Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Там, где нас есть

ModernLib.Net / Борис Мещеряков / Там, где нас есть - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Борис Мещеряков
Жанр:

 

 


Борис Мещеряков

Там, где нас есть

Инке, моей жене

Советы для выживания в меняющемся мире

Человек ко дню своего появления на свет получает полностью оборудованный для жизни мир. Плох он, этот мир, или хорош, человек пока не знает, но, в сущности, у него всего один явный недостаток. Он устроен другими.

Достигнув с возрастом понимания, в чем, собственно, недостаток мироустройства, человек начинает совершать попытки приспособить мир к своим собственным потребностям. Для усовершенствования мира имеется несколько доступных человеческому уму и силам способов. Например, человек может осознать, что мир в целом никуда не годится, и начнет затевать глобальные проекты, вроде поворота северных рек или мировой революции, не к ночи она будь помянута. Человек, понявший, что мир никуда не годен, попутно может осознавать, что для полного переустройства ему просто не хватит времени, и заняться переделкой по своему разумению частей мира, непосредственно к нему самому примыкающих. Человек также может внезапно осениться гениальной догадкой, что мир совершенен в меру совершенства к нему отношения, и заняться усовершенствованием себя и своего миропонимания.

Не буду останавливаться на способе, наиболее симпатичном мне лично, а только замечу, что у всех вышеупомянутых способов переустройства мира имеются недостатки, порою существенные. А порою и чреватые катастрофическими последствиями. Описывать их лень, достаточно упомянуть, что мировая революция неизбежно приводит к мировому же смертоубийству, а личное самоусовершенствование может привести к образованию мировых религий, из-за чего тоже нередко случается смертоубийство.

Суть же в том, что интересы разных людей в совершенствовании мира пересекаются, накладываются, суммируются, вычитаются, в результате чего происходит общемировая путаница и неразбериха. И эти последние только подогревают стремление к усовершенствованию миропорядка у все новых наблюдателей за процессом творящегося усовершенствования.

Отсюда вывод. Вернее, их несколько.

1. Что с миром ни делай, он не становится для нас лучше.

2. Поскольку он не становится лучше, ясно, что он делается хуже.

3. Раз он делается хуже, то жить в нем становится все тяжелее.

4. Раз мир все хуже, то когда-нибудь он докатится до границы возможности в нем существования.

5. Раз эта граница достижима, она неизбежно будет достигнута.

6. Приняв во внимание вышеизложенное, становится ясно, что надо чего-то в мире поменять, чтоб максимально оттянуть наступление конца света.

Может показаться, что мы очень удачно уткнулись в логический тупик, из которого не видно никакого выхода. Но эта видимость только кажущаяся.

Действия каждого человека, направленные на изменения мира в лучшую сторону, но ухудшающие ситуацию в данный момент, создают одновременно и необходимую для будущих изменений почву недовольства. Расширяя масштаб будущих необходимых усовершенствований, они не дают человечеству загнуться в тишине и скуке неизменного и ограниченного райского сада.

И, наверное, это хорошо. Или плохо.

Но, в любом случае, похоже, что так и надо.

Пока не разлучит нас смерть

Ужасные слова, если вдуматься. А вдумываться как раз и не надо, примем на веру.

На веру приняли, а теперь будем сами себе объяснять, что под этим поняли.

Да, правду сказать, мало что поняли, но одно несомненно. Теперь прикованы, приплавлены друг к другу, как железные чушки, как сиамские всю жизнь лицом к лицу близнецы. У нас теперь на двоих одно кровообращение. И ежели припрет, то будем отстреливаться до последнего и тащить на себе своего неотрывного спутника, постанывая от невозможного напряжения, в безопасное место. И там зализывать друг другу раны, надеясь на чудо, ибо умри один—и уж другому не выжить, не перенесет операции отсекновения своих неживых пятидесяти процентов клеток, включая нейроны и нервные окончания… Несвобода—это не то слово. Каторга и мука. А иначе нельзя, только с этой точки можно перевернуть землю или удерживать ее в существующем шатком равновесии. Вот такой круговорот жидкостей тела в природе, такие сообщающиеся сосуды. Пока вся алая влага не вытечет из нас до последней капли, не впитается в кирпично-бурую пыль и не испарится затем в безжалостное синее небо. Без выбора, без надежды. Пока не разлучит нас смерть.

Другие мы

Преимущество молодости—чувствовать себя бесконечным. Бесконечны возможности и время для их реализации. Счастье необозримо, горе беспредельно, любовь вечна, дружба до гроба. Все братья-сестры. С возрастом все это сдавливается, сжимается и усыхает. Шагреневая кожа.

Друг утром звонил. Из вечных. В сущности, один из последних оставшихся. Могикан. Руина героической эпохи. Собственно, он звонил с рождением поздравить, ничего плохого не хотел, а вовсе наоборот.

Зацепился языками с ним, и получается, что обругал человека. То есть не то чтоб прямо обругал, излил скорей свое недовольство эпохой, местом рождения, возрастными изменениями с нами всеми. Самое обидное, что мы с ним всегда так, зацепимся и спорим до хрипоты, до драки, в какой-то момент обнаруживая, что с жаром доказываем друг другу одно и то же. На кой, спрашивается? Наехал на него, что в гости не дождаться, на его скорей риторический вопрос, когда я к ним. Ага, говорю, а сам-то чего, и все такое… Да, в общем, все из-за того, что чувствовать стал подвирание в разговорах с друзьями-соратниками. Ну зачем им это? Не могу понять, на кой им все эти песни об их должностях, и доходах, и знакомствах с могучими, и прочих несущественностях, если они знали и знают, что для меня в них важней просто их наличие в существующей реальности. Или уже не знают? Сомневаются?

Или в себе сомневаются, а не во мне? Или им тоже надо за что-то зацепиться, чтоб тверже стоять на ногах в сжимающемся кольце тьмы и неизвестности? Так я ж вот он? Нет, не кажусь я им уже достаточной опорой, хотя кто ж тебе в таком сознается?

Все попуталось на хрен. Получается, что, как стоял в одиночестве в центре мироздания, так и стою, только места и времени для маневра сильно убавилось. Обидно, да?

А когда-то казалось, что оно так все и останется. Мы—молодые, мы—честные, мы—умные, мы—талантливые.

Мы—вечные.

Есть вещи пострашнее…

Стал меня преследовать сон.

Снится, что была война и меня убили, и жена сгинула невесть в каких военных событиях, и мои дети, рожденные в любви, одетые теперь в приютскую серую одежду, продолжают жить, грызя бедную сиротскую пайку, меняясь и превращаясь в волчат в стае им подобных бедолаг. Постепенно стирая в своей памяти черты меня, и жены, и друг друга, ибо разделены неведомой прихотью неведомого закона.

Бабка моя Ида говаривала, что есть вещи пострашнее смерти. И я не спорил, ибо ей ли не знать, как выглядит смерть и то, что еще хуже,—после ее непрерывного трехлетнего бегства от смерти и того что похуже сначала из-под Житомира в Брянскую область, потом в Казань, потом за Урал и далее до самой Совгавани, с моей пятилетней матерью на руках и годовалой теткой Софой, с извещением о без вести пропавшем под Киевом деде моем Моисее, красавце и балагуре, гордости обувной фабрички в местечке Трояново, которого уже никогда не будет рядом с ней, и отныне она одна должна беречь и спасать своих двух красивых маленьких девочек. Которые там, на Дальнем Востоке, и вырастут, и моя мать познакомится с моим отцом, сыном военного моряка, и они вместе приедут в середине пятидесятых на материк, где в середине шестидесятых появлюсь на свет я, на черноземных просторах, а в середине семидесятых оба моих родителя навеки упокоятся в богатой воронежской земле, оставив меня с сестрой на попечение родителей отца.

Бабка Ида знала, что говорила, пережив свою старшую дочь, которую с таким трудом, в таком смертном ужасе она тащила подальше от гибели в гетто, от голодной смерти в эвакуации, от возможных других, случайных и ожидаемых, опасностей на своих нешироких плечах. Но вот я жив, и жива моя сестра, и я—счастливый папочка двух шумных и нахальных спиногрызов, которые меня любят и побаиваются, хоть и не очень, правду сказать, а я на них ору и обзываю сволочами и кровопийцами, не дающими мне ни минуты покоя и тишины и заставляющими и во сне холодеть и замирать от страха, который страшнее и неподъемнее страха смерти, и молиться, чтоб она не наступала, пока они еще так уязвимы и так неспособны за себя постоять и не могут самостоятельно за себя решать, и прокормиться, и не забывать меня долго-долго, хоть я и не властен над тем, а Тот, Кто Властен, может меня и не послушать.

Посмотреть на живых крокодилов

Почему в мире столько музеев, выставочных залов, презентаций, демонстраций и автосалонов? Потому что люди любят что-нибудь рассматривать. Почему в мире столько всяких знаменитостей? Потому что интересней всего рассматривать себе подобных, которые чем-то и где-то прославились и этим отличаются от тех, кто их жадно разглядывает.

Люди силятся понять, что же отличает этих, с виду самых обычных, но все же прославленных людей от них самих. Понять не удается, и простые граждане с интересом таращатся на других граждан, знаменитых, и сравнивают, и сравнивают, и сравнивают, и сравнивают их с собой. Крутятся перед зеркалом, сравнивая улыбку, прическу, осанку, пиджаки, колготки, повороты головы, улыбки. Читают знаменитые биографии, вникают в хитросплетения чужих личных жизней, в чужие тараканы в башках, в чужие слезы и нервические смешки.

Нет, никаких отличий не находится, они такие же, как мы, из того же материала. Они так же болеют, влюбляются, спиваются и умирают. Их похороны транслируют на весь мир и обсуждают во всех печатных изданиях и поминают к подходящим и не очень случаям.

И все же они—не мы. Они бесконечно от нас далеки, они живут не только на другой планете, а даже в другой реальности и, появляясь среди нас, обдают нас ветром иных космических измерений, позволяют понаблюдать за своими повадками и кормлением, восхититься красотой оперения и необычностью брачных танцев.

Они привлекательны и отталкивающи, потому что опасны, они могут укусить и даже затоптать. Навроде крокодилов.

