Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Там, где нас есть

ModernLib.Net / Борис Мещеряков / Там, где нас есть - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Борис Мещеряков
Жанр:

 

 


Перевалив за тридцать, отец отяжелел и погрузнел, сердце было у него не совсем в порядке, но интереса к выпивке и компании он не утрачивал, с удовольствием и напором резался в карты и шахматы и расстраивался, что я не особенно интересуюсь картами, а к шахматам вообще равнодушен. Сам-то он любил играть и выигрывать, был азартным человеком. Шумно и по-детски радовался выигрышам, дулся и расстраивался по-детски же, проиграв.

За несколько лет до смерти он заинтересовался рыбалкой, накупил снастей и книжек, ездил другой раз с друзьями рыбачить. Особенных успехов у него я не припомню, да и, подозреваю, это было скорей изменением любимого образа компанейского существования, а не интересом к рыбалке как таковой.

Болезнь матери он не очень серьезно воспринимал или, скорей, гнал от себя мысли, насколько все серьезно. Он так же почти, как и прежде, периодически напивался и устраивал концерты, не сильно изменился. Наверное, надеялся, что все постепенно рассосется, как все постепенно рассасывалось раньше в его жизни, что ему повезет и выигрыш останется за ним. Она умерла в конце июня семьдесят пятого года. Чего-то онкологическое, не знаю, что, наверняка.

Он сник, стал скособоченный и некрасивый, потерял свой нерв и драйв. Он не любил и не умел проигрывать, а тут такое. Он тогда совсем не пил, начал худеть и скучнеть, иной раз, заговорив, нес какую-то, даже на мой тогда детский взгляд, ерунду. Потерял к нам с сестрой даже прежний, не очень сильный интерес, разве что иногда напряженно и внимательно нас рассматривал, ничего не говоря. И это пугало.

Была странна и непривычна вот эта его невозможная и непредставимая тихость. С таким проигрышем он не мог жить, не находил себя и умер в середине августа. Умер вроде как от инфаркта, но я думаю, что он умер от горя и от любви, которой теперь не было выхода. И выпендриваться тоже стало не перед кем.

Любил ли он меня? Не знаю, честно скажу. Я был маленький и толстый, склонный к слезам и не очень успешный в детских забавах. Дрался средне, без удовольствия, я и сейчас такой. Не гордился он мной, это уж точно. По моим представлениям, не было во мне тогдашнем поводов для его гордости. Я боялся его пьяного, я вообще боялся пьяных, когда был маленький. Он мной интересовался довольно эпизодически, по настроению—ну иногда уши надерет или, наоборот, притащит чего необычное из очередной командировки. Мне кажется, мы с сестрой были неким продолжением матери, ее подобиями, и самостоятельной ценности для него не представляли.

А впрочем, кто его знает? Спросить теперь некого.

От него я унаследовал вспыльчивость и нелюбовь к проигрышам. Форму головы и бровей. Его ошибки научили меня упертости и последовательности, серьезному отношению к мелочам и знанию наверняка, что за меня мое никто не сделает. Хотя подозревать меня в полностью серьезном и ответственном отношении к жизни было б смешно.

А еще благодаря ему я знаю, что бывает такая любовь, от которой умирают.

Медные трубы

Я был музыкальным ребенком.

В этом ничего нет особенного, почти все дети в той или иной степени обладают какими-то музыкальными способностями, но не все так за это страдают. Так что начальная фраза призвана выразить много всякого.

В частности, и такое: мне не повезло, я оказался музыкальным ребенком. По прошествии времени я понимаю, я был обречен заняться чем-нибудь музыкальным, но все-таки десять первых лет моей жизни я всласть валял дурака.

На одиннадцатом году жизни я, вздохнув обреченно, пошел записываться в духовой оркестр районного Дома пионеров. Руководил им тогда Алексей Емельяныч Баранов, ныне давно уже покойный, да будет ему земля пухом.

