Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стены Иерихона

ModernLib.Net / Бреза Тадеуш / Стены Иерихона - Чтение (стр. 20)
Автор: Бреза Тадеуш
Жанр:

 

 


      Он все как-то не мог отвязаться от этих историй и сетований.
      Ельский понял, что они познали его затем, чтобы спросить, не удастся ли как-нибудь все устроить, но ncu жалуются и жалуются, ибо для них возвращение сына из тюрьмы не перечеркнуло бы ни одного часа пребывания ею там. И Ельский чувствовал, они ждут от него не тою, что он вернет им сына, а того, что они получат сына таким, каким он был до прихода полиции.
      - О родителях думаю I в последнюю очередь, - сморщил лоб Дикерт. - Они для них спасение, а не только близкое окружение.
      Я не раз начинал разговор с сыном. Он не хотел. Всегда одно и то же: то увертки, то недомолвки. Будто я полицейский комиссар.
      Однажды он сказал мне, дескать, не может забыть, что я был президентом города. Тоже мне крупная фигура!
      Дикерт горько рассмеялся.
      - Говорит мне такое дома. Спустя столько лет, и это мой собственный сын обращается ко мне с таким упреком. Ничего подобного ни от кого я не слышал в магистрате, пока был президентом. Все ко мне тогда относились как к отцу.
      Тут он не выдержал и закричал:
      - Согласившись на подобные отношения, на подобные отношения отцов и детей, господь бог рискует проиграть человека.
      Ельский, чтобы утешить его, напомнил:
      - У вас, господин президент, есть ведь еще дети.
      Старик вскочил, плед сполз на пол, он подтянул его и набросил на себя, словно это была тога из верблюжьей шерсти.
      - Нет, - закричал он, - нет. Когда теряешь ребенка, только тот и есть, которого теряешь.
      По глазам Ельского ему показалось, что тот не верит ему.
      Дикерт бросил на чашу весов всю силу своего убеждения.
      - Да, да! - трясся он всем телом. - Хотя бы их у вас были тысячи!
      Мать, по-видимому, считала, что есть и другие причины, по которым оба они были так привязаны к Янеку.
      - Этот ребенок нам вообще немалого стоил. В детствесплошные хвори, весь был покрыт коростой. Два года болел.
      Доктора, правда, находили его вполне здоровым, а у него и местечка на коже не было, которое бы не болело. Ни спать, ни сесть, ни опереться обо что. И все чесался, чесался. Вечно приходилось воевать с этими его руками. Всегда ухитрялся одну освободить. И давай сдирать с себя кожу.
      Прикрыв глаза, она сразу все вспомнила, теперь взгляд ее был полон ужаса.
      - Когда кожу привели в порядок, болезнь перекинулась внутрь. То желудок, то малокровие, то легкие. И знаете что, - она скорее мужа просила подтвердить ее слова, чем старалась привлечь внимание Ельского, - болезнь для него была словно алкоголь. Весь покрывался красными пятнами, чего-то требовал, метался, все хватал. А как выздоравливал, будто в сон погружался. Только книжки, да и то над одной неделями просиживал. За то время, что его брат прочитает, скажем, все произведения Словацкого, Ясь едва успеет кончить "Кордиана".
      Дикерт посчитал, что она что-то путает.
      - "Кордиана"! - сказал он.
      - Я и говорю.
      - Как она сказала, - слегка сбитый с толку, спросил он Ельского, "Конрада", а?
      Но она улыбнулась, и ее теплый взгляд растопил без остатка это недоразумение. Так что Ельский промолчал.
      - Мы с мужем все хуже слышим, но понимаем друг друга все лучше.
      Дикерт чуть нахмурился, он не любил, когда так несерьезно относились к его старости.
      - А школы? - заметил он, только что появившееся на его лице недовольство ие успело еще исчезнуть. - Его спасал всегда один предмет. Сначала география, потом математика.