Поэтому люди смотрят на живых крокодилов и задумываются о смысле жизни, разнице в метаболизме и схеме питания и—нет, не завидуют, а просто прикидывают, как бы они интересно могли пожить, оказавшись в чужой, чешуйчатой, шкуре.

Возможный подход к индивидуальному прогнозированию

Представляя себя в детстве взрослым, таким примерно, каким стал сейчас, я думал, что никогда мне не случится быть бородатым, толстым и обремененным семейством мужиком, живущим в далекой от места моего рождения экзотической и даже загадочной стране. Но с чего б мне начать, я не знал. Это было обидно, ибо не имелось отправной точки для взросления.

Тогда я подумал, что старт должен быть бурным, и решил: я совершу нечто выдающееся и начну становиться таким, как мне нравится. Не суть важно, что, важно, что выдающееся. И буду стоять в черном смокинге в огнях прожекторов и принимать поздравления. С этого момента, думал я тогдашний, и начнется моя настоящая жизнь. Жизнь, в которой я отращу бороду, рубленые скулы, начну нравиться девушкам и обзаведусь семейством. А также, возможно, перееду на жительство в какую-нибудь далекую и экзотическую страну.

Но случай совершить нечто выдающееся все никак не представлялся, и я постепенно обзавелся бородой, влюбленной в меня чудесной девушкой, на которой чуть позже женился, связанными с семьей заботами и постепенно перебрался туда, где я сейчас и шлепаю по клавиатуре, набирая эти строки.

Это я все к тому, что кажущееся недостижимым без какого-то толчка извне само собой становится объективной реальностью, а необходимый толчок может так и остаться пустым измышлением.

А еще к тому, что какая, в сущности, разница, каким образом свершится желаемое?

Методика накопления опыта

Предполагается, что личный опыт—это некий набор ответов на интересовавшие вопросы. Мы ими интересовались, так и сяк их разглядывали, получили ответы. И чего нам с ними теперь делать? Понятно же, что большинство ответов, нами полученных, одноразового применения. Например, что вы будете делать с ответом на вопрос, как себя вести, когда вы впервые оказались в постели с женщиной? Или с ответом на вопрос, какой леший принес вашу тещу к вам в пять утра? Или еще вот полезный опыт. Как отреагирует ваш начальник на предложение отправиться в задницу вместе со своей занюханной конторой?

То есть, по большому счету, может, исходное утверждение и верно, но оно мне не нравится. Потому что ставит под сомнение смысл и пользу от приобретения опыта. А он должен быть. Природа не терпит пустоты и бессмысленности, и даже пустота в некоторых головах имеет какой-то смысл.

Долго я думал, на кой он, в смысле опыт, может понадобиться, и пришел к некоторым выводам, показавшимся мне интересными.

Мы не задаемся вопросами, чтоб получить на них ответы. Скорее наоборот, мы, получая ответы, учимся задавать вопросы. То есть наши предыдущие игры в вопросы-ответы предназначены для накопления и уточнения вопросов. Вот их-то, как следует накопив, мы и должны передать потомкам, чтоб они в свою очередь продолжали оттачивать искусство спрашивать.

Может возникнуть вопрос, а на кой искусство спрашивать, ежели ответы не имеют никакого значения даже для нашей собственной жизни, не то что для жизни человечества в целом?

Я лично предполагаю, что это нужно для очерчивания картины мира, доступной для изучения. Накапливая вопросы, мы делаем эту картину шире, следовательно, расширяем и мир, способствуя таким образом выполнению Божьей задачи по его созиданию.

Боксер

Сложно вот так сразу признать себя побежденным. Вроде и пары секунд не лежал на этом холодном забрызганном потом и слюной полу, а твоя жизнь уже безнадежно изменилась. И изменилась, как водится, к худшему. Ритм нарушился, драйв потерян, и теперь придется привыкать жить по-другому. Как? Пока неизвестно, ты ж не закоренелый неудачник, а просто не выдержал удара и внезапно захотел прилечь. Как-то не сообразил, что место для короткого отдыха не совсем подходящее. Да чего там, потерял на мгновение способность соображать, вот и представилось, что вокруг травка, а над головой солнышко, и где-то неподалеку мама и папа, и все живы-здоровы и никогда не умрут. А когда сообразил, где ты и кто ты, то было уже поздно что-либо менять и делать вид, будто ничего не случилось. Все уже закончилось, и те, кто на тебя поставил, уже покидают зал, матерно ругаясь и обиженно шаркая ботинками. А ты не совсем еще вернулся и не совсем еще понял, что случилось. А случилось то, что иногда случается, и ничего в этом нет особенного. Просто отсюда кончился подъем, а начался—спуск, и возможная ранее только в теории твоя собственная смерть стала реальностью, и дальше уже не будешь так остро и мучительно удивляться, просто признать это сразу так вот сложно.

О знании и печали

Когда-то давно мир был ясен, устроен просто, и мое личное место было в нем определено. Мир состоял из простых частей, определяемых аксиомами, дружелюбно ко мне настроен, и он мне таким нравился.

Со временем положение изменилось, и мир стал стремительно усложняться. Не сказать чтоб мне сильно это нравилось, ибо стало больше вещей, существование которых требовало доказательств, а аргументов не хватало. Прошло еще немного времени, аргументов я поднакопил, но сущности, коими я оперировал, в свою очередь потребовали доказательств. Я взялся за их объяснение, а мир тем временем все усложнялся и нравился мне все меньше, ибо устройство его становилось все более сложным и все менее дружественным. Мое место в нем определялось со все большим трудом, и теперь я даже не пытаюсь решать такие сложные задачи.

Прибыв в ту точку своей жизни, где я нахожусь в настоящее время, и подведя промежуточные итоги, я вынужден признать, что мир загадочен до непознаваемости, а аксиом для его объяснения почти совсем не осталось.

Что же теперь? Теперь остаются две возможности. Либо мир и мои с ним отношения должны как-то урегулироваться сами собой, но тогда на кой ляд я изводился столько времени? Либо он должен скатиться в моем сознании в первобытный хаос, но в таком случае надо будет его как-то упорядочить, а это означает начать весь мыслительный процесс по новой.

Обе возможности не больно-то радуют, и моим нынешним состоянием является просвещенный пессимизм по поводу осмысленности мира вообще и каких-либо собственных действий в нем в частности.

Остается лишь добавить, что почему-то, невзирая на мутность картины прошлого и неопределенность в будущем, совершенно не хочется возвращаться к прежней ясности и оптимизму.

При желании такое состояние можно назвать мудростью, но почему-то язык не поворачивается.

Ожидание восхода

С головой что-то не то. Вроде еще на месте, но уже сквозняки поддувают. Стали пугать самые обычные фразы, зрелища и изображения.

Например, скажет жена: «Ты меня не жди, иди один». И меня аж передергивает от конечности и безысходности этих слов. Не жди. Уходи. Один.

У продавщицы спросишь: «Что-то я вот этого не вижу?» А она ответит иной раз: «А больше нету. И не будет». Больше нет и не будет.

Веселые парни и девчонки в открытой машине проносятся мимо по дороге, стихает звук, пропадает запах бензинового выхлопа, они скрываются за поворотом—и понимаешь, что чужая жизнь для тебя вот сейчас перестала существовать.

Закат над морем так окончателен и беспределен, что накатывает паника: солнце никогда больше не взойдет!

Не могу видеть черепушки с молнией на столбах высоковольтной линии. Какие-то фашистские образы лезут на ум. Стройные колонны мрачных парней в сером, вооруженных автоматами и самой лучшей в мире идеей.

И эта надпись над дверью в автобусе: «Выхода нет».

Нету выхода! Что ни делай, а выхода нет и не будет. Да и не было никогда. Да и не выход мне нужен. Я и так, без выхода, как-нибудь проживу.

Просто, гуляя с дочерью, и держа в руке ее горячую, поцарапанную лапку, и слушая ее серьезные со мной разговоры о главном, я хочу, чтоб она как можно дольше не знала, что придет время, когда и ей надо будет не ждать, не надеяться на то, что все хорошее еще будет, и не искать выхода.

Идти одной, через бесконечный лес высоковольтных опор с намалеванными на щитах мертвыми человеческими головами, бессмысленно смотрящими в последний ветреный закат.

Попытка анализа реальности

Куда, интересно, деваются люди, когда пропадают из вашей собственной жизни? Продавщицы в магазинах, контролеры в кино, проводники в поездах, официанты в ресторанах и те скучные ребята, которые оттискивают на ваших бумагах фиолетовое «уплочено»? Они исчезают без следа, и спустя короткое время вы уже с трудом вспоминаете их лица, во что они были одеты и каковы были их голоса.

Действительно, они как бы переходят в другую, не вашу, реальность и там продолжают жить и функционировать, поскольку таких как вы много, и им надо успеть поучаствовать и в их жизнях, оставить там небольшой след и тоже раствориться в дымке забвения.

Имеется теория, что они такие же, как и вы, у них есть повседневные заботы и долговременные планы, и вы в их жизни—тоже незначительный, мгновенно забывающийся эпизод. То есть как бы вы, в свою очередь, составляете тот фон, который обозначает для них движение времени и биение жизненного пульса.

Но тогда напрашивается вывод, что люди необходимы друг другу, просто чтоб не потеряться и не заблудиться, не чувствовать сосущего одиночества, подступающего со всех сторон, и создать друг для друга ощущение реальности происходящего и иллюзию осмысленности мироздания.

Какой во всем этом смысл? О, это коварный вопрос. Тем не менее ответ на него прост и незатейлив: никакого смысла и нет. А стало быть, нет и нас, и других людей в нашей жизни, и человечество, которое мы все составляем,—иллюзорно, и процессы, протекающие в обществе, умозрительны.

Здесь возникает проблема общего характера.

Если все это так, и все мы одна большая, чудовищно сложная иллюзия, то на кой нам индивидуальное сознание и свобода волеизъявления?

Ха! Я ждал такого вопроса и к нему готовился. Так вот: все просто. Нет у людей никакого индивидуального сознания, нету никакого личного волеизъявления, а, соответственно, есть некий Высший Разум, коий скучает в бесконечности своего знания и плодом кошмаров которого являемся и мы с вами, и наши мелкие заботы, и наши великие свершения.