Это был человек непьющий, влюбленный в духовую музыку, глубоко презиравший всю остальную, и характер он имел скверный. Орал он на нас на всех без исключения репетициях с поистине комсомольским энтузиазмом, ругался как сапожник и мог даже отвесить крепкую затрещину, не разбирая пола и возраста. По идее, таким гадским отношением он должен был нанести нам кучу психологических травм, породить массу комплексов и разочаровать в себе до конца жизни. Убереглись мы тем, что просто не знали в те малопросвещенные времена о таких ужасах. А может, просто здоровые и толстокожие мы были дети, не те, о которых изводятся детские психологи. Да надо сказать, и его работенка не была легкой. Поскольку руководил он отнюдь не группой ботаников тщедушного сложения и в очках, а табуном наглых и цепких к жизни разновозрастных отпрысков рабочих семей, в основном с Монастырки и Двадцатки. Если кто из Воронежа и мой ровесник, он может легко представить, что имеется в виду. Прочим поясняю дополнительно, что условно осужденные пионеры не были у нас в оркестре экзотическим фруктами, а приводы по тем или иным поводом имели практически все. На попечении Емельяныча, так мы его называли меж собой, находился еще и оркестр четвертого интерната, коего контингента даже мы опасались, красномордые монастырские.

Короче, то еще занятие Емельяныч выбрал себе для прокорма.

Мы его любили, семь-восемь, а то и девять репетиций в неделю, в моей школе и Доме пионеров, посещали весьма исправно, Емельяныч мог непосещающих выгнать «под жопу коленом», как он сам выражался, без возврата, а терять такую компанию было жаль. Мы любили его нежно и беспощадно, таскали за ним портфель с нотами, оставались вечерами ремонтировать инструменты и перетягивать барабаны. Он оставлял не всех, и это было честью и признанием заслуг.

Как я говорил, Емельяныч был влюблен в духовую музыку, такое же отношение он прививал и нам, и мы с легким, но нескрываемым презрением относились к домпионеровским же народникам, балалаечникам и баянистам и с демонстративным равнодушием к волосатикам из домпионеровского же ВИА.

Мы были «духачи», элита и отборные части, нами начинались и завершались районные смотры самодеятельности, мы составляли предмет гордости домпионеровского начальства и служили ценной расчетной валютой в хитрых операциях того начальства, поддерживающего на плаву вечно тонущий корабль детской кружковой работы в районе.

Это незнакомые с предметом полагают, что в те густобровые времена все было на халяву, и текла она полноводной рекой, заполняя даже самые хитрые уголки, вроде кружков юных изготовителей кукол или детской студии художественной декламации. Этих, кстати, мы вообще за людей не считали и на робкие приветствия не отвечали даже кивками.

Я уж не говорю, что мы неизменно побеждали во всяких конкурсах строя и песни. Гонял нас Емельяныч по школьному и домпионерскому плацам нещадно, ругая на чем свет стоит и со всей серьезностью. Я только в армии понял, насколько нещадно, там строевые занятия были для меня курортом и расслабухой. А уж таких замысловатых именований служивых я ни от одного старшины не слыхал.

Большой честью считалось иметь право таскать свой инструмент домой, не оставляя его в инструменталке, иметь возможность заниматься еще и дома. Испортившие инструмент из привилегированной касты изгонялись моментально и навсегда, это было страшным позором. Борух (так меня прозвали позднее), надо сказать, все время, что занимался, таскал свою дудку, а потом корнет за собой, последующий финт с уходом меня был для Емельяныча ударом, от которого он так и не оправился, при встречах в школе он делал вид, что меня не замечает, и фыркал с презрением в сторону.

Да. Примерно в тринадцать лет я решил расширить свое музыкальное образование и двинул в музыкальную школу, сам, добровольно. Успешно сдал экзамены и попал под опеку Владимира Михалыча Кораблева, большого и по теперешнему моему разумению музыканта, тихого выпивохи с более широкими, чем у Емельяныча, взглядами на «настоящую музыку» и без пристрастия к строевым занятиям. Он интересовался по-настоящему только тремя вещами: музыкой, рыбалкой и выпивкой.