      Продолжила жалобы опять она:
      - И вечно какие-нибудь истории с учителями. У всехничего не понимает, зато у одного слишком много. Тот сначала жаловался на него, ведь Янек ничуть не походил на отличника, которых в школе любят, таким учение на пользу и здоровью не вредит. А тут-нет. Оя забивался на последнюю парту, мрачный, пытался решить проблемы, которых не понимал; а те, с которыми уже разобрался, вызывали у него скуку. У доски мучил учителя, ибо то решал задачу в два счета, перескакивал от одного действия к другому, да еще в уме, а то часами бился над простой вещью, сомневаясь в самих принципах.
      Муж добавил, поясняя:
      - Она это знает. Находилась к директору!
      Госпожа Дикерт вспомнила еще об одном и сама удивилась.
      - Вы не поверите, - сказала она, - пришлось нанять репетитора по математике. Учитель потребовал, чтобы Янек соответствовал общему уровню: "Класс должен быть более менее ровньм, а ваш сын всегда отвечает чересчур умно". Он намучился, пока приноровился к средним ответам, без чего, как дал ясно понять директор, нечего и мечтать об окончании школы.
      - Ну, в конце-то концов он сдал, - попытался сгладить углы Ельский.
      Старика даже передернуло при одном воспоминании об этом.
      - Да только на бумаге. - Он покраснел. - Не будь я президентом, он бы срезался и срезался бы каждый год. И мне это тоже ясно дали понять в школе.
      - А в университете! - Ельский не спрашивал, а напоминал; от своего коллеги он знал, что молодой Дикерт обладал исключительными математическими способностями.
      Отец презрительно вздохнул.
      - Экзамены, сударь, экзамены! Я спрашиваю, где тому свидетельства. Который уж год слышу одно и то же, и на семинаре он, мол, профессора загоняет в угол, и в Варшаве, дескать, один он сумел найти общий язык с парижским ученым, и какому-то старшему товарищу вьшравил-де докторскую диссертацию, а у самого, - глаза старика гневно сверкали, - даже и степени нет!
      Он побарабанил пальцами по столу.
      - Такая, видите ли, у нас с ним математика!
      И ни с того ни с сего ошеломил Ельского вопросом:
      - Слушайте, где он это подхватил? - Иуввдя, что Ельский не отвечает, прибавил: - Коммунизм этот.
      Ельский сделал вид, что собирается с мыслями. Откуда? Да кто же знает, где Янек шастал. Из родительской гостиной он старался улизнуть, как только мог поскорее, вставал из-за стола и шел к себе, если изредка и соглашался отправиться к кому с визитом, то сидел все время молча. Говорят, однажды он заявил отцу, что именно эти светские выходы и привели его к коммунизму.
      "Не впихивали бы в меня ваш свет, - сказал он, - я бы и не возненавидел его так". Но в конце концов должен же был кто-то открыть перед ним иной мир, который притянул его к себе. Кто, где, когда? В гимназические годы он жил, отгородившись ото всех, потому с такой доверчивостью и льнул к университетским товарищам. Однажды заявил, что вся математика на стороне коммунизма. Но потом уже на эту тему ни слова, то ли он ученых имел в виду, то ли саму науку. Хотя этого и представить себе невозможно.
      Верно, сострил так, думал Ельский. Он иногда не прочь был пошутить, но как евнух, у которого ни с того ни с сего просыпается вдруг тяга к женщине.
      - Но сын он хороший. - Непонятно было, что подтолкнуло Ельского к такому выводу.
      Дикерт вскинул на него глаза, словно взвешивая, тот ли он человек, которому можно открыть тайну. И затем резко бросил:
      - Никакой. Никакой он не сын. Никакой.
      А госпожа Дикерт в ослеплении, свойственном женщинам, которые даже и не замечают, когда подливают масла в огонь, воскликнула:
      - Не говори так!
      - А я буду, - рассердился он. - Ни одного ласкового слова, ни одного доброго жеста, камень, знаете ли, камень. Да и не камень даже, - ему показалось, что в камне есть что-то живое, - вот что: машина. Камень, бог знает почему он верил в это, но верил свято, - камень, может, и вспомнит иногда гору, от которой оторвался, а машина завод, сделавший ее, - никогда. В ней ни капельки тепла, ни капельки памяти. Таков наш сын.