А Земля, придуманная им же, для собственного развлечения, по-прежнему плоская, по-прежнему стоит на трех китах и одной черепахе и по-прежнему безвидна и пуста, как в первый день Творения. Которое еще не произошло и неизвестно, когда произойдет, что внушает некоторую надежду на то, что у нас есть кой-какие шансы в этой игре. И, может быть, все еще наладится.

Кому поп, кому попадья…

Такие забавные у людей бывают предпочтения, что возникает мысль о всеобщей полунормальности. Один любит ездить в общем вагоне, другой есть подгоревшее, разогретое пюре, третьему толстых девок подавай, да чтоб не просто толстые, а пугающе, слоноподобно. Третий любит сериалы и просматривает каждую серию по нескольку раз, чтоб ни слова не пропустить и во всех тамошних сплетениях разобраться. Один мой знакомый любил, когда зуб болит. Вот, блин, извращенец… А еще один в командировках никогда белье не менял. Во всем остальном они вроде люди как люди.

А может, ненормальности такие и инверсии—это только маленькие флажки, указывающие на единственность каждого, значки личности и индивидуальности. Не хотят люди быть как все, а хотят быть как они. Иногда это принимает весьма странные формы.

И на кой оно надо? А оно надо, раз оно существует и так жизнеспособно. Видимо, Господь первоначально задумывал нас вовсе разными, но фантазия у Него быстро иссякла, а может, надоело возиться, и от первоначального замысла сделать людей ни в чем не похожими осталось немного: он сделал их непохожими в малых деталях. Но эта малость настолько своеобразна, что порой у одного возникает мысль о неполной нормальности другого. Ведь его предпочтения такие странные…

Не сожалей!

Довольно часто приходится слышать: сказал, а потом пожалел, сделал—и пожалел, хотел купить—да денег жалко… Почему люди не делают что хотят, а делают что-то совсем другое, в клинических случаях—то, чего от них ожидают? А потом сожалеют. О сделанном, о сказанном, о том, в чем себе отказали, о не сказанном и не сделанном. Почему бы не делать, что хочется? Ну, конечно, иногда хочется дать чиновнику по башке или придушить горластую бабу в автобусе или магазине, но не об том речь. Почему не делать то, от чего хуже-то не будет, а лучше—может, и будет. И, может статься, не только тому, кто застревает в тягостных раздумьях «делать или не делать».

Так что надо, надо совершать действия, и говорить слова, и делать внезапные покупки, и прыгать на подножки уходящих вагонов, и гордиться собой, не отказавшись от поступков, а совершая их. Не приносить себя в жертву умозрительному долгу или обязанности быть таким, а не другим. И потом не сожалеть о себе, каким мог бы быть, но удержался.

С меня хватит!!!

Терпение, безусловно, добродетель. И не только христианская. Однако терпение—не железное, и когда-нибудь оно заканчивается. Иногда оно лопается в неподходящий момент. Например, во время пламенной речи начальника, или в смирной и тихой очереди за детским питанием, или, допустим, на приеме у зубного врача. Да и какой момент подходящий для неконтролируемого взрыва?

Киношка вспомнилась с Майклом Дугласом, у которого лопнуло терпение, и тихий, смирный парень начал вытворять такое, что заставило бы Соловья-разбойника задуматься, не перестарался ли.

Это я к тому, что вот живешь-живешь, никого не трогаешь, а вокруг полно потенциальных маньяков, с необоримой силой в руках и огнем безумия в глазах, готовым вспыхнуть в любой момент. И сам ты такой же, как бомба неизвестной мощности в тротиловом эквиваленте, со сломанным часовым механизмом. А разрушения, которые мы все можем произвести, если взорвемся одновременно, будут равны нескольким Хиросимам на площади в несколько Франций.

Поэтому надо обращаться друг с другом бережно, сильно не встряхивать, не ронять и не поджигать без крайней нужды.

Может, хоть так мы сможем снизить постоянную опасность для мира и человечества.

Комплименты для внутреннего использования

У всякого есть добрые слова, предназначенные самому себе. Другой раз они настолько хороши, что слышать их от себя так же приятно, как и совершить десяток реальных свершений.

Кроме того, реальные свершения требуют времени и усилий, а комплименты даются легко. До такой степени легко, что возникает соблазн плюнуть на действия и целиком довериться собственным нашептываемым самому себе словам. И все у тебя уже есть. И красивый ты, и умный, и способный, и в виске твоем есть этакий героический очерк.

Создав некоторый дежурный набор слов для самоуспокоения, можно заняться выдумыванием новых парадоксально-остроумных пассажей, действующих в каких-нибудь специальных случаях.

Например, при неудаче с поиском партнерши на долгий зимний вечерок можно завернуть себе самому, что, в сущности, мешает тебе только собственная гипертрофированная эстетическая жилка, коя не терпит малейших отклонений от идеала. Плевать, что никакого идеала в тот момент внезапного одиночества не имелось в виду, а просто хотелось с кем-нибудь противоположного пола разделить бутылку бренди и свинское настроение. Никто же не проверит, верно?

Или, скажем, не догоняешь ты, в чем приход от нового нашумевшего романа, спектакля, фильма, съезда народных депутатов, и с легкостью заявляешь себе, что ты слишком чувствителен к фальши, и поэтому даже не стоит обращать внимание на подобную чепуху, и все лучшее этими актерами, писателями, депутатами создано давно и в другом месте.

Мой сокурсник и однофамилец по имени Вован говаривал, что себя обманывать дешево и сердито, никто не проверит, а примирение с действительностью состоялось.

Он даже не подозревал, насколько был прав, потому что брякнул это безо всякого обдумывания, просто к слову пришлось в беседе под выпивку. Так что надо говорить себе комплименты и обманывать себя. Или, во всяком случае, относиться к словам самоутешения с иронией, поскольку, раз кроме тебя этого никто не слышит, значит, и не может предупредить заранее, что сказанное может оказаться правдой.

Равновесие

Сохранять равновесие очень сложно. Особенно в движении. Поднимаешь ногу и чувствуешь, как трудно удержаться на другой, оставшейся на твердой земле в одиночестве. Мир в глазах начинает стремительно опрокидываться, и надо немедленно поставить ступню куда-нибудь, чтоб увидеть, как его падение замедляется и останавливается. Это ненадолго придает уверенности, и ты повторяешь попытку уже с другой ноги. Картинка повторяется, но ее ожидаешь, и поэтому не очень пугаешься. Вот так, теперь побыстрее. Левая нога вверх, мир падает вправо, на землю ее, мир становится на место, правая нога, мир валится влево, скорей ее вниз, мир выравнивается. На лице напряжение и работа мысли, движения выверенны и легки. Со стороны можно подумать, что ты занят размышлениями и стремительно несешься, не обращая внимания на окружающих и даже пренебрегая ими. Этакий сноб с претензиями. Никто и не подумает, что ты всего-то пробуешь выжить, не упав и не разбившись вдребезги об постоянно качающуюся, зыбкую твердь, и что единственное чувство, владеющее тобой,—ужас такой, возможной ежесекундно, глупой смерти.

Хочу покоя

Надоело все на свете. Устал. Хочу отдохнуть и расслабиться. Поваляться на травке, подышать кислородом, поесть здоровой пищи. Не спеша.

Полюбоваться восходами и закатами, огнем от костра и камина, листопадом и дымом белых яблонь. И никуда не спешить, ничего не успевать, ни о чем не спохватываться.

Хочется заниматься любовью, не поглядывая на часы, совершать долгие прогулки, не подумывая о скопившихся домашних делах, хочется делать покупки не бегом и прыжками и спать, когда захочется поспать. Забыть про будильник и не держать его в доме.

Телефон еще. На кой леший его изобрели? Для удобства и быстроты связи вроде. Так нет, он меня вылавливает в точности когда я моюсь или не спеша просматриваю журнал в сортире. Я несусь к нему как ужаленный, роняя клочья пены или натягивая штаны, и, как правило, это кто-то ошибся или чего-то продают ненужное мне.

Хочется избавиться от этого непроходящего чувства досады. О несделанном, неуспетом или успетом, но не вовремя. От этого постоянно гложущего чувства утраты возможности, как у бегуна, не вошедшего в призовую тройку.

Хочется побыть одному или хотя бы при не очень большом скоплении народу. Хочется простора и воздуха для дыхания, не омраченного чужим сопением. Воды для плескания и плавания, не замутненной соседским фырканьем, и тишины, тишины хочется, чтоб только травка шевелилась, водичка журчала и птички пели. Даже хрен бы с ними, с птичками, пусть только травка и водичка.

Хочется, чтоб на все хватало или хотя бы меньше хотелось. И отдохнуть, отдохнуть. Отдохнуть и расслабиться.

И хочется всего этого поскорее, как можно скорей. А то долго мне не выдержать.

Тренировка памяти

Он уже почти все забыл. Забыл высшую математику, физику, логику, немецкий язык. Забыл, как платят в трамвае, как ждут последнего автобуса, как вскакивают в проходящую электричку. Забыл, как варить пшенную и манную кашу, как заваривать чай и сколько времени варятся яйца «в мешочек». Он забыл, как различать звания по звездочкам на погонах, как гладить штаны расческой и кто был ротный старшина. Он забыл запах снега, и луга, и леса, и мокрого асфальта. Он уже не помнит, где первый раз поцеловался, при каких обстоятельствах потерял девственность и где познакомился с женой. Из памяти стерлось, сколько весил при рождении его сын и когда сделала первые шаги его дочь. Он не помнит, во что был одет его дед, когда того хоронили, он не помнит лисьего бабкиного воротника, он не помнит, где у него хранятся носки, трусы и носовые платки. Забыты лица родителей, школьных и институтских друзей и большинства коллег по разным рабочим местам. Он не помнит, как вселялся в нынешнее свое жилье и как выглядело прежнее. Он не помнит отчества Пушкина, имени Островского и что написал человек со смешным именем Хемингуэй. Он как будто никогда не знал, что бывает, если порезать палец, ухватиться за кипящую кастрюлю, упасть с высоты. Он разучился водить машину, плавать, ездить на велосипеде. Он больше не умеет определить время без часов, угадать погоду на ближайшее время и кто из приятелей может его обмануть. У него не держится в голове, что писали во вчерашних газетах, показывали утром по телевизору и что он сам видел еще вечером. Для него никогда не было строительства пирамид, написания Библии, Ледового побоища и Великой Октябрьской революции. Ему просто ни к чему отягощать память курсами валют, ценами на рынке и разницей между докторской колбасой и краковской. Все равно забудет.