Оркестровая наша подготовка не была связана с оркестром самой музыкальной школы, а происходила в рамках духового оркестра ДК им. Кирова, руководимого отцом моего учителя по специальности, Михаилом Иванычем Кораблевым. Конечно, это был другой уровень занятий и другой уровень постижения. В оркестре ДК Кирова играли взрослые дядьки, рабочие и инженеры, ничуть не интеллигенты, любители выпить и срубить копеечку на свадьбе или жмуре, но играть они таки умели. Этому надо было соответствовать, тогда ты был принятый и ты был равный. Я был принят, и я был равен. Для справки: курить я начал, занимаясь в том оркестре, и первый свой стакан портвейна я тоже засадил там, в кругу моих старших товарищей.

Кораблевы были музыкантская семья, в полном составе. Михал Иваныч был руководителем кировского оркестра, Владимир Михалыч—учителем музыки и дирижером того ж оркестра, его жена, не помню ее имени-отчества, была пианисткой, дочь Владимира Михалыча, Ирина, соответственно, Владимировна была у меня преподавательницей музлитературы, ее стараниями меня не поперли оттуда за пренебрежение общемузыкальными дисциплинами. К примеру, на фортепиано я способен сыграть только элементарное переложение «Увеселителя», регтайм Скотта Джоплина и то с многочисленными огрехами и не более того, а младший сын Кораблева Игорь был тогда студентом музучилища, кларнетистом, играл в оркестре вместе с нами, кличку имел Купрум, за темно-рыжие волосы. Владимир Михалыч был сильным аранжировщиком, я б даже сказал сильнейшим из мне известных. К примеру, лучшей аранжировки песни «День Победы» я нигде и никогда больше не слышал. Там звучало все, от «Прощания славянки» до «Триумфа победителей». Клянусь, это было лучшее исполнение этой песни. И уж точно куда лучше, чем мы до сих пор слышим по радио к 9 Мая.

Компания была в оркестре та еще. Про курение и портвейн я уже поминал, про халтуры еще нет, но они были и еще как. Борух таким образом довольно рано начал ковать свою рабочую копеечку, и мужики меня с гонорарами за жмура или свадьбу не обижали, как я сейчас понимаю, хотя вполне могли, чего я там понимал в тех расчетах, сопливый был же.

Ребята, я вам скажу: там была-таки музыка, в той прокуренной оркестровке или на пыльной сцене Дворца Кирова. Там были-таки музыканты, и они таки играли.

Владимир Михалыч дилетантов не терпел, в оркестре они не держались, и к нам, пацанам из музыкалки, допущенным в оркестр, требований никто не снижал. И если уж Боруха посадили за третий пульт, между Брысей и Колесом, то он таки играл на свое такое место. Между прочим, в том же оркестре на тромбоне играл ныне всемирно известный Дукалис из «Ментов», Серега Селин, добродушный и тогда уже здоровенный, с поставленным голосом и мне чрезвычайно симпатичный.

Кстати, Борухом меня начали звать именно там. Собственно, Борухов нас было двое в коллективе, я и Саша Борушко. Вместе нас звали Борухи, а по отдельности—меня Борух, а его Борушок, за субтильное сложение и еще более моих молодые годы.

Ближе к окончанию школы я несколько утратил интерес к духовой музыке как таковой, начал поигрывать в джазе под руководством Пасынкова, музыкантища мощи мной тогда еще не виданной, полиинструменталиста очень хорошего уровня, и бренчал я на гитаре в школьной команде, которая, правда, после школы и сдохла по многим причинам, теперь уже и не важным. Да не было там Музыки, она и сдохла, чего греха таить.