      Тут он не позволил вмешаться жене.
      - Всегда он был бессердечным. Но сначала другим подражал, своему брату, нам. И только как начал забивать голову своей математикой, тут окончательно и окаменел. Но лишь этот коммунизм убедил его в том, что так надо.
      Старик заскрипел вставными зубами. Нет, такого орешка ему не разгрызть, непокорно качал он головой, а память подсовывала ему донос за доносом.
      - Он бы скорее язык себе откусил, чем пришел поздравить с днем ангела.
      И тут госпожа Дикерт торопливо подтянула рукав своего трикотажного черного халата, принялась быстро расстегивать пуговицы на манжете, засучила рукав по локоть, словно собиралась мыть руки, правда, только одну.
      - Ну, пора о Кларысеве! - отозвался старик с иронией, но и не без удовольствия от того, что так легко догадался, о чем собирается рассказать жена.
      Но и Ельский тоже знал, о чем пойдет речь. Два года назад госпожа Дикерт, спускаясь по лестнице виллы, которую они снимали на лето, упала и сломала руку. Дома в городе был один Янек, он сделал все, о чем его попросили по телефону, и отправился на вокзал узкоколейки. Там он узнал, что поезд будет через час. Так и неизвестно, то ли он беспокоился, то ли из спортивного интереса, но Янек пошел пешком. Наверняка часть пути бежал, может, и весь, он, правда, предпочитал не распространяться на эту тему и даже сказал, что кто-то его подвез. На сей счет всегда в семье спорили.
      - Я вижу его, как сейчас, - вспоминала госпожа Дикерт, и ее белая обнаженная рука служила ей тут помощницей. - Вбегает он, знаете, в мою комнату, еле дышит, волосы в пыли, глаза ввалились, глубоко-глубоко, еле на ногах стоит, а сам изо всех сил старается выглядеть пободрее.
      Дикерт, который всегда в этом месте возражал жене, сказал на сей раз еще более неприязненным, чем обычно, тоном:
      - А чего ему притворяться, сам признался, что доехал. День, правда, был жаркий, вот он и вспотел. Всего-то!
      В глазах ее показались слезы. Слезы, которые хорошо знали свое время и место, заученные, но все же неизменно искренние.
      Старик, однако, был беспощаден.
      - А руку он тебе поцеловал? - гневно допытывался, он.
      И это заставило старушку так низко опустить голову, что волосы сизой тучей закрыли ей даже грудь.
      - О! - торжествующе воскликнул Дикерт и обеими руками, жестом, выражавшим сострадание, указал Ельскому на жену. Он сочувствовал близкому себе существу, хотя ее страдания служили ему коронным доказательством его собственной правоты.
      - Пришел, - возмущался Дикерт. - Увидел, что правая рука у нее сломана, а он всегда целовал у матери правую, а раз теперь она в шине, значит, конец. И не поздоровался даже, не прикоснулся к матери, ни о чем не спросил, молчком забился в угол, посидел, отдохнул и отправился восвояси.
      Старушка медленно подняла голову. А Дикерт опять заставил ее склониться, воскликнув:
      - Разве он потом пришел хоть раз, может, в больнице проведал? - И сам ответил себе с презрительным отвращением, которое относилось не только к этому поступку сына: - Не пришел, не проведал!
      Госпожа Дикерт посмотрела на руку, провела пальцем по каким-то линиям, видно, это были следы, которые оставил скальпель хирурга.
      - Вот здесь! - прошептала она.
      Но шрам показался ей темнее, чем обычно, а ведь, ссылаясь именно на то, что следов почти совсем не видно, она и защищала сына: не возвращался, так как убедился, что у матери нет ничего серьезного. Тут она вдруг почувствовала себя совсем беспомощной. Тот сын, который, преодолевая смертельную усталость, бежал к ней, больной, теперь куда-то исчезал. Все это подтверждали. Сам он своей какой-то неискренней, неприятной ложью втаптывал себя в землю. Потихоньку, складка за складкой, она расправляла и опускала от локтя вал шелка и шерсти, пока он не растекся по всей руке, облегая ее и пытаясь дать хоть немножко тепла, раз уж не мог успокоить боль.