Он не помнит почти ничего из того, что помогало бы ему жить и быть на равных с окружающими. Но чем больше он забывает, тем счастливее себя чувствует и намерен забывать и далее.

Все, что только возможно забыть.

Не в твоих силах

Пушкина убили, Лермонтова убили, Достоевский умер. Толстой долго жил, но тоже помер, вечный ему покой. Набоков, и тот умер в свой срок.

Галич умер, Бродский умер, Высоцкий, Енгибаров.

Плятт, Раневская, Филатов, Тарковский, А. Стругацкий.

Шура Чернов погиб, Андрей Кудашов умер, Вовка Жиров, с которым не так давно вместе работали, тоже умер. Пошел в раздевалку после работы, упал и умер. Утром его нашли там на полу. Синего и окоченевшего. Инфаркт, однако.

Все помрем, все там будем. Что-то не стало веселей оттого, что все.

Можно даже предположить, что стало еще грустней от непреложного факта неминуемой смерти всех. Всех, всех, поголовно. И себя ненаглядного в том числе.

В юности или даже еще раньше, в невинные отроческие лета, любили потрепаться на эту тему. Повыпендриваться оригинальностью суждений и красотой построений. Нервы пощекотать, в основном картинами разных возможных смертей и гибелей, потому что каждый-то был чугунно уверен, что сам он никогда не умрет. Постепенно эта уверенность пропадает, и неуправляемость процесса сильно удручает.

Помрем, ребята, помрем. И богатые помрем, и бедные, и здоровые, и не очень, и талантливые с умными помрем, и тупые жвачные тоже.

Так что—«танцуй, пока молодой». Продолжай думать, что тебя эта забава минует, и так ты и проскачешь до скончания времен.

Представляю, как эти эволюции забавляют Того, Кто Точно Знает, на когда ты записан.

Замечания к наблюдениям

Каждый почти день что-то случается впервые. Почти у каждого. И личный опыт этого каждого не предусматривает никаких готовых моделей действий на такой случай. Поэтому каждый раз мозги кипят в напряжении борьбы с новыми заботами, связанными с обновлением личного опыта. С одной стороны, это обеспечивает утоление сенсорного голода и тренировку думательного аппрата, а с другой стороны—порождает некоторое беспокойство и дискомфорт, ибо сбивает с толку ненадежностью и непостоянством окружающего со всех сторон мира.

То есть мир оборачивается своей неведомой стороной, а мы как бы бежим сбоку, пытаясь его в новой позиции настигнуть и как-то приспособиться (гусары, молчать!). Вот в такие догонялки мы с ним и играем, пока, наконец, не выбьемся из сил, не махнем рукой и не рухнем в изнеможении.

Такое состояние умственной депрессии можно назвать старостью. Мир сразу начинает меняться быстрее, ведь его скорость движения относительно нас сильно увеличилась, а мы застряли где-то позади, восстанавливая дыхание и еще надеясь, что вот-вот бросимся догонять его по новой. Но, глянув правде в глаза и оценив по справедливости свои возможности, некоторые из нас плюют на все эти гонки и только созерцают проносящиеся мимо картинки. Те, кто со временем научивается в таком созерцании находить удовольствие, немногочисленны и разрозненны. Но именно они формируют представления о мире как бы со стороны. Такие независимые эксперты по делам окружающего пространства.

И их состояние углубленного созерцания иногда называют мудростью. А иногда—глупостью, но это личное дело каждого, кому придет в голову.

Кто получает все

Зануда—это мужчина, которому женщине легче отдаться, чем объяснять, почему она этого не хочет. Не хочет сейчас, не хочет именно с ним, не хочет вообще, это все частности, не имеющие прямого отношения к предмету размышлений. А предмет непрост и даже загадочен.

Вот люди изводятся со способами знакомства, со способами подачи себя, со способами поддержания отношений. Зануде ничего такого не надо. Он тихо и робко спрашивает: можно я просто посижу рядом с вами? И все! Если девушка не метнулась в сторону как ошпаренная, быть ей у зануды в койке. Ибо еще не придумано обоснованных отказов на просьбы типа: можно просто посидеть, просто полежать, просто положить руку сюда и тому подобные.

Нет, только не надо думать, что вот сейчас вы это прочтете, и все девки ваши. Ничуть не бывало. Зануда должен обладать и некоторой харизмой, делающей нецензурные ответы на его простые просьбы невозможными. У него должна быть аура человека, нуждающегося в толике тепла. Не уловить ее, эту ауру, и не пойти у нее на поводу сумеет только самая отъявленная садистка с наклонностями серийного убийцы или терапевт из районной поликлиники, что практически одно и то же.

К счастью для зануды, серийные убийцы-садистки и доктора из районных поликлиник среди женской части населения Земли не преобладают, и ему всегда будет, на кого накинуть липкую паутину своего хотения и умения.

Что интересно, зануда полагает себя знатоком женской натуры и психологии и настоящим мужчиной, причастным тайн соблазнения и убеждения.

Ему невдомек, что он жалкий, слюнявый ублюдок, не могущий добиться или заработать, а способный только выпросить. Превращенный эволюцией из бойца и пахаря в попрошайку и захребетника.

Но женщины существа слабые и подверженные влияниям, поэтому никуда они не денутся и будут, скрепя сердце, запрыгивать в койки к этим недоразвитым, пытаясь отогреть мумию и не всегда понимая, что же все-таки не так в этих обычных с виду мужиках.

Возможность выбора

Люблю, когда всего много и можно выбрать.

Понятно, что взгляд сразу ухватывает что-то родное и близкое, с чем верней всего сольешься впоследствии в гастрономическом, эстетическом, сексуальном и какой он там еще есть экстазе.

Но все равно здорово, когда есть много разных возможностей и ты наслаждаешься выбором. Взять эту книжку или ту, послушать те или эти записи, надеть вот эти штаны или те, купить той колбаски или этой или вовсе, может, сырку?

Женщин тоже хорошо, когда много. Скорей всего не хватит пороху и целеустремленности ни на одну, ну, может, на одну-то и хватит, но дело не в этом. Важно поводить глазами и ушами, раздувать ноздри и расширять поры на коже, чувствуя со всех сторон много привлекающих видов, запахов и прикосновений.

Хорошо, когда много есть куда пойти и везде разные возможности для времяпровождения. От тихого чае-пиво-водкопития со взрослыми приятелями до ненормально-чокнутого отрыва со вчерашними тинейджерами.

Возможность выбора—это одно из лиц свободы. Раз ты можешь так много всего в каждый момент, ты свободен, молод, красив и умен.

Ибо безграничные возможности бывают только у молодых, свободных, умных и красивых.

А удел некрасивых, старых, бестолковых быть спеленутыми наглухо в паутине одного возможного решения для всего. И, с отвращением надев единственные целые штаны под надоевшую еще в детстве пластинку, тупо сидеть на заднице при отсутствии мест, где их были б рады видеть. И беспрерывно думать, думать, думать, думать одну, ясную как божий день, мысль, что все эти мучения были в сущности ни к чему.

Танцы на втором этаже

Дым, ды-дым, дым-дым. По башке долбят ихние музыки. Что такое? А твои-то музыки чем лучше? Да ничем, просто они как бы породнее будут, попривычнее. А значит, помягче, понежнее, не такие злые.

Во как, не злые, значит. Ну ты, однако, оптимист. До сих пор оптимист, да? Реальность ужасна, но с ней-то ни пса не поделаешь, так чего с ней долбаться. Надо радоваться, что хоть такая-то есть.

Мог бы вообще не родиться.

Эту дурацкую фразу я столько раз повторял, что уже начал в ней видеть смысл и находить не лишенной прелести.

Да и чем она плоха? Не хуже любой другой по тому же поводу. А повод-то один и тот же у всего сказанного, спетого и написанного. Непроходящее удивление перед фактом собственного рождения и нарастающее удивление тем, что кино все еще продолжается. Вот, правильное слово: удивление.

Брови изогнуты в удивлении, застыл в удивлении, в удивлении замешкался. Граф застыл, на лице его отразилось удивление, и, падая в истоптанный лошадьми снег, он, казалось, не понимал, что с ним случилось и почему воздух не проникает в гортань и мир заваливается и тускнеет. Кр-расиво? А то! Сам готов прослезиться и растрепанной графиней сорваться из душной кареты. Куда сорваться? На помощь? Принять последний вздох? Услышать последнее прости? Ну, так положено, она должна срываться. Так всегда бывает. А если это кино, то и с черных деревьев в отдалении должны сорваться в сине-белое небо птицы, с гаем, с граем, с криком.

Звуки: птичий крик, графинин крик, крик скрипки на высокой ноте. И дальше, чтоб ей не захлебнуться, вступают резко виолончели, духовые, и завершают поток ударные. Дым, ды-дым, дым-дым.

Да, та еще картинка, надо заметить. И все же свои музыки роднее. Не так бьют, не так рвут на куски.

Не знаю, почему. Может, свои—они милосерднее.

Оптимизм, бля. Верить в милосердие.

Да деваться-то все равно некуда.

Ближе к небу – ближе к Богу

Вы не замечали, что в американских фильмах, если за героиней (а иногда и за героем) кто гонится, он всегда ломится вверх по лестнице? Тоись просто какой-то навязчивый стереотип поведения киногероев—спасаться от напасти, несясь по лестницам вверх. Неважно, на какой высоте застала опасность, хоть бы и на первом, главное дело—побыстрей найти лестницу на крышу или лифт, лучше лестницу, с лифтом не так сильно задолбаешься бежамши. Прямо вот заиграла тревожная музыка, героиня (или герой) нервничает и озирается с дрожью в членах, уже слышен топот злодея в отдалении… все, побежали искать лестницу. С обреченностью на лицах. А уж когда она нашлась, тогда с облегчением по ней несемся ни в коем случае не на улицу к сплетению путей и к людям, а непременно наверх, отрезая себе последнюю надежду на спасение.

