в полном обмундировании – в сапогах, шинели, портупее и всем остальном – на огромные промышленные весы. И пожертвует столько хлеба, сколько он весит, еврейским сиротам.

Вместе с остатками своего полка Нёня попал в плен к немцам. Будучи офицером, он подал свои документы немецкому коменданту. А тот, лишь бросив взгляд на имя Вениамин Львович Мац, закричал: «Verfluchter Jude!»[51] – и дважды ударил Нёню по лицу, в кровь разбив ему нос. Той же ночью они оказались на деревенском постоялом дворе, и немцы, заперев Нёню и его людей в конюшне, отправились выпить. У Нёни, занимавшегося, среди прочего, рекогносцировкой, еще сохранились необходимые карты, и он рассчитал, на каком они расстоянии от линии фронта. Под покровом темноты он и его люди, выбив двери конюшни и реквизировав пару лошадей с телегой, добрались до ближайшей железнодорожной ветки, где остановили военный товарный поезд и были спасены. Царь пожаловал ему медаль за храбрость.

А в Вильно Фрадл продолжала надеяться. Потом случилась революция, Россия запросила мира, и Нёню демобилизовали. Он возвратился, как и воображала себе Фрадл, в полной экипировке. Сестры пошли встретить Нёню на станцию, а самая младшая из них, моя мама, вновь – для меня – заново переживая этот момент, говорила, что нашла его «бледным, возвышенным, полным затаенной грусти». Сестры ввели его в дом, пройдя между двумя «болванами» – полуобнаженными мужскими торсами, поддерживавшими балкон с парадного входа во двор. Верная своему обещанию, Фрадл немедленно повела его в упаковочный цех и поставила на весы. Он весил четыре с половиной пуда, то есть 180 фунтов.[52] Именно столько хлеба заказала Фрадл, чтобы немедленно пожертвовать его детям из талмуд торы.[53] Это было нелегко сделать – но Фрадл исполнила клятву.

Побывка Нёни была недолгой. Сначала случилась история с мошенником, выдававшим себя за его однополчанина из Казани. Как-то поздней ночью он, приставив нож Нёне к горлу, забрал его часы, всю новую одежду и сбежал. Еще большим бедствием было присутствие немцев в его собственном доме. Неважно, что эти офицеры были евреи и влюблены без памяти в его сестер. Нёня не мог забыть тех двух затрещин, полученных от немецкого коменданта. Кровь на его лице, говорил он, еще не запеклась. Без всякого предупреждения Нёня вернулся в русский тыл.

Жуя намазанный маслом пумперникель[54] – ближайшее – из того, что можно было достать в Монреале, – подобие грубого русского черного хлеба, который я впервые попробовал в Москве, – мама воскрешала в памяти дальнейшие события этой истории. Нёня направился в Екатеринослав, куда раньше уехали Гриша с Софьей Каган. Софья сдержала свое обещание хорошо позаботиться о Грише: она отправила его в Харьков изучать медицину, и поэтому его не было в Екатеринославе, когда Нёня приехал туда. Видимо, именно от старой мадам Каган Нёня и заразился инфлюэнцей. Возможно, будучи медиком, он пытался лечить больную. Когда это известие дошло до Гриши, он помчался к своему умирающему брату и еще успел услышать голос Нёни. Брат сказал по-русски: «Привет от мамы».

Гриша настолько был потрясен смертью Нёни (старая мадам Каган выжила), что решил бросить учебу и вернуться домой. Все были связаны круговой порукой хранить от Фрадл тайну Нёниной смерти, боясь, что эта новость убьет ее. Однажды Фрадл вошла в Гришину комнату и увидела над его кроватью портрет Нёни; Гриша поспешно объяснил: «Просто мне его ужасно не хватает». Действительно, были все основания опасаться за жизнь Фрадл. Она кашляла кровью, и мама, возвращаясь из школы, каждый раз боялась, что не застанет свою мать в живых. Однажды, в 1920 году, мама пришла домой и обнаружила Фрадл при смерти. Она была настолько плоха, что лишь мамин вопль – во весь голос, во все легкие – отпугнул ангела смерти. (В том, что мама в состоянии своим криком так напугать меченосного ангела, что тот забудет, зачем его прислали, и зайдет как-нибудь позже, я никогда не сомневался.)