      - Сворачивает свое знамя, - проворчал старик и посчитал себя теперь вправе прогреметь: - Нехороший, нехороший, нехороший сын!
      Затем решил развеять всякие подозрения, что виной тут он сам.
      - Тетка моего отца, вон она, - согнув руку, словно дорожный указатель, он протянул ее к красивой мраморной головке, обрамленной локонами, напоминавшими два застывших потока. - Двоюродная моя бабка-я ее хорошо знал, она умерла в девяносто лет, даже с гаком, - была воплощением злобы. Вечно рассерженная, вечно неприязненная, она никого не любила, каждого, родственника ли, слугу ли, унижала. Противная, упрямая. Никому не уступала, ни от чего не отступалась. И от жизни тоже. Измучилась болеть и страдать, но за жизнь цеплялась.
      Живешь только тогда, это бьшо ее кредо, пока можешь язвить, допекать, восстанавливать людей против себя.
      Госпожа Дикерт, подняв голову, была начеку, так как знала, что близится момент, когда муж, заранее ожидая подтверждения, подчеркнуто вежливо склонится к ней.
      - У жены тоже! - Дикерт раболепно улыбнулся, признавая, что и она не беднее его в том, чем богат он сам.
      - У жены тоже, - повторил он, - есть в семье подобный фрукт. - Он огляделся по сторонам, потом показал на маленькую картину вдали. - Вот куда он запрятался, за фортепьяно, отсюда и не разглядеть его. С домашними он говорил лишь в приказном тоне, но с чужими, которым не мог отдавать распоряжения, был нем как рыба. Как надулся, разозлившись на отца за то, что тот забрал его из кадетского училища и посадил на хозяйство (он слишком много позволял себе), так и не улыбнулся до гробовой доски. А в гробу, скажу я вам, совсем другим человеком стал!
      Госпожа Дикерт была из тех, у которых размышления о загробной жизни сводились лишь к чтению некрологов. На похороны она ходила, словно трезвенник на попойки, ради компании, вовсе не обращая внимания на катафалк. Могила, бог, секс были темами, на которые она предпочитала не говорить.
      - Сразу и смерть! О, не вспоминай! - резко бросила она. - Ей это не по вкусу.
      Но старик смотрел в угол, на портрет деда жены. Он описал пальцем кривую, словно показывая, как кубарем скатываются с горы.
      - Прямо в него и мой сын, - воскликнул он. - И в нее, - оттопыренным большим пальцем он показал за спину, будто там, за ним, была его бабка. Чужой ребенок, родили его мы вместо наших деда с бабкой и наделили чертами, которые хотя те и были злыми, но не передали бы своим детям и внукам. Только следующим поколениям. К которым они были равнодушны.
      Потому и он равнодушный и злой.
      Госпожа Дикерт подбежала к мужу, седые волосы ее развевались, словно искры от головешки. Глаза горели.
      - Не говори так. Как ты можешь.
      Но сколько же раз он доказывал ей, что может, и всегда призывал на помощь портрет. Дикерт вылетел из своего пледа, словно горошина из стручка, снял портрет с крюка, каким-то слишком размашистым движением руки поднял кверху. Казалось, сейчас с этой высоты он швырнет его на пол, но Дикерт лишь вертел портрет так и сяк, стараясь подсунуть изображенное на нем лицо Ельскому.
      - Вот вам, - он щелкнул пальцем по дощечке, на которой пожилой мужчина, действительно чем-то недовольный, закутанный до самого подбородка салфеткой, щурился от того, видно, что с темной стены его перенесли на свет.
      - Вылитый Янек.
      Госпожа Дикерт неторопливо, сильным, ровным голосок человека, которому открылась правда, хотя по природе своей о.ча и такова, что действительность ничем ее не подтверждает, возразила мужу:
      - А ведь он бежал тогда, бежал, бежал.