Дальше бывает по-разному. Иногда на лестнице разворачивается решающая битва, во время которой герой (он же героиня) упорно продолжает свое восхождение, иногда забираясь на какие-то балки с непременными забытыми на них ведрами и подмостями (в Америке строителей и ремонтников что, никто не контролирует, чтоб они прибирали за собой свое барахло?), и там они бьются, отчаянно балансируя и периодически застревая то одной ногой, то другой в сочленениях конструктивных элементов, размахивают перед лицами друг друга страшенными ржавыми цепями (откуда вечно там эти цепи? Богу ведомо). А потом, уже на крыше, плохие и хорошие начинают друг за другом гоняться, палить из всего что под рукой, кидаться предметами обихода, притискивать друг друга по очереди к низенькому заграждению над бездной, все в пыли и голубином помете бесстрашно перескакивают с крыши на крышу, но в конце наши побеждают. Редко все ж злодею удается нашего столкнуть с крыши, а то б было совсем обидно. Столько бегали, а все зря.

Вон вчера «Идальго» в телевизоре показывали. Кони, скачки, пыльные бури, виды красивые, битва на мечах, если кто любит, Омар Шариф крут, как двадцать лет назад, все есть для счастья зрителя, а все ж чего-то не то. И что ж вы думаете? Поехал Вигго Мортенсен спасать Шарифа дочь, так эта Джазира (так ее звать, не путайте с катарской радиокомпанией) в плоском как стол арабском городке в пустыне, несясь птицей от преследователей, умудрилась посреди всей неразберихи нарыть какую-то дохлую лестничку, прислоненную к дувалу, и что?.. Прально, моментально на этот дувал по ней вскарабкалась с чудесной ловкостью. А за ней и Мортенсен тоже. И несся потом пару минут экранного времени подобно ветру по тому дувалу, ни разу не глядя под ноги и паля из револьвера. Во какой американские киноактеры тренированный народ, находят путь наверх где угодно.


Да, конечно, так накал и щекотание нервов значительно сильней, зрелищность невероятная, но отчего-то мне не верится, будто прям вот так совсем мозги у людей отказывают в опасной ситуации, причем отказывают в таком однозначном направлении всем поголовно. Мне интересно, неужто впрямь люди в опасной ситуации стремятся еще больше ограничить свои перемещения и лезут в однозначно непреодолимый тупик (ну Бэтмен, допустим, летать умеет, а Спайдермену вообще похрен куда бежать, ему любая поверхность—горизонталь), или когдатошний киноштамп заездился до полной некритичности в восприятии зрителя? Или какая, может, фрейдистская подоплека в этом заключена?

Одновременно подумалось, что российские кинопогони происходят, главным образом, по горизонтали. На лошадях, тачанках, автомобилях «жигули» и башенных кранах. Ну не могу припомнить ни одного советско-российского фильма, а также ни одного фильма братских киностудий, где б герои лезли наверх, запереть себя в узости крыш, напротив, они всегда стремятся на простор, а там помогай Бог… Ну разве в фильме «Место встречи изменить нельзя» мужик из шайки, который фронтовой товарищ Конкина, затеял лезть на забор, спасаясь, так его Высоцкий тут же пристрелил.

И не в этом ли корни современной массовой убежденности россиян в однозначном умственном превосходстве над американцами? Ясное дело, ты посмотри любое кино, они ж все бегут наверх невесть зачем, как дураки, а мы—нет, значит, мы умные, а они кто?

То-то!

Мой небольшой загородный замок

Всякие бароны, четвертые графья и прочие девятые виконты имеют странную привычку обитать в замках. А некоторые даже в заброшенных замках с запущенными парками.

Интересно, им как, не страшно в таких гадских условиях жить? Стописят комнат, залов и комнатенок, галереи всякие, зимние сады—и там он живет. Один. Без Ан Сам Бля. С парой верных слуг. В тоске и печали. Ну, допустим, санузел у него рядом со спальней, побриться, помыться, малую нужду… А если в курительной комнате, к примеру, в южном крыле настигла такая нужда?

Бегом понесся неосвещенными коридорами? Или как? А к примеру, дубасит барон по клавишам в музыкальной зале, ну, допустим, в малой музыкальной зале, и тут захотелось водички испить? Потопал в кухню невесть куда или с-под крана в ближайшем сортирном умывальнике утолять жажду? Аааа, можно дернуть за шнур с кистями, и верный Джордж или Герман, который еще деда тетешкал в колыбели, пришлепает с кувшином красного вина и тяжелым серебряным кубком?

Ага, пока это он пришлепает, можно помереть на хрен. Или прибегает Джордж с тем вином, весь в мыле от усердия, парик дымится, а тебе вовсе не хочется красного, а хочется белого? Слать гада назад в винный погреб? А ну он по дороге ногу подвернет, и тогда как?

Или вот еще такое. Сидит граф или виконт с книгой у камина в портретной галерее, на коленях у него плед, на столике рядом трубка, под ногами склубился верный пес, граф (или виконт) начинает задремывать, потягивается сладко, бросает все это дело, включая верного пса, и тащится к себе в спальню за пару миль верхом, там рухает в изнеможении. С утреца вспомнил, что чего-то интересное намедни читал. Поди вспомни теперь, где это было, и хрен ли толку, даже если вспомнишь, ежели уже давно та книжка в библиотеке стараниями заботливого Германа (или Джорджа) на положенном ей месте по каталогу, трубка в застекленном шкафу, пес на псарне, или где там их держат. Тащись теперича в библиотеку, лезь на хрен знает какую высоту, доставай ее, потом за трубкой, потом за псом, на плед уже не останется сил, искать его..

А ихние гардеробные? Тут другой раз в шкафу все перероешь, куда-то запропастилась любимая рубашка в красную с желтым клетку, а в гардеробной размером с актовый зал районного Дворца культуры вообще оставь надежду ее сыскать, разве что у Джорджа-Германа случайно застряло в памяти, что виконт (или барон) жутко прется от такой дикой расцветки, и он положил ее на видное место.

Прием пищи опять-таки. Ну меню на день, жратва по часам, Джордж-Герман трезвонит колокольчиком или там в рельсу ломом садит с размаху, как у них там заведено с древних времен, а граф задремал в саду (как вы помните, запущенном), и как его там искать?

А пропустил час обеда, все теперь, ходи не жрамши до ужина?

Я не говорю о сложности встреч с чадами-домочадцами в условиях такой низкой плотности народонаселения на квадратную милю поверхности. Вот созрел у графа серьезный разговор с сыном или дочерью, велит он Джорджу его разыскать и сообщить, что блаародный отец ждет в охотничьей гостиной. Пока он того сына туда переправит, отцу может и в сортир захотеться, и покурить, и вообще может пройти подходящий для беседы настрой.

Вы, кстати, заметили, что цельный день преданный Джордж носится по замку и парку как угорелый, а кто ж будет протирать фамильное серебро? Да и когда у него найдется на это время?

Короче, по всему выходит, что жизнь у всяких герцогов не больно-то завидная. Прям как Штирлиц в тылу врага, должен рассчитывать каждый шаг на много лет вперед, и не дай бог сбиться. Всему конец, всему заведенному искони распорядку.

Нет, все ж не зря в литературе так много про скелеты в шкафах, не удивлюсь, если в тех замках они прямо кучами валяются в малопосещаемых местах. В каких-нибудь северных башнях, которые предок и хрен-то знает на кой построил триста лет тому.

Конечно, в наш просвещенный век проблемы аристократской жизни сильно сглаживают сотовые телефоны, всегда можно дозвониться кому надо и уговориться о встрече или там сигару чтоб со стаканчиком виски подбросили, но подспудно возникает мысль о, возможно, севшей батарейке, а под рукой ни зарядника, ни розетки, куда этот зарядник втыкать. А упаси Всевышний адресат забудет, где тот телефон, за бюстом Минервы какой или на горшке с пальмой в южном зимнем павильоне? Шлите письма голубиной почтой.

А крыша потечет, а трубу прорвет где, а проводка замкнет, а плита вспыхнет адским пламенем? Нет уж, нафиг. Я б, конечно, не отказался от жилья попросторней, чем мое нынешнее, но такие ужасы—все же перебор.

Умные, красивые и молодые

Люди, которые мне нравятся, почему-то при их очевидных различиях обладают сходными чертами. Те, кто мне нравится, всегда умные, красивые и молодые. Не знаю почему так выходит, но это всегда так. Это не надо принимать на веру, напротив, каждый раз, как кто-то понравится тебе чем-то, надо строго прикинуть: умен ли, красив ли, молод ли? Всегда, без никаких исключений выходит, что да. Я всегда влюблялся в умных, красивых и молодых женщин и дружил с умными, красивыми и молодыми мужчинами.

Как-то выходило, что страшными, глупыми мумиями оказывались те, кто мне не нравится. Противная, сушеная, вонючая инспекторша из детской комнаты милиции. Вида ужасного старый идиот начштаба в армии. Дубина-начальник с крашеными немытыми сединами на моей первой работе. Мерзкая рожа палача на пенсии преподавателя истории КПСС в институте. А та баба, у которой я оформлял загранпаспорт на выезд, чего стоила? В ее присутствии блевать хотелось от отвращения.

Какой разительный контраст составляют эти экспонаты паноптикума с прекрасными молодыми лицами моих старых друзей, гусарским обликом моего последнего ротного командира, чудесной моей первой возлюбленной, моей замечательной, прекрасной бабушкой, моим виртуальным приятелем, поэтом и журналистом под пятьдесят, а одновременно умницей и красавцем, моей соседкой с первого этажа Ципорой, с ее невозможно голубыми глазами, которой недавно стукнуло семьдесят восемь. Их лица прекрасны, их речи поражают глубиной и совершенством изложения, и у них впереди замечательная, полная событий жизнь, они же так молоды. Да масса есть красивых, умных и молодых людей.

Почему-то мне нравятся только такие. И если вкус мой небезупречен, то пускай он таким и остается. А если я слеп, то желаю и дальше пребывать в заблуждении по поводу людей, кои вызывают во мне светлые чувства.

Не перестаю удивляться, что я с ними со всеми так удачно столкнулся.

Что мне всегда нравилось

Что мне всегда нравилось, так это плотные бородатые мужики, занятые делом. И, соответственно, разговорами «по делу», полными глубинного смысла, точными формулировками и живым юмором. В плотных бородатых мужиках меня всегда привлекала их незлобивость, готовность к конкретным действиям и способность к отвлеченным рассуждениям.