Нёнину смерть они сохраняли в тайне в течение трех лет. Но как-то раз Фрадл шла по Немецкой улице – и услышала, как какая-то женщина говорит свой дочери шепотом: «Видишь, милая? Это идет Фрадл Моисеевна, такая трагедия – ее сын умер во время большой эпидемии!» Той же ночью Фрадл явился во сне ее первый муж, Юда-Лейб Мац. («Лица его я не видела, – объясняла она маме, – ведь сейчас я живу с другим мужчиной!» – с ее вторым мужем Исроэлом Вельчером.) «Биньомин жив», – сказал Юда-Лейб на идише.

Вскоре после этого Фрадл умерла от туберкулеза. И еще семьдесят восемь лет ее дочь продолжала есть черный хлеб трижды в день.

Глава 5

Молитва за царя

Говорящие на идише никогда не спутают сейфер и бух.[55] Бух можно читать всюду, даже в уборной, а сейфер – ни в коем случае. Ведь сейфер написан на святом языке о святых вещах, тогда как к бух ни то ни другое не относится. Что же касается идиша, то святость жива в нем, покуда он верен своему изначальному предназначению – соединять вселенское и земное, слово Господа и человеческую жизнь. Каким же образом? На идише написан тайч, буквальный перевод, который обычно печатают на той же странице, что и фрагмент священного текста. В результате мужчины могут изучать то, что наверху страницы, а женщины – читать то, что внизу. Между этими двумя крайностями – сейфер и бух – находится Майсе-бух[56] – это книга легенд на идише, доступная каждому и в то же время обладающая достаточной святостью: ведь ее истории берут свое начало в классических текстах.

О сейфер всегда судят по обложке. Заглавная страница молитвенника, например, указывает на то, какому канону он принадлежит, ашкеназскому или сефардскому, – а это очень важная особенность, отличающая литвака[57] от польского хасида. Всякий молящийся по ашкеназскому канону – по определению, холодный рационалист, который ест гефилте фиш,[58] приправленную перцем. А последователь сефардского канона – это, напротив, страстный мистик и любитель сладкой гефилте фиш. Конечно, не надо путать хасидов, молящихся по сефардскому канону, с настоящими сефардами – евреями, изгнанными с Пиренейского полуострова, для которых все рецепты гефилте фиш одинаково отвратительны.

Мамина семья была литвацкой до мозга костей. Патриархом семьи считался изготовитель шрифтов и печатник Элиэзер-Липман Мац, по словам моей мамы – прямой потомок самого Виленского Гаона.[59] Его сын Юда-Лейб сделал «Печатный дом» Маца одним из самых больших в городе: его типография уступала лишь знаменитому издательству «Вдовы и сыновей Ромм».[60] Юда-Лейб, рассказывала нам мама, был человек строгий. Он был настолько строг, что запрещал пользоваться мылом в субботу и развелся со своей первой женой, поскольку она была недостаточно благочестива. (Их единственная дочь крестилась.) Большего литвака представить себе невозможно.

История, которую я собираюсь рассказать, ославит некоторых литваков и в чем-то будет походить на содержание тех копеечных уродцев, которых производил «Печатный дом» Маца и служанки охотно покупали на Рыбном рынке накануне субботы. Это тоже были сборники историй на идише, но им, в отличие от Майсе-бух, не суждено достичь святости никогда. Но как бы то ни было, я расскажу эту историю, раз того требуют мои «традиционные источники».

Итак, Юда-Лейб остался вдовцом в сорок пять лет с двумя – от своего второго брака – детьми на выданье.

А Фрадл Полачек была пятнадцатилетней минской красавицей с феноменальным голосом, который недавно обнаружил стесненный в средствах молодой импресарио из Санкт-Петербурга. Он намеревался забрать Фрадл с собой в качестве жены и протеже и превратить во вторую Аделину Патти,[61] певицу, колоратурное сопрано, которую англичане ласково звали Пэтти. И Фрадл всего бы добилась – с помощью уроков вокала и природной красоты, если бы не…

Груня Золц, ее злая мачеха. Груня была страстной картежницей, и в один прекрасный вечер она проиграла крупную сумму. Судорожно ища, что бы заложить в ломбард (следует полагать, что ее бриллианты уже давно были проиграны), она вспомнила о своей падчерице. И вот Груня отправилась в родной город Вильно в поисках подходящей партии, где очень скоро напала на след богатого вдовца Юды-Лейба Маца, предложившего ей кругленькую сумму.