      И доверчиво, дав волю той неподдельной искренности, которая рвется наружу из глубины души, она попросила мужа подтвердить ее слова:
      - Ну, ты же не станешь отрицать, что он бежал.
      Но старик стучал пальцем по картине.
      - Видите, настоящее дерево, - повторял он сквозь зубы, - деревяшка, а не человек, деревяшка.
      И в это время в дверях зазвучал милый, мягкий, теплый смех Генрика Дикерта, который наконец-то освободился от своих дипломатических обязанностей и разыскал родителей вместе с Ельским в гостиной, чтобы разузнать, есть ли какие-нибудь новости о брате.
      - Картина пошла в дело! - Он остановился, склонил голову, прищурился, убеждаясь, что все идет, как надо. - Видно, разговор о моем брате был основателен. А мама? - По ее напряженному лицу он понял, что она проиграла. - Значит, защита Янека в Кларысеве позади. И никто не поверил в его доброе сердце.
      Но вдруг он замер и, как бы перечеркнув эту сцену, не столько пустячную, сколько доставлявшую глазу эстетическое удовлетворение, серьезно взглянул на отца, спросил:
      - С чем же пришел к нам господин Ельский? Отпустят его?
      Старик явно растерялся. Генрик не сводил с него глаз, хорошо понимая, в чем дело.
      - Они ни о чем тебя не спрашивали? - повернулся он к Ельскому.
      Ельский хотел что-то сказать.
      - Да знаю, знаю, - опередил его Генрик. - Не дали тебе и слова сказать.
      И опять старикам, покачивая головой:
      - Так же нельзя, господа.
      Хозяйка дома взяла из рук мужа картину, осторожно положила ее на фортепьяно, чтобы она не. раздражала сына. Старик снова закутался в плед по самую шею. Генрик, повернувшись к Ельскому, всем своим видом и тоном подчеркивал, что ведет показательное расследование:
      - Тебе удалось поймать Скирлинского? Где ты его видел? У него в кабинете? Он бььл один? Долго с ним говорил? - сперва внешние обстоятельства, затем тон разговора, наконец, суть и результат.
      - Отрицательный! - признался Ельский.
      Генрик этого и ожидал. Время бьыо неподходящее. Они оба понимали это.
      - Нажим идет с самого верха. Германии надо вбить в голову, что с коммунизмом в Польше борются беспощадно.
      - Знаю, знаю, - повторял Генрик Дикерт.
      - А немцев не интересует коммунизм пешек, даже коммунизм руководителей, их прежде всего интересует коммунизм философов, мыслителей, пророков. У нас дозволялось думать в коммунистическом духе, только не действовать. Фашисты считают, что коммунизму можно поставить преграду, если сначала будет уничтожена благоволящая ему мысль.
      - Знаю, знаю, - чуть слышно, мягким голосом вторил Ельскому Дикерт.
      - Твоего брата, - продолжал Ельский, - именно то сегодня и губит, что он из интеллектуальной среды. В прошлом политическом сезоне сказали бы: безвредный теоретик-и дорога домой была бы ему свободна. После переворота в Германии, словно после какого-нибудь переворота в медицине, то, что вчера было безвредным, сегодня считается весьма опасным для общественного организма. До сих пор нас без конца учили тому, что немыслимое дело-выпустить на свободу сторонника Москвы, сейчас точно так же никому нельзя простить интеллектуальное преступление. Поразительно, что только действительно враждебная человеческой мысли система стала относиться к идеям всерьез, относя грех в мыслях к числу грехов смертельных.
      - Знаю, знаю, - тихо бормоча, уверял Генрик, и тон его становился сдержаннее, он пытался дать понять, что знает это даже лучше других.