Мне всегда нравились развлечения плотных бородатых мужиков. Питье пива большими кружками и водки маленькими рюмками, неспешное, под гитарку, катание на горных лыжах, альпинизм и рыбалка. Мне нравилась их осведомленность в предметах, не имеющих прямого отношения к удовлетворению простых жизненных потребностей, а как бы посторонних общему течению жизни. В экзотических напитках и языках, в подпольной и полуподпольной литературе, в холодном и огнестрельном оружии, в нетрадиционных верованиях и древней истории. Мне нравились подруги плотных бородатых мужиков, красивые, загадочные, с лучистыми глазами, смелые и умные.

Вся жизнь плотных бородатых мужиков указывает на то, что есть еще какой-то способ существования, помимо стояния в очередях, обсуждения результатов футбольных матчей, заначивания десяток из зарплаты или халтуры, мелких дрязг на работе и постоянных ссор в семье.

Они мне нравились и нравятся сейчас за то, что к ним не прилипает грязь, за то, что они всё умеют или могут быстро научиться, за их бережное отношение к консервативным ценностям, вроде любви и дружбы, за то, что они не врут и не притворяются, за то, что с ними просто, надежно и комфортно, за то, что они остаются неизменными, ну почти неизменными, на протяжении долгих лет, за то, что их мелкие заморочки входят в легенды и анекдоты.

А еще я льщу себя надеждой, нет, уверенностью, что я теперь один из них, и мой возраст уже не позволяет опасаться существенных перемен облика и мировоззрения.

Там, где нас есть

Только факты

1. Я родился недоношенным, все боялись, что я могу умереть.


2. В детском саду я как-то спер у нескольких детей из шкафчиков всякие притащенные ими игрушки, потому что завидовал. Мать отодрала меня бельевой веревкой и велела назавтра принести и отдать безутешным законным владельцам так, чтоб все видели. Хотя могла раздать упертое потихоньку, она в том же садике работала воспитательницей.

С тех пор я не ворую, потому что это стыдно, и не завидую, не знаю почему.


3. Я научился читать в четыре года, по газете «Труд», название которой вдруг сложилось из по отдельности знакомых знаков. С тех пор читаю довольно много и беспорядочно, «Милый друг» я одолел лет в двенадцать, а «Три мушкетера»—лет в четырнадцать, и они мне не понравились. У меня довольно причудливые и даже эклектические литературные вкусы, и я не смог бы их четко изложить.


4. Я с десяти лет без родителей, и поэтому очень ценю знаки внимания, обращенные лично ко мне. Хотя и смущаюсь, когда их случается много. За столько лет они не стали обычней. Возможно, в этом проявляется моя ущербность.


5. Я научился играть на гитаре в тринадцать лет. Гитару мне подарил дед, все остальные мои родственники полагали это блажью. До сих пор я что-то бренчу, хотя мировой известности не снискал. Видимо, блажью это и оказалось.


6. Я закончил музыкальную школу. Поступил в нее сам, и это удержало меня в ней до окончания. Сначала дед говорил: бросай, если надоело, но ты ж сам туда пошел. А потом дед умер, и я учился там из упрямства. Я довольно ответственно, даже с некоторой маниакальностью не бросаю то, во что сам ввязался. До сих пор. Хотя пора б и поумнеть.


7. Я не пошел учиться на филфак университета, куда стремился всей душой, потому что мои ближайшие родственники поголовно были против, это противоречило б семейной традиции. Я пошел в Техноложку, которую бросил через в общей сложности три курса с перерывом на службу в армии. Поэтому я осторожно даю советы, как направить чью-нибудь жизнь, и никогда на них не настаиваю. И сам их мало спрашиваю, а неспрошенных почти совсем не слушаю, поскольку опять могу оказаться в Техноложке вместо филфака. Из самых лучших побуждений советующих.


8. Я женился в 23 года. Примерно за полгода до этого мы расстались навсегда. Я до сих пор женат, у нас двое деток, и я прихожу в ужас, когда думаю, что мог бы выдержать характер, и ничего этого не было б. Поэтому я ни в чем не зарекаюсь, не верю ни в какую окончательность и избегаю употребления слов «навсегда» и «никогда». И опасаюсь людей, которые часто употребляют такие бесповоротные слова.


9. Я спокойно отношусь ко всему, что, по моему мнению, является излишествами. То есть тем, что выше уровня хлеба. Оно все мне может очень нравиться, но сверхценность предметов и идей мне кажется спорной. Я вообще не особенно много в чем уверен, и моя уверенность распространяется исключительно на меня и нескольких близких мне людей. Другие вполне могут полагать, что для них главное империя, история, размер камня в колечке, это их дело. Мой мир скуден. Живые люди мне главней всего.


10. Мне сорок семь. Помня отца, я знаю, что это довольно много, и я рад, что я жив.


11. Деньги—не главное.

Ближние предки. Дед Моисей

Старший по возрасту из моих дедов—отец моей матери, Моисей Пейсахович Хитеров, погиб в июле 1941 года.

Это практически все, что известно мне о нем наверняка и задокументировано, остальное сложено из обрывков воспоминаний матери и бабки.

В извещении было написано «пропал без вести». И понимай это как хочешь. Потом, уже будучи довольно взрослым, я узнал—это означает, что его солдатский медальон не нашелся там, где ему пришлось сложить голову. Бабка моя даже приблизительно не знала и никогда не узнала, в каких местах это случилось, да и было ей не до того. Война стремительно приближалась к Брянской области, где они тогда жили в городе Клинцы, и надо было спасаться самой и спасать мою мать Полину тридцать пятого года рождения и ее сестру Софу трех месяцев тогда от роду. Дед по-русски говорил с акцентом, родными языками его были болгарский и ладино, идишу он научился, когда его семья, руководствуясь неведомыми мне соображениями, перебралась из окрестностей города Велико Тырново на Украину, в Житомирскую область, в местечко Трояново.

Семья была большая и, конечно, небогатая, как и все семьи многодетных еврейских мастеровых в то время, перед русской революцией. Дед был третьим не то четвертым сыном в семье, учился в хедере и был красивым и умным мальчиком. Все его любили, вспоминала бабка, не много помнившая подробностей о семье мужа. Рассказать подробней мне было некому, вся дедова большая семья, кроме одного из братьев, еще в Гражданскую подавшегося за счастьем в Америку, погибла. Я не знаю, как именно уничтожили евреев именно в Трояново, и подробностями не интересуюсь из постыдного опасения добавить боли и горя к уже известному мне.

Дед Моисей закончил начальную школу и помогал своему отцу, моему прадеду, в сапожной мастерской, там пришла революция, за ней гражданская война. Подростком вступил он в комсомол, невзирая на упреки отца, что не годятся порядочному еврейскому юноше эти глупости, и, похоже, на каком-то комсомольском сборище познакомился с юной тогда Идочкой, моей бабкой, тоже комсомолкой. Так оно у них и шло, как водится, с ухаживаниями и сватовством, потом они поженились, потом появилась моя мать, потом тетка Софа, потом началась война, потом он погиб, а потом и вся его большая семья.

От него осталась одна-единственная фотография, где он с завитой по тогдашней моде бабкой Идой и моей маленькой матерью в кружевном платьице смотрит прямо и с улыбкой. Сидя в белой рубашке и черном новом пиджаке. Передовик труда местной обувной фабрички, певец и шутник, неунывающий человек, которого все любили. У него там крупные руки и широкие плечи рабочего человека, у которого есть все, что нужно для жизни.

От брата, уехавшего в Америку и временно потерявшегося, он перед самой войной уже получил письмо с расспросами о семье, тогда еще многочисленной, и среди прочего дед ответил так: «Слава Богу, все здоровы, и в доме каждый день есть еда и одежда всем, на каждый день и на субботу с праздниками». Дед, хоть и знал как минимум четыре языка, в письме был не скор, и оттого выходило у него весомо.

Этими нехитрыми словами и я сам руководствуюсь в жизни, добавляя: и чтоб не было войны. Потому что она может в единый миг сделать бессмысленными заботы о здоровье близких, надежном доме и куске хлеба для них, а у меня и так немного, для чего я хотел бы жить.

Да и вообще свинство, по-моему, когда людей убивают.

Ближние предки. Дед Виктор и бабка Аня

Мой второй дед, Виктор Васильевич Мещеряков, чью фамилию я ношу, родился 25 октября 1912 года в Сызрани, тогда Самарской губернии, в семье железнодорожного служащего из обедневших дворян. Был он младшим из четырех детей, старшими были девочки, Нина, Зина и Ольга. Ольга умерла молодой еще до революции, и я про нее ничего, кроме имени, не знаю. Две оставшиеся знакомы мне, хоть и в разной степени. Тетя Зина (почему-то ее сложилось называть так) закончила Московский геологоразведочный институт, много ездила по Союзу и за его южными границами, а именно по Индии, Ирану, Афганистану и Пакистану, замужем была тоже за геологом, дядь Федей, и имела троих чудных детей, моих дядей, Игоря, Алексея и Димку. Игоря я считаю своим самым близким родственником, уж не знаю почему, скорей всего потому, что он—копия мой дед в молодости.

Нина училась во Владимирском сельхозтехникуме, долго жила в деревне, приобрела стойкий тамошний акцент, замуж вышла перед самой войной и перед войной же овдовела, муж ее Родион попал ночью под проходящий поезд, возвращаясь домой с работы. Имелся у нее сын, Генка, доброго нрава, веселый, но сильно пьющий человек, уже после ее смерти умерший с перепою. Она подолгу живала у дедов, нянчась с моей маленькой двоюродной сестрой, Каринкой, дочерью моей тетки Ирины, на кою я не держу зла, в конце концов, по всем счетам надо платить, и я заплатил по своим.

Ну да ладно.