Вот прочитал написанное—и выходит, что не так уж мне не повезло, наоборот, все было интересно и чудесно. Это потому, что я не упоминаю, с каким скрипом шло мое в музыкальной школе учение по всем остальным предметам, кроме специальности, в какой разрез с моим просыпающимся интересом к девушкам и занятиям тогда туризмом все это шло. Как уже рассказывал, не бросал я школу исключительно из упрямства и в память деда, который упрямство это втихую поощрял, понимая, что, выйдет из меня чего в музыке или нет, завсегда человеку полезно умение тащить на себе добровольно взваленное и не стонать.

Ну, во всяком случае, в этом я получил хорошую подготовку, поскольку за трубу по окончании школы я держался, может быть, еще год, не более. Времена пришли иные, иные заморочки, иная компания. Да и мои обязательства, как я считал, выполнены, и дальше я могу быть свободным.

Рассказав об этом, я освобождаю себя от них навсегда. От своих медных труб.

Таков печальный итог.


П. С.

Ах да! Забыл же мораль. Ребята, если случилась возможность, без слуха там уродились или еще какая радость, например прием закончился и вы опоздали, не лезьте на эти галеры и детям отсоветуйте. Если они из музыкалки не вылезают, не радуйтесь, а если не хотят туда ходить, не расстраивайтесь. Это действительно нелегкая жизнь только в одной плоскости, это действительно специальный вид повернутости на башку, и это в самом деле много трудной работы. Музыканты, как и все, могут быть большими засранцами, но, если они делают музыку, им можно многое простить.

Дайте музыкантам играть, ведь жизнь коротка, а музыка прекрасна.

Трогай, сынок!

Отъезд в пионерлагерь моего детства происходил где-нибудь поблизости от шефствующего предприятия, куда удобно было подгонять заводские автобусы, рано утром уже сделавшие ходку по подвозке работников. Отъезд в пионерлагерь «Кировец» завода синтетического каучука им. С. М. Кирова происходил на широкой площадке Дворца культуры завода. Не культуры завода, а заводской в смысле Дворец культуры. Естественно, в этой суете и неразберихе должна была присутствовать атмосфера праздника, и призван ее был создать убывающий в пионерлагерь же детский оркестр ДК. Я это рассказываю для своих юных читателей, не переживших лично тех чудных времен и о пионерском детстве имеющих смутное представление.

В общем, площадка перед ДК завода имени Кирова, на ней дети и их родители с чемоданами и рюкзаками, автобусы, водители, организаторы всякие с матюгальниками. Все это дело кипит и роится, а сопровождает это нервное веселье польками и маршами духовой оркестр.

Пионерам подавали желтые «Икарусы», а оркестр, проиграв прощальный марш и проводив их длинный караван, грузился в неопределенного цвета колымагу, которую, как правило, пилотировал какой-нибудь юнец только что из армии, коему порядочную технику еще не доверили. Михал Иваныч Кораблев, в народе Михалыч, руководитель взрослого и детского духовых оркестров ДК им. Кирова, садился в этот антикварный предмет, осмотрев орлиным взглядом из-под ладони опустевшую площадку и убедившись, что из его музыкантов никто не потерялся. Поднимаясь, он про себя пересчитывал по головам личный состав, не глядя на водителя, а лишь клал ему на плечо руку свою и степенно ронял: «Трогай, сынок». Затем он прочно усаживался на кондукторское кресло лицом к проходу и, прикрыв глаза, замолкал в изнеможении от исполненного как следует пассажа протокола.

Он это проделывал трижды за лето на протяжении лет к тому моменту примерно сорока, с перерывом на войну, и ритуал был отработан до рефлекса.

В этот раз, однако, автобусом правил такой же замшелый ветеран, как сам Михалыч. И на отеческое возложение ладони на плечо, сопровождаемое напутствием: «Трогай, сынок»,– громко возмутился в духе: «…Какой я тебе на хрен сынок нашел сынка я сам дед и почище тебя дед…»

Михалыч с удивлением ревнителя этикета оглядел первого за долгие годы нарушителя протокола и с пару секунд молчал. А затем спросил, не опуская бровь:

–И какого ты года?