      Кстати, то ли разговор с Ельским его успокоил, то ли он и пришел уже успокоенным, но с лица его исчезло то злое и усталое выражение, с которым он вбежал недавно вечером на прием к Штемлерам. Обида, которую он испытывал всякий раз, вспоминая, что брат его в тюрьме, как-то сгладилась. И он даже ощущал слабенькую нежность к брату, но не оттого, что лучше теперь понимал его, а потому, что час назад узнал об аресте в Румынии за принадлежность к "железной гвардии" ' множества лиц, связанных узами родства с видными правительственными чиновниками. Он почувствовал себя лучше. Ярость сменилась тонкой иронией.
      - Наконец-то у него будет какое-то звание.
      Он повернулся к родителям.
      - Никто теперь не сможет оспорить, что у нас в семье есть интеллектуал. Это будет зафиксировано приговором самого суда!
      И покрутил головой.
      - Этот Янек... - Дикерт задумался. - Если бы уровень его пристрастий был равен уровню его способностей, может, и дорос бы до уровня мыслящего человека. Чудачество еще не интеллектуализм, как и нервный тик-не спорт. Ни то, ни другое ничего не пробуждает в человеке.
      Он взглянул на полотно Матейки.
      - Рамы, рамы, - жалобно воскликнул он. - Сегодня я был на обеде у Леона Барычека. Болдажевский уже слышал о наших неприятностях. Прекрасно говорил о том, как Янек разочаровал его. Об измене, которую тот совершил. Старая Варшава! Но что она для него!
      Дикерт был в смокинге. Сунул палец за белый, тугой воротничок. Поморщился.
      - Что-то сегодня давит, растолстел я, что ли? - Но это отвлекло его лишь на миг, он снова обратился к действительности. которая доставляла куда большую боль. - Видишь, - он смотрел на Ельского глазами, в которых еще стояли слезы, напоминавшие о его возне с воротничком, - Болдажевского поразило то же самое, что и меня. Как же так. Стало быть, это ничего не значит?
      И он замахал руками во все стороны, указывая на картины, коврики, горки и многочисленные бра на стенах, трехрожковые, на маленькие абажурчики, надетые на не горящие сейчас лампочки, чуть набок, напоминавшие шляпы, надвинутые на лбы пассажиров, заснувших в дороге.
      - Среди всего этого вырасти, - поражался советник, - и ничего из этого не вынести. Чудо'какое-то.
      Он взглянул на родителей, немного поколебался, но заставил себя не утаивать правды оттого только, что она беспощадна.
      - Может, тупость. Полнейшая тупость.
      Но того, что он ожидал, не произошло: родители оставили Янека. Только вину его они как бы брали на себя, молча, опустив глаза. Голос Генрика Дикерта снова стал сладким:
      - У Барычеков была Буба Черская. Я заметил, ее и вправду покорила меблировка особняка. Глаз не могла оторвать.
      А он-от нее! Дикерт давно знал эту честолюбивую и бесцеремонную девицу, которая презирала все, что не было силой, богатством и значительностью. Говорили, что у нее есть любовники, но то ли это было неправдой, то ли она подбирала лишь мужчин, умеющих держать язык за зубами, ибо никто из посторонних не знал ни одного факта, за который мог бы поручиться. Может, пристрастия ее покрывала столь плотная завеса тайны потому, что она вербовала себе друзей исключительно из среды молодых чиновников, которые понимали: огласка их отношений с дочкой министра, как и разбалтывание служебных секретов, могла бы испортить им карьеру. Барышню эту боялись главным образом из-за ее невоспитанности, никто не осмелился бы утверждать, что она отомстила или нагадила кому; одной ее наглости было достаточно, чтобы стараться избегать ее. Но как это сделать, когда что ни бал, прием или какая-нибудь прогулка, если они действительно были высокого ранга, никак не могли обойтись без нее. Да к тому же разве кто сомневался, что, коли она уж решилась бы наконец выйти замуж за кого-нибудь из этих молодых подчиненных отчима-а сколько их после первого же поцелуя руки постоянно отбывало у нее испытательный срок, - то любому из них это сулило прекрасную и вполне гарантированную карьеру. Генрик мечтал о Бубе.
      - Подумай, - взывал он к воображению Ельского, - она, сама современность, которая каждый сезон меняет у себя мебель, даже она была сражена такими вот Барычеками, этим своего рода Ланьцутом варшавской буржуазии.