Дед встретил революцию краснощеким ребенком пяти лет и несильно ей удивился. Семья его переехала в Воронеж, где его отец начал работать на Юго-Восточной железной дороге, там дед со временем окончил начальную школу, поработал в железнодорожных мастерских молотобойцем, а потом кузнецом, похоронил отца, болевшего летаргией, и отправился за знаниями в Ленинград, на рабфак Ленинградского института инженеров водного транспорта. На каких-то каникулах познакомился он с моей бабкой Анной Григорьевной Шаповаловой, тогда еще студенткой железнодорожного техникума, будущим бухгалтером, донской казачкой, дочерью выучившегося крестьянина-однодворца. Вскорости они, не сказавши будущим теще и свекрови, «записались», как тогда выражались, и произвели на свет моего отца, Юрия, в 1934 годе. Дед был студентом-первокурсником, у бабки дело шло к выпуску, оба жили в общежитиях, дед в Питере, бабка—в Воронеже, здесь надо оценить смелость этих молодых людей.

Ну, долго ли коротко, дед таки отучился, получил диплом инженера-гидротехника. Довольно успешный диплом, учитывая необходимость постоянных подработок, чтоб кормить семью, состоящую из молодой жены с сыном, собственной матери и матери жены, жившей тогда на станции Лиски в Воронежской области. Дело шло к войне, старательные чистки армии и флота требовали множества командиров среднего звена и специалистов с образованием, и деду сразу после выпуска присвоили воинское звание техник-лейтенант и отправили служить командиром роты на Черноморский флот, а именно в Новороссийск, куда дед и привез жену с сыном.

Тут история, как бабка с чемоданами вселялась в выделенную КЭЧ[1] квартиру. Вышло так, что буквально по пятам за бабкой с чемоданом и моим отцом, завернутым в одеяло, в ту же квартиру явился еще какой-то майор с женой и предъявил на нее ордер. Советский бардак начался отнюдь не в период развитого социализма, как многие ошибочно полагают. Я даже думаю, что он вообще не ведет свою историю с революции рабочих и крестьян, ну да мы не об этом.

Бабка, не ждавшая подмоги (дед был в какой-то командировке) и никого, естественно, в том Новороссийске не знавшая, сориентировалась мгновенно. Она уселась на единственную в квартире табуретку, покрыла себя с сыном единственным в ее багаже одеялом и громким командным голосом объявила, что с места не тронется, хоть ее, женщину одинокую и беззащитную, всякий может обидеть и выкинуть на фиг во двор барака, на съедение голодным и злым дворовым псам. Бабка вообще, подозреваю, была склонна к патетике с молодых годов.

Майор с женой повозмущались, потоптались, пообещали прислать патруль (в тогдашнем Новороссийске, как я понял, многие вопросы решались военной властью, вроде как в лебедевском Тирасполе), но, решивши, что утро вечера мудренее, все же удалились, и бабка взялась обустраиваться. Обустроившись за ночь как могла, она поутру явилась в комендатуру, игнорируя адъютанта, ввалилась с отцом в одеялке к командиру гарнизона, уложила моего мелкого папашку на его стол и разразилась пространной речью. Чего она там выдавала, история не сохранила, но, видимо, что-то впечатляющее, раз командир дал ей бумагу (Железную! Фактическую! Броню!), что квартира остается за ней и не моги никто иттить против. Да.

Ну а дед что ж? Дед вернулся из командировки, когда проблема рассосалась, и стали они там жить-поживать, согласуясь с дедовым расписанием дежурств и командировок, обзавелись постепенно всяким скарбом и хозяйством, познакомились с соседями, а бабка—с продавцами на рынке и в магазинах. Хорошо жили. Все ж офицерская зарплата и паек, распределитель, гарнизонная поликлиника; бабкины сестра и братья в Лисках хлебнули в те ж времена ого как. Особенно бабкин младший брат Борис.

Ну ладно.

Туда-сюда, тучи над страной начали сгущаться, финская кампания, куда деда не послали, заставляла задуматься о большой войне. Враки, что люди ничего не знали, ни о чем не догадывались, и большая война им свалилась как снег на голову. Просто говорить обо всем таком в открытую было небезопасно, ну а напечатанное в газетах-то и сообщения по радио обсуждали, а как же.

Перед самой войной у деда с бабкой родилась моя тетка Ирина, деда перевели в Поти, условий для проживания с семьей там не было, и бабка двинула пожить к матери, в Лиски. Там ее война и застала.

Семилетний мой отец прискакал с улицы с сообщением, что война началась, и война эта с Германией. Бабка не поверила—с Германией был пакт, по радио и в газетах постоянно распространялись об английских наших врагах и выражали сдержанную надежду на союз с молодым германским национал-социализмом, не лишенным лево-правых заскоков, но в целом дружественным и классово близким. Сюрпризом была не война, ее более-менее ждали, сюрпризом была война с предполагаемым союзником. Это сбивало с толку и беспокоило. Но и мобилизовало силы и волю. Англия вона где, а Германия рядом, и, значит, надо запасаться чем только можно запастись. Не очень-то народ верил в газетный треп, что всех врагов будут бить где-то далеко от дома. Молодая моя бабка успела купить чуть ли не на все деньги, что были в доме, соли, спичек, муки и мыла, а запасшись необходимым и несколько успокоившись, начала ждать вестей от деда. Тот, хотя это и странно в такой момент для страны, не замедлил появиться в Лисках и, побыв пару дней, отбыл невесть куда.

Наученная уже военным строгостям с секретностью, бабка ни о чем не спрашивала.

Потом была война.

Когда немцы подошли вплотную к Дону, бабкина мать, Катерина, все документы бабки, деда и моего маленького отца с еще грудной Ириной кинула в печку. Бабка была в ужасе, но бабка Катерина, женщина, по слухам, не менее крутая, чем моя бабка, велела заткнуться. Лучше без документов и продовольственного аттестата, чем повешенная семья красного офицера. Насчет немцев никто особо не обманывался, многие помнили еще ту войну, прежнюю, и зажила моя бабка беспаспортной с двумя малыми детьми. Тем не менее на работе ее продолжали держать, рабочую карточку она имела, и кое-как войну пережили. Дед где-то строил под огнем мосты и дамбы, углублял фарватеры и получал правительственные награды и очередные воинские звания.

Интересно, что и в дедовой, и в бабкиной семьях никто на войне не погиб, видно, Господь берег их для других испытаний. Так оно в конце концов и вышло, но пока мы не о том. Только дедова мать умерла от какой-то болезни, никто не знает от какой, диагностировать и лечить в простреливаемом насквозь и оккупированном Воронеже было, похоже, некому.

Потом война кончилась. Советскому правительству и военному командованию не давал покоя бойкий дальневосточный сосед, и деда, тогда уже инженер-майора, послали служить на Дальний Восток. Он приехал в Лиски с иконостасом орденов и медалей, по которым пытливый наблюдатель мог восстановить ход дедовых военных приключений в мелких деталях, и забрал жену с детьми. Хабаровск, Совгавань, Владивосток, Сахалин, Камчатка вспоминались ими как времена благополучные и даже изобильные. Там, в Совгавани, в возрасте тридцати семи лет дед получил свой первый инфаркт.

Причиной была не служба, а лихость и безбашенность моего папашки. Он, носясь как оголтелый по школьному вестибюлю, умудрился опрокинуть и расколотить вдребезги гипсовый позолоченный бюст Вождя Всего На Свете. Причем, расколотив его на тысячу кусков, он остановился, задумчиво рассмотрел осколки и громко выдал на радость какому-то из школьных стукачей: «А внутри-то пустой и гнилой!»

Приглашения к директору школы и начальнику совгаванской контрразведки дед получил одновременно. На домашнем допросе отец ковырял сухой ногой плинтус (о том, как отец охромел, я как-нибудь потом расскажу, к дедам не относится) и с чистыми глазами повторял: «Ничего не делал, стоял как человек, а он упал и разбился». Похоже, отцова отважность и упертость могла б сделать его пионером-героем, попади он на войне в нужные руки, но Бог спас.

За сутки перед визитом к контрразведчику дед поседел на полголовы, а по возвращении с беседы его и свалил тот инфаркт. Но дед уцелел от тюрьмы, а ссылать еще дальше из Советской Гавани смысла, похоже, не было, служил он еще несколько лет, пока у него не начался эндартериит, и в отставку он ушел по болезни в 56-м году. Получив напоследок звание подполковника, полную военную пенсию и целый букет болезней, заключение врачей выглядело как выписка из медицинской энциклопедии. К тому времени мой буйный отец уже женился на моей тихой и красивой матери, у деда появилась внучка, моя старшая сестра Витка, и решено было всем кагалом двигать на материк, к более мягкому климату и малой родине деда с бабкой. В Воронеж.

Дед устроился на работу в Верхне-Донской технический участок Волгодонского канала, там и работал прорабом до самой смерти. Возил меня на служебном катере с собой в командировки, учил ловить рыбу и лечил от простуд, колол со мной дрова для маленького камбуза и таскал с собой на дачу в пригороде, тогда казалось за тридевять земель, с тремя пересадками и еще пешком. Бабка, подрастив внучку и несколько понянчившись со мной, пошла на работу кассиром в кинотеатр «Юность», они получили свою первую квартиру без удобств, в глухом и опасном районе города, на Придаче. Тоже жили как могли, враждовали потихоньку и без открытых военных действий с матерью моей матери, бабкой Идой, надо сказать от военных еще ужасов несколько подвинувшейся головой. Пережившей войну, паническое от нее бегство аж до Хабаровска, безотцовое и беспенсионное выращивание дочерей. Но зять-гой для нее оказался слишком сильным ударом. Да и не подарок он был, да. Махнув рукой на отца с его заходами, деды выучили в университете и выдали замуж за военного тетку Ирину, за дядю Толю, красавца и во всех делах мастера, родом из Керчи. Жили как-то.

Родственников в Воронеже и окрестностях у них было много, следом за ними подтянулись в Воронеж их еще с войны друзья, Саблины, и за столом в праздники собирались огромные толпы. Бабка была мастерица в готовке, особенно в выпечке, таких пирогов, пирожных, тортов и печений не едал я—ни покупных, ни самодельных, более нигде. Да вино в погребе, да варенья-соленья… Дом дедов казался мне богатым и праздничным всякий день, а сестра от них вообще не вылезала. Дед ходил встречать бабку на остановку, чтоб ей не идти одной по темным и глухим придаченским улицам, и, если я случался, брал с собой и меня. Небыстро мы ходили, дед из-за эндартериита сильно страдал ногами, с палкой не ходил по каким-то принципиальным соображениям, часто останавливался отдыхать, и мы с ним вели длинные разговоры.