Коварная мачеха возвратилась в Минск и, понимая, что ее муж Мойше никогда не согласится на брак красавицы дочери со своим ровесником, представила ему младшего брата будущего жениха – «худощавого тридцатилетнего холостяка с каштановыми волосами» (так говорила моя сестра Рут, первый летописец нашей семьи).

Вообразите себе изумление стоящей под венцом Фрадл: ее фату приподняли – лишь настолько, чтоб она смогла произнести благословение над вином, – и она впервые увидела сурового крупного господина, который должен был вот-вот стать ее мужем.

Что произошло потом? Фрадл плакала три дня и три ночи, пока Юда-Лейб не сжалился над ней. Он сказал: «Фраделе, если ты так несчастна со мной, я готов расторгнуть брак (еще не скрепленный ложем) и отправить тебя домой». И тут она поняла, что на самом деле дома, куда бы она могла вернуться, у нее нет, смирилась и родила мужу четырнадцать или пятнадцать детей (некоторые оказались мертворожденными). А еще Фрадл стала его доверенным компаньоном.


В отличие от бух, сейфер никогда не лжет, никогда ничего не придумывает для развлечения читателя. Как же мы, дети, должны были реагировать на рассказы о Фрадл Мац, чей царственный портрет висел над кроватью наших родителей и чьи мудрые речения неизменно сопровождали все наши действия? Повзрослев, мы отправились в мир в поисках сейфер, который смог бы подтвердить эти истории.

Как-то раз знойным днем моя сестра Рут – ей тогда был двадцать один год, и было это во время ее медового месяца, ни больше ни меньше, – оказалась в книжной лавке на улице Алленби в Тель-Авиве, где разговорилась со стариком продавцом – присыпанная табачными крошками спутанная борода, черный костюм и мягкая фетровая шляпа. Они, конечно, разговаривали на идише. Рут спросила, нет ли у него на продажу каких-нибудь книг, изданных Фрадл Мац.

«Фрадл Мац? – переспросил он. – Она была самой прекрасной женщиной Вильно».

Вот оно! Стоило только произнести ее имя – и древние мощи превратились в романтического воздыхателя. Тогда моя сестра приобрела Корбн минхе,[62] двуязычный (на иврите и идише) женский молитвенник на все случаи жизни, опубликованный в 1909 году. Этот увесистый том, название которого приблизительно переводится как «хлебное приношение», оказался одновременно приношением нашей матери, которое, без сомнения, ее порадовало, и подтверждением книжной любовной истории Фрадл, поскольку на титульном листе этого тома стояли имена И. Вельчера и Ф. Мац.

Исроэл Вельчер, господин приятной наружности из города Юзефув-Люблинский, был оптовым торговцем святыми книгами. Он часто сотрудничал с Фрадл. Девятого ава 1902 года, после смерти Юды-Лейба, Фрадл поклялась никогда больше не выходить замуж по расчету, но продолжительное вдовство суждено ей не было. Исроэл уже долго ждал своего часа, и, узнав, что она свободна, он – будущий мой дедушка – немедленно сбрил бороду, сменил хасидский лапсердак на модный пиджак и сделал Фрадл предложение, утверждая при этом, что он бездетный вдовец. Влечение, очевидно, было взаимным, так как Фрадл сказала «да», после чего Исроэл вернулся домой, развелся с женой и постарался устроить будущее своих четверых детей, сына и трех дочерей. И вот на титульном листе Корбн минхе, которую Рут привезла из Израиля, были начертаны имена соединенной книгой пары.

Как самый младший, а также как главный специалист в делании приятного мамочке, я был полон решимости превзойти свою сестру. Поскольку моя наблюдательность обострилась под руководством «Мальчиков Харди»,[63] я отметил следующее: когда Рут подарила маме этот молитвенник, мама листала страницы так, словно что-то искала. Что-нибудь спрятанное там? Или что-нибудь напечатанное? Сказать наверняка я не мог. Что бы это ни было – ее поиски не увенчались успехом. И вот однажды, за нашим совместным обедом, когда мама вернулась с особенно богатым уловом покупок из Огилви,[64] я спросил ее, что же она надеялась обнаружить в книге.

При немецкой оккупации в Вильно, сказала она, смотря куда-то вдаль, что обещало длинную историю, жить было не так уж плохо, кое в чем даже лучше, чем при царе. Свое первое соло – «Они зовут меня Жамеле» – мама исполнила в парке в сопровождении хора Слеппа; среди слушателей тогда щедрой россыпью были разбросаны такие забавные увенчанные пиками каски немецких солдат. Никогда прежде песня на идише не звучала в общественном месте.