      Ельский слушал. Он тоже никогда не был любовником Бубы, поскольку она не переходила определенных границ. Соглашалась посещать лишь друзей, которые жили одни и изредка принимали гостей. В гостиницу, меблированные комнаты или холостяцкую квартирку с входом через кухню она никогда бы не пошла. В сердечных делах она держалась священного принципа: любой ценой надо соблюдать приличия, а остальное в руках провидения.
      -- Она очень странно вела себя по отношению ко мне! - Генрик был не в силах не поделиться тем, что его тревожило. - Я страшно боюсь, что это уже отголоски дела Янека.
      - Она была холодна? - заинтересовался Ельский.
      - Нет. Но совсем не такая, как обычно.
      - Значит, все зря! - вздохнула госпожа Дикерт. Генрик отмахнулся, давая понять, что он еще не сдается.
      - Я сумею ее убедить. Попытаюсь.
      Госпожа Дикерт говорила о Янеке.
      - Ты ничем ему не можешь помочь.
      Тогда Ельский рассказал о Козице. О влиятельном офицере разведки, который интересовался особой Янека. Он познакомился с ним в ходе какого-то следствия и отнесся к нему с уважением.
      - Ох уж эти наши офицеры! - Генрик надул губы.
      Ельский согласился, но ведь Козиц именно это и дал ему понять. Даже как будто бы разрешил в случае чего обратиться с просьбой.
      А он многое может.
      Дикерт не решил, поддакнуть ли Ельскому, дав знать, что ему ведома роль Козица, или продолжать реагировать на все презрительной миной. Эти сомнения обратили его гнев совсем в другую сторону.
      - А я бы, - закричал он, - не позволил ему из тюрьмы и носа высунуть. Такой брат-враг, такой сын-враг. Наивреднейшая личность. Из-за таких людей рушится вся общественная лестница;
      кто принадлежит к элите, должен быть элитой! Куда же, черт возьми, должны стремиться низы, если мы, верхи, станем кидаться вниз. Значит, нет верхов, значит, незачем в жизни стараться, значит, нигде на этом свете не может быть хорошо!
      Это цинизм, скептицизм, это нигилизм. Янек недотепа и просто ничего не понимает. Ни в искусстве, ни в благосостоянии, ни в культуре. И того урона, который он нанес. Как же к нему должны отнестить наш сторож, наш лавочник, наш мусорщик.
      Все они карабкаются вверх, сами или с помощью своих детей, толпа боготворит представителей буржуазии, отец президент, сенатор, такой видный домовладелец, для них он олицетворение величия, о каком можно только мечтать, а этот спускается со священной горы и поворачивает вспять поток, который пробивался вверх, говоря ему, что незачем тратить силы. Это предательство класса, это предательство народа и предательство человека.
      Он стал кричать на родителей, так как ему показалось, что они собираются возражать.
      - Знаю, знаю, вытащить его и отослать куда-нибудь подальше. Одним махом с ним покончить, чтобы навсегда с глаз долой.
      Я хочу того же самого. Как-никак он мой брат. У меня тоже сердце есть. Но с теоретической точки зрения, как честный гражданин общества, я осудил бы его и беспощадно покарал.
      Накипь, накипь, которую надо счистить.
      Голова старика тряслась. Боль старит детей, стариков превращает в детей. Бывший президент залепетал так невразумительно, что даже Генрик, заподозрив недоброе, отпрянул от него.
      - Не говори так, ради бога, - отец не просил, а предостерегал. - Мы, как и ты, когда-то давно кричали у себя в клубе: бандиты, отбросы, безумцы! А сегодня-они у власти. Выкинули меня из президентского кресла. Лучше ты сам будь поосторожнее!
      Генрик недовольно смотрел на отца, только по глазам Ельского он понял, что, бесспорно, можно опасаться и этого. Тем временем взгляд старика прояснился.
      - Прости меня, - прошептал он. - Может, это и глупо, что я сказал. Но, видишь ли, я так давно живу на свете.