Водила буркнул:

–Ну девятьсот четвертого.

Михалыч опустил бровь и раздал:

–А я—девятьсот второго!

И без паузы, кротко:

–Трогай, сынок.

И сел. Где всегда. Лицом в проход. И прикрыл глаза. Как всегда.

Как заведено не со вчера, и отменят эту процедуру еще не сегодня.

Не юнцы какие-то.

Такие люди были.

Петух

Петух этот жутко нас всех раздражал. Мы были юные и голодные, недавние абитуриенты, а теперь студенты Техноложки. Считая себя опытными ездоками «в колхоз», запаслись сухарями и пряниками, но почему-то сухари и пряники не шли. Еды, в общем-то, хватало, и деревенская столовка была не из каких-нибудь особенно неудачных, но есть хотелось почти все время. Только сухарей и пряников почему-то не хотелось.

А тут этот петух. Ходит между фанерными домиками, орет в неположенное время, кур за собой водит. Да и вообще: это наша территория, не хрен тут ходить всяким петухам. Он был рыжий, с цветным хвостом, желтыми когтистыми лапами и кровавого цвета гребнем. Возможно, он считал, что это как раз его территория, и обдумывал хитрые планы избавления от чужаков. Такой вот конфликт интересов. Когда вроде никто никому не мешает, но глаза мозолит. Он был обречен. Человек все же царь природы.

Сначала мы пытались его ловить, заходя на него с разных сторон и совершая одновременные броски несколькими телами. Петух, дитя природы, оказался в этом деле проворней нас, несколько раз он пребольно клевался, и, когда Косте Раеву в одновременном броске кто-то засветил локтем не то коленом в глаз, решено было сменить тактику. Мы организовали петлю с приманкой. Накрошив и мелко наломав пресловутые сухари и пряники, мы их насыпали на бетонную плиту, зачем-то валявшуюся посреди фанерного от пола до потолка сезонного лагеря, и вокруг этого курьего пира разложили широкую петлю из суровой нитки, конец коей петли коварно прятался в траве и уходил в окно нашего домика, где за занавеской мы приплясывали от нетерпения.

Первой на приманку набрела свинья. Что за свинья и где она раньше шаталась, мы не знали. Какая-то незнакомая свинья, про нее еще будет сказано. Свинью мы отогнали веником, спрятались обратно в домик, и наш петух не замедлил появиться. Как ждал. В сопровождении целого табуна кур. Ага, сказали мы себе, а Костя Раев задумчиво потрогал синяк вокруг пострадавшего глаза.

Петух смело и даже гордо вошел в центр круга из обломков сухарей и пряников, осмотрелся, проорал победно и сделал курам приглашающее движение корпусом. Типа, гуляй, девки, поляна накрыта. Куры суетливо и деловито посеменили угощаться, а мы покрылись потом и даже дышать забыли от усердия. Вот, наверное, что чувствует охотник-пигмей, готовящийся заарканить огромного серого слона в душных африканских джунглях. Петух нам казался огромным, он заслонял черные стволы лип, аллею с агитационными плакатами, небо и солнце заслонял он своим огненно-рыжим телом. Голос его казался трубным и всеохватным, гребень казался особенно кровавым, а глаза его—особенно безумными. Он был размером во весь мир. И петля затянулась.

Вместе с петухом в нее угодила фаворитка, оказавшаяся поблизости. Попав в петлю, она забыла про любовь и довольно легко, впрочем, освободилась, выдрала из петли свое белое крыло, потеряв лишь пару перьев. А петух опять съежился до нормальных размеров, орал тонко и жалобно. Чуял, собака, что теперь ему кранты.