Однако немцев, в отличие от русских, было куда труднее подкупить, а когда дело касалось цензуры, они проявляли просто невероятный фанатизм. Немцы не разрешали печатать ничего, что не просмотрели бы особые назначенные армией цензоры, умевшие читать на иврите и идише. Цензоры должны были специально приезжать в Вильно. Нельзя также было продавать молитвенники, содержавшие обязательную прежде молитву за здравие царя. А долги все росли и росли. Однажды, когда мадемуазель Каган, мамина учительница французского, отметила, что дом Фрадл выглядит богатым, та принесла свой голубой кожаный портфель и продемонстрировала перевязанную бечевкой пачку долговых расписок, ни одна из которых не была погашена с начала войны. Наконец, из Берлина прибыли два цензора-еврея: Эрлих и Корникер. Они определились на постой в дом Фрадл и были пленены чарами пяти сестер Мац, которые прекрасно пели и аккомпанировали себе на рояле – том самом, что Фрадл приобрела в «Барском доме», заложив свои бриллиантовые серьги. Сейчас, когда не стало Юды-Лейба, прежде указывавшего жене, как следует поступать, Фрадл снова ввела музыку в свою жизнь, если и не для себя самой, то хотя бы ради талантливых дочерей, в особенности ради Розы, поразительной красавицы, певшей дуэтом с унтер-офицером Корникером… Так вот, в этой ситуации даже Эрлих не мог разрешить Фрадл продажу запрещенных книг, содержавших молитву за здравие царя, если бы он это сделал, он рисковал бы попасть под трибунал. Так что запрещенный товар лежал мертвым грузом, не покидая пределов родного двора семьи моей матери, – в подвале «Печатного дома» Маца.

Фрадл и Исроэл лихорадочно искали выход из сложившегося положения. Вырвать беззаконную станицу означало – в будущем, с возвращением русских – возможное обвинение в агитации против царя с последующим смертным приговором. Оставить же ее – обречь себя на голодную смерть. Если все же решиться на опасное дело, то кому его поручить? Решение было достаточно очевидным. Единственным ребенком, на кого можно было положиться и кто точно помог бы сделать работу быстро и умело, была девятилетняя Маша, ребенок, рожденный в любви.

Представляю себе, как эта троица, вооруженная опасными бритвами, трудилась глубокой ночью при свете керосиновых ламп. Семья жила на верхнем этаже в богатой части этого двора, и я так и вижу, как эти трое на цыпочках преодолевают три лестничных пролета, в тишине пересекают двор и пробираются в расположенный напротив подвал издательства. К некоторым книгам, я знаю точно, прикасаться было нельзя, например, к тем, которые в прошлом июле за десять тысяч золотых рублей купил Ромелгольский, книготорговец из Гомеля. Этим книгам – упакованным и готовым к отправке – суждено было так пролежать всю войну и даже пережить самого царя. Наверное, у мамы и ее родителей был какой-то свой заранее определенный план. Скажем, начали они с будничных молитвенников, затем перешли, наверное, к Корбн минхе для женщин и окончили свой труд махзером[65] для каждого из главных праздников: Рош га-Шоне, Йом Кипер, Суккес, Пейсах и Швуэс.[66] Когда все неугодные страницы были вырезаны, типография и «Печатный дом» Маца оказались готовы к возвращению в деловой мир.

А мне вернуться домой с победным трофеем удалось лишь в 1993 году – тридцать шесть лет спустя, ни много ни мало. Я тогда преподавал в Москве. В синагоге в Марьиной роще, где мы молились каждую субботу, я обнаружил кипу книг на иврите и идише. Куда же еще, как не сюда, было советским евреям относить старые ненужные книги – в единственную настоящую синагогу в Москве в последние семьдесят лет. Сфорим[67] были значительно старше книг на идише, а их рваные переплеты настолько походили друг на друга, что после двух недель поисков я сдался, но мой друг Йейл Рейснер не прекратил «раскопок» и наконец наткнулся на жемчужное зерно – пасхальный махзер Бейс Исроэл – «Дом Израиля» – и еще один молитвенник для праздника Швуэс, изданные «Печатным домом» Маца в 1911 году.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6