      VII
      Ты? Ты! С каких это пор мы стали на "ты", недоумевал Чатковский. Но признавал этот факт и даже не выказывал сомнения, лишь удивлялся этому, будто собственному старому письму, написанному в уже выветрившихся из памяти обстоятельствах, которые можно сравнить со скалой, каменистым островком, остатком погрузившейся в воду суши, - в жизни оно ни на что не нужно, хотя и держится на ее поверхности. Да, огонь в своем стремительном наступлении сжигает не все, бывает, перескочит через что-нибудь, оставит себе на следующий раз, понуждая изумиться тому, что он признает исключения и способен пощадить, он, столь неумолимый. Точно так же и время, которое, возможно, то же самое, что и огонь, только очень медленный.
      Жизнь выгорает сегодня, прошлое-в памяти, порой от самой буйной жизни остается горстка пепла, ничего ни для нынешнего дня, ни для воспоминаний. Поскольку, если быть точным, их, воспоминаний, и нет, есть только проблемы, временно отложенные.
      Чатковский обходился без прошлого, хотя оно у него и было бурным. О том, что произошло позавчера, он никак не мог ничего вспомнить. Когда-то он был коммунистом, полгодапослушников, затем отмахнулся от мировоззренческих проблем и всерьез занялся теорией стихосложения. Он не отрекался от всего этого, точ^.1 так же, как не отрицал, что это вот он на фотографии р детском платьице. Ясно, что теперь оно ни к чему его не обязывало, раз сам он стал кем-то совершенно другим. Как актер, сегодня перевоплотившийся в Гамлета, нс думает о том, что месяц назад он был Гутем, так и Чатковский всегда находился в настоящем времени, никогда не отдавался прошлому, и вспоминат', для него было делом столь же нереальным, как и видеть сны Он испытывал самые странные чувства, беря в руки "Капитал" или "Подражание Христу", только в этих книгах он находил подтнерждение того, что прошлая его жизнь была, - есть люди, которых ощущение того, что какой-то миг они уже переживали когда-то, утверждает в вере, что они уже однажды жили на земле.
      Чатковский равным образом не помнил ни своих верований, ни своих взглядов. Случалось, что в обществе, на улице или на собрании женский голос произносил его имя, и тогда только Чатковский вспоминал о старом своем романе, о котором ничего ему нс говорили ни глаза женщины, ни ее губы, ни весь ее облик.
      - Мне кажется, ты ошибаешься, приписывая каждому покушению две сущности-нравственную и техническую. На самом деле природа всякого поступка только одна. Если ты не видишь этого в покушении на жизнь ненавистного тебе человека, то приглядись к своему покушению на целомудрие любимой женщины. Тут обе стороны-нравственная и техническая-одно и то же, по крайней мере они так слились, что ты не можешь думать о каждой из них по отдельности, как за шитьем ты не в состоянии думать то о нитке, то об иголке.
      Чатковский видел перед собой некрасивое лицо Фриша, одутловатое и серое, но тем не менее спросил его, куда серьезнее, чем, скажем, красавца Тужицкого:
      - Но ведь ты сначала говоришь себе, что любишь, а затем уж думаешь, как будешь ею обладать.
      Фриш пропустил это мимо ушей, вернувшись к проблеме покушения.
      - Брут загорается лишь после того, когда понимает, что с технической точки зрения он сможет убить Цезаря. Действия только у нас, интеллектуалов, могут облекаться в теоретические формы. Для людей, живущих полнокровной жизнью, мысль неотделима от возможности. Это напоминает процесс оплодотворения. Люблю-значит, могу обладать, ненавижу-значит, могу убить. Нет ни безнадежной любви, ни безнадежной ненависти. В жизни. Ибо на бумаге-сколько угодно. И в голове, без которой никогда бы не было никакой бумаги.
      Фриш сидел за деревянным маленьким столом, наверное, бывшим когда-то кухонным. Грязными, очень жесткими и длинными ногтями он рисовал на нем бороздки и отковыривал щепки.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22