Помня об остроте петушьего клюва, мы подкрались к объекту охоты с байковым одеялом и мгновенно ловко запеленали его. Он даже уже не очень дергался, понял, видно, что такая ему вышла судьба, быть пойманным даже не опытной в ловле домашней птицы деревенской бабкой, а толпой городских молокососов. Он затих от позора и исполнился покорности.

А мы пошли в сельмаг за портвейном к празднику Удачной Охоты. По дороге нам встретилось несколько наших сокурсников разного пола, и мы, сбрасывая возбуждение, представляли в лицах прошедшую короткую схватку и казались себе чудо-молодцами, для которых нет неустранимых проблем. Надоел петух—в суп его, да и вся недолга.

Вино «Ароматное» было закуплено нами и сочувствующими в количестве даже несколько превосходящем потребное. Как будто мы собирались праздновать пару дней без перерыва. Но Костя Раев сказал, что запас… м-да, в общем, каши маслом не испортишь.

Неподалеку от лагеря, а именно сразу за футбольным полем, протекала мелкая и извилистая речушка Ведуга, с заросшими непроходимым высоким кустарником берегами. В этом кустарнике сельские эстетствующие элементы прорубили несколько удобных для посиделок на пленэре как бы лежек. В одной из таких мы и решили собрать вечером народ.

Костер мы разожгли быстро. Уж чего другое, а разжигать костры тогда, не знаю как сейчас, российские дети умели мгновенно и из чего угодно, а из ровного и ломкого сухостоя, да который таскать не надо далеко, всякий лопух сумел бы. Костер запылал жарко и сильно, и тут перед нами в полный рост встала проблема, верней целый комплекс проблем по умерщвлению петуха и последующему приведению в съедобный вид.

Миша Веретенников, по кличке Каскадер, славящийся в народе белозубой улыбкой, сухой хищной мускулистостью и отсутствием колебаний перед любой бедой, заявил, что он петуха уделает с легкостью. Действительно, он ловко нашел в одеяле петушью голову и ухватился за нее. Другой рукой он ухватился за шею и начал сворачивать эту голову.

Уже через минуту я понял, что о сворачивании голов Каскадер имеет представление, как и я сам, более из литературы, и с несвойственной мне решительностью сказал: «Каскадер, дай-ка я». Каскадер отдал петуха безропотно. Петух торчал из одеяла своей башкой со смятым и свалявшимся гребнем трогательно и жалко, косил безумным глазом с тоской. Я освободил его из одеяла полностью, ухватил за ноги, он вытянулся и развел крылья. Выбрав лесину потолще из валявшихся рядом, я приложил к ней петуха вдоль как к верстаку, занес к небу каскадеровский кованый тесак и обрушил блеснувшее лезвие на потрепанную жилистую шею добычи.

Петух успел коротко всхрапнуть, задергал крыльями, а ноги его в моей руке напряглись на мгновение и ослабли, одновременно как бы одеревенев. Кровь хлестала из обрубленной точно посередине шеи толчками, брызгала на мои кеды, а я сам стоял как каменный. Потом опустил тушку на траву и подал голос, как отдал команду, ни к кому отдельно не обращаясь: «Ну ощипайте кто, а то я не умею».

Мне дали стакан с мутной красной жижей и петуха от меня забрали. Как его щипали, я не помню, именно с этого стакана я поплыл и поехал. Отрывочно помню, что Каскадер ронял неведомо откуда взявшийся котел с петухом в костер, обжегшись и не удержав в руках, сам я, ходимши отмывать кровь с рук и с кед, падал в речку и меня немного тащило течением, покачивая и перекатывая, как сучковатое бревно, временами я видел проплывающие надо мной звезды среди низко свесившихся ветвей… Доносились как бы отрывками голоса с берега. Как мы его ели и участвовал ли я, я не помню.

Наутро был дождь, и на работу мы не пошли. Лежали в домиках подремывая, мучаясь кто похмельем, кто чувством вины, которое бывает у некоторых вместо похмелья.

А я елозил взглядом по буквам в книжке и думал о чем-то своем. Наверное, о том, что вчера совершилось чего-то важное. Задним числом я понял, что именно в тот вечер решился для меня один из вопросов, стоящих перед каждым и, если кому повезет, нерешаемых окончательно до конца жизни: сможет ли он убить, если надо? Для еды, например, надо. Теперь я знал, что смогу. Если надо, ничего особенного.

Кур я не ел еще пару лет. Не вызывали аппетита их вытянутые мозолистые лапы и распахнутые ощипанные крылья. Без перьев они казались мне даже отчетливей крыльев того, убиенного мною петуха, и ощущение мгновенной расслабленности в магазинных тушках казалось отчетливей испытанного моей правой кистью тогда на берегу Ведуги.

А что ж свинья? Свинья с того дня повадилась к нам ходить как на работу. Заменила нам погибшего петуха, как могла. Убить ее мы не помышляли, за свинью могли и посадить, это мы знали. Да и злила она нас меньше, чем петух, не знаю почему. Может, оттого, что шлялась тихо, иногда утробно всхрюкивая, а не орала как ужаленная. Мы ее раз приманили на те ж нескончаемые сухари и покрасили заранее спертой в медпункте зеленкой. Полулитровой склянки на всю свинью не хватило, и мы покрасили ее только с одной стороны, а с другой вывели четкую надпись «Т-34». До самого возвращения в город она радовала нас своим таким бравым и свежим видом.


Хотя хозяйка ее, растрепанная простоволосая баба в резиновых сапогах, не переставала сокрушаться все это время, облекая свое горе в немыслимой красоты ругательства. Что опровергало наши умозрительные городские представления о бедности и ограниченности народного языка.

А синяк у Кости зажил. Так что и следа не осталось.

Бравый солдат я

Мне в армии всякого довелось. В том числе я послужил и чертежником в штабе корпуса.

Все знают (это на самом деле фигура речи, знают не все, некоторым наплевать, а некоторые думают, что знают совсем наоборот), что Советская армия была апофеозом всего советского, в том числе легендарной советской показухи, апофеозом советского бескрайнего разъебайства, апофеозом советской любви к халяве.

Когда говорят, что в Советском Союзе мы о деньгах не думали, в общем, не сильно и врут, денег у среднего советского человека не скапливалось столько, чтоб чего-то о них специальное думать. О деньгах начинали думать, когда их многовато скапливалось, а купить-то и нечего было, так чтоб не сесть за эту покупку или в связи с ней. Но сейчас я и не о причудах советских финансов, просто запомните, что деньги мало что значили. Ни за какие деньги в штаб корпуса нельзя было нанять, например, профессионального дизайнера, потому что, во-первых, не по понятиям, а во-вторых—секретность.

О советской секретности всего от всех и армии как этой секретности апофеозе я тоже могу рассказывать часами, но мы этак далеко заберемся от предполагаемой темы нашей майсы[2]. А тема ее ни больше ни меньше «А отчего это Советский Союз вдруг треснул по швам и развалился?», занимающая многие миллионы бывших советских, бывших антисоветских и никогда не бывших советскими чисто по молодости лет людей. Представления этих бывают особенно не имеющими ничего общего с реальностью, но пока мы в это не станем углубляться.

А сейчас-то я вам расскажу, если смогу сосредоточиться, отчего Союз вдруг затрещал по швам. Не вдруг, не вдруг, история имела первоначальный толчок, и я, кажется, при нем присутствовал. Вроде б я уже достаточно развесил ружей по стенам и попрятал под кроватями, пора б начать из них стрелять или хотя б многозначительно поигрывать.

Итак. Оказавшись на службе в большом штабе, я оправился от потрясения и приступил к работе в качестве чертежника в политотделе. Черт, опять нужно давать пояснения. Надо сказать, что свои хоть и небогатые, но несомненные способности нарисовать лошадку так, что при виде нее не будут возникать мысли, что она может быть и зайчик, а то и собачка, я держал из скромности в тайне, но, попав в санчасть с пустяковой хуйней, от которой даже не умирают, я за три дня так размяк и полностью потерял бдительность в атмосфере свободного посещения койки в любое время суток, трехразовой диетической кормежки и в любой потребной дозе доступного горячего чая с сахаром, что открылся начальнику санчасти, старлею, допустим, Кролику (фамилия изменена из соображений секретности, как вы понимаете), в своем тайном знании, как ему поправить плачевное положение с наглядной агитацией на вверенной ему территории бригадного лазарета. Да, я с младых лет всегда с добром, если кто ко мне с добром, это не изменилось, хотя доставалось за это другой раз откатом, м-да.

Мы ж помним, что Совармия была апофеозом советской показухи, апофеозом показухи была обязательная к наличию везде, включая сортиры (да-да!), наглядная агитация, в цвете и не совсем криво сработанная. А где ее взять докторишке, у которого личного состава один фельдшер ни на что не годный, даже чтоб его на кого-то ловкого в наглядной агитации поменять на денек (здесь помним, что деньги в Советском Союзе не имели серьезного влияния на людей), а самого фельдшера отправить, например, чинить зажигание в автопарк.

В общем, составил я Кролику список потребных инструментов и материалов, а этот мудозвон не нашел ничего лучше, чтоб со списком обратиться к заведующему всем бригадным эстетическим воспитанием замполиту майору Фуфайкину (фамилия изменена). Майор Фуфайкин отнюдь не был лохом, тут же схватил младшего по званию Кролика за горло, угрожая пистолетом Макарова, припер его к стене и уже через секунду знал, что в бригаде завелся еще один потенциальный художник.

Наименования «художник» тут пугаться не надо. Всякий вам подтвердит, что художником в Советской армии может являться не Пикассо, не Айвазовский, а просто человек, уверенно изображающий лошадку, похожую на лошадку, а не на собачку, а майор Фуфайкин находился в безвыходном положении. Туда-сюда, близился осенний дембель, и майор лишался целых трех постояннодействующих клубных художников и одного киномеханика. Так уж случилось, что они все были одного призыва. Можно, конечно, было потянуть с их дембелем, но, во-первых, тянуть бесконечно невозможно, а во-вторых, Фуфайкин не хотел быть сволочью и держать Римаса Вильчинскаса, Шуру Камского и Майкла Халаимова (фамилии и имена подлинные) до декабря. Так что представьте, какой находкой был выявленный кандидат на замещение должности помощника начальника солдатского клуба, любимого детища замполита.

Шуру, между прочим, помню, распекал Фуфайкин за что-то громовым голосом в актовом зале солдатского клуба. «Камский!—кричал мефистофельским утробным басом майор.—Вы самый хуевый солдат в мире!!!» Меня прям до мурашек пронзил масштаб майорского гнева. Самый! В мире!!! Вот, дети, какие офицеры были, титаны! Ну ладно.

Сейчас небось малознакомые с реальностью Советской армии середины восьмидесятых недоумевают, отчего ж Борух, вроде б не производящий впечатления мудака, держал в тайне свои способности, могущие обеспечить мгновенное восхождение к сияющим вершинам ненормированного рабочего дня, свободного выхода в город и дружбы на вась-вась с поваром и хлеборезом? И вот тут мы вспоминаем еще об одном аспекте советской жизни, неразрывно связанном с халявой и называемом дедовщиной, которая тоже апофеоз всего советского и армейского.

Конечно, помощника начальника солдатского клуба не могут припахать постирать ХБ или постоять за дедушку дневальным на тумбочке, не могут послать в столовую спереть из-под носа свирепого повара-узбека чайник. Он для этого слишком важная птица. Но зато могут заставить крутить каждую ночь кино для избранной публики, бегать в город с малявами для бригадных дульциней—и не забывайте о дембельских альбомах!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5