Говорят, он протестовал, когда родители мои объявили, что затеяли родить меня. Говорят, выражал опасения, что Витку станет из-за меня любить меньше, но из роддома принял меня, завернутого в одеяло, на руки и так и вез до дому, никому не давал. Седой и больной, не старый еще человек, пропустивший за учебой, войной и службой рождение своих детей и старшей внучки. Очень со мной младенцем нянчился и гордо возил по улицам коляску, хотя в те времена вроде и было это мужику не совсем к лицу.

В 75-м году, летом, мои родители по очереди умерли, а мы с сестрой стали жить с дедами. Недолго, всего три с небольшим года. Потом сестра вышла замуж за ее первого мужа, чокнутого алкоголика, профсоюзного деятеля на десять лет старше ее, Сапрыкина. Деды получили новую квартиру, в которой не жили, а жили со мной в квартире моих родителей, хотя прописали меня к себе, чтоб «если что».

А потом дед взял и умер. 29 октября, в понедельник ночью, три дня спустя после своего шестьдесят седьмого дня рождения. Неизвестно в какое время.

Накануне ходили в цирк, дед был обычный, только какой-то нахохлившийся, любитель выпить что-нибудь изысканное, вроде рома, хорошего портвейна или мадеры, а то и коньяку, он отказался от рюмки в антракте. Приехали мы домой тихо, стали укладываться спать. Возиться с моей раскладушкой было лень в позднее время, мы легли с ним на разложенном в большой комнате диване. Ночью я вставал, он сидел на кухне, не зажигая света, но почему-то зажег свет в коридорчике и так сидел. Я, сонный, спросил, зная о его периодических сердечных болях, не болит ли у него сердце, раз он не спит, он чем-то отговорился, и я вернулся на диван. А утром я, проснувшись, увидел его на полу рядом с диваном, с одной рукой под головой, а другой раскинувшейся по ковру, сжатой в кулак и с сине-лиловыми ногтями.

Заорал я, пуганный виденной в той же комнате отцовой агонией и смертью, наверное, ужасным голосом, прибежала бабка, свет в коридоре все еще горел, увидела, заметалась, схватила телефон, кричала туда чего-то несвязное, громко, наверное, кричала, потому что проснулись соседи, заполнили как-то сразу весь дом… Тетя Маша из квартиры напротив увела меня к себе, посадила на кровать к моему однокласснику Сашке, растолкала мужа, запойного алкаша дядю Гришу, и велела отвезти меня к сестре с мужем. Там я и прожил два дня до похорон. К тому моменту бабка с дедом были женаты сорок семь лет.

На следующий день после дедовой смерти ударил нехарактерный для Воронежа в это время крепкий мороз, все засыпало снегом, и хоронили деда в белом-белом поле Мостозаводского кладбища под галочий и вороний крик на черных деревьях, под невыносимую музыку жмурового оркестра и бабкин непрекращающийся задыхающийся крик, перешедший ближе к концу в сиплый мертвый вой. И я понял, что детство, какое бы оно ни было, теперь совсем кончилось.

Бабка и раньше была с большими чертями и прибабахами, а после смерти деда они пошли в рост, но я прожил с ней, с перерывом на армию, почти все время до отбытия из России. К тому времени она соображала не то чтоб плохо, но странно себя вела, ругала меня и гнала из дому, рассуждала много, как она наконец заживет спокойно и свободно после моего отъезда в Израиль, возилась понемногу уже с моим маленьким сыном, затевая с ним те же игры, что и со мной в его годы, бабка большая была затейница, все детки ее любили.

Скажем, если хотелось посреди дома построить шалаш из одеял, в нем жить и есть, то отказа не было. Наоборот, она сама горячо и с интересом участвовала в постройке, приносила туда еду, кряхтя и ругаясь, лезла туда с тобой вместе, позволяла стаскивать туда свои шубы и наряжаться во всякие тряпки, так что иллюзия робинзонады была практически полной. И то только один пример! Не, бабка, невзирая на всю ее безалаберность и перепады настроений, была неплохой компанией, я ее очень любил, и жалел, и терпел ее заходы.

Да и куда было деваться? Она не забывала напомнить, чем я ей обязан, а обязан я ей был, как минимум, свободой. Она крепко держала меня, сироту-подростка, в узде поминаниями деда и своей за меня ответственности перед умершими родителями, своими причитаниями-завываниями о моей незавидной будущей судьбе, так что мои художества в подростковый период закончились парой приводов и постановкой на учет в детской комнате милиции. Инспектор по делам несовершеннолетних, Салманова, мать одноклассницы моей сестры, была большая сука, но речь не о ней.

После школы, несмотря на мое желание изучать романо-германскую филологию, бабка теми ж незамысловатыми приемами загнала меня в воронежскую Техноложку, которую я после армии, проболтавшись в той Техноложке еще почти два года и кое-как подрабатывая, все-таки бросил. И пошел работать в управление Юго-Восточной железной дороги. Крепкая у моей семьи связь с этой гадской железной дорогой, доложу я вам. Отец тоже из-за нее охромел.

Куда бабка девала деньги, которые я зарабатывал, а также свою пенсию, зарплату и пенсию за деда, которую не отобрали, поскольку пенсия была от Минобороны, я и сейчас не представляю. Да, честно говоря, не особенно задумывался и впредь не собираюсь. Мы не голодали, на свои развлечения я из нее умудрялся частично вытаскивать, частично на них дополнительно подрабатывал. Поздней мы с женой жили пошире и посвободней, невзирая на самостоятельную оплату съемной квартиры, на сумму куда как меньшую, да и хрен с ними, не в деньгах счастье.

Пo женитьбе бабка меня из дома выставила, и три года мы с женой снимали всякие подозрительных хазы. Жили в общаге университета, где жена моя училась на биофаке, потом цены на съем взлетели до небес, и я заселился в бабкину кухню, нахрапом, как она в свое время в барачное жилье в Новороссийске. Бабка пошипела, подулась, поругалась и согласилась. Ей тоже было от меня никуда не деться, родительскую квартиру сестра разменяла при разводе в другой город, податься мне было все равно больше некуда. Жить так было трудно и тесно, и я засобирался в Израиль. Остохренела мне тогдашняя Россия хуже горькой редьки. Да любому бы остохренела, живи он втроем в десятиметровой комнатенке-кухне с неясными перспективами. Неважно.

Бабка проводила меня на вокзале, всплакнула, я знал, что вижу ее в последний раз, тоже расстроился. Она некоторое время жила одна, денег ей хватало, была довольна, что ей теперь просторно, соседи ей помогали покупками, потом тетка забрала ее к себе в Питер. Там бабка и померла, за месяц до моего очередного регулярного звонка, впав в полный маразм, 89-ти лет, но вполне здоровая физически. Тетка мне рассказала об этом, когда я позвонил, опоздав. Раньше тетка со мной в разговоры не вступала, а сразу передавала трубку бабке. Бабка жаловалась, что тетка не дает ей свободы, притесняет, кормит не тем, что она поедет, пожалуй, в Воронеж, и тут же сама сообщала, что одна не может жить, все забывает, заговаривается…

Светопредставление, короче, по бабкиному выражению. Не светопреставление, а именно представление, у бабки много было забавных словечек и прибауток.

Тетка сказала мне, что бабушка умерла, рассказала о чудесах, которые та уделывала последние пару месяцев, пообещала, что по продаже квартиры бабки пришлет мне денег. И пропала из моей жизни. Похоже, насовсем. Да ладно, бабку, главное, присмотрела. У той нелегкая была жизнь, ей-богу. Одни проведенные десять лет со мной чего стоят.

А мне, честно скажу, не квартиры той жалко, что мне с нее, а до слез жалко альбомов с фотографиями, оставшихся в той квартире и бабкой не дозволенных к вывозу, нескольких ценных для меня книг, включая книгу «Для хозяек» Е. Молоховец и «Атлас офицера» 48-го года издания, дедовых медалей в коробке и именных его часов… Ну и пары мелочей из родительского дома, никакой ценности, кроме сентиментальной, не имеющих, вроде фарфоровой собачки фабричной массовой выделки, которые скорей всего теперь выкинуты на помойку.

Дед научил меня, что надо жить в любви, хоть и в неполном иногда согласии, что надо тянуть то, что добровольно взвалил на себя. Он не учил меня этому специально и никогда ни о чем таком не заговаривал, я как-то сам от него научился. А бабка научила меня, что в жизни есть место творчеству и радости, и место то в самых неожиданных другой раз местах. Такие вот мои главные деды. Они главные, потому что долго были рядом со мной. Ну во всяком случае так долго, как могли.

Путано получилось, длинно и бестолково.

Да можно подумать, что оно в жизни не так.

Дачники

Переехав с Дальнего Востока на материк, дед с бабкой вскоре купили дачу. Да не дачу тогда еще, а участок, нарезанный дачным кооперативом в поле, рядом с партизанским Шиловским лесом. Много лет прожив городской жизнью, поселковые люди захотели, с одной стороны, городского модного тогда развлечения, но и некоторого крестьянского натурхозяйства. Знаете, огурчики-помидорчики, варенье, яблоки, укроп-лучок с грядки. Баловство, да, но все ж хозяйство. Да и война кончилась не так давно, все слишком хорошо ее помнили.

Дед с бабкой и молоденькими моими родителями вскапывали землю, разбивали сад, сажали кусты смородины, малину и крыжовник. Знакомились с соседями и строили знакомый мне уже несколько потемневшим и потрескавшимся небольшой домик с верандой, с окошком на улицу, наша звалась Кооперативная, и с окошком в сад. Чудный дом, казавшийся тогда огромным, с жестяным номером на дощатой стенке. Номер был ему 62.

Там, уже в моем сознательном возрасте, дед с бабкой, мои родители со мной и сестрой, тетка с мужем и их дочерью Каринкой, а также наши еще многочисленные тогда родственники проводили много времени За окном росла старая груша, посаженная еще прежними хозяевами, быстро охладевшими к дачному поветрию, которой год за годом регулярно опиливали засохшие зимой ветки. От этого она постепенно вытянулась вверх подобно кипарису. Ветки опиливать по причине труднодоступности перестали, но она продолжала уползать финифтью кроны все дальше от трудолюбивых рук с пилой и садовым варом. Это имело и положительные последствия. До зеленых груш нам с Каринкой было не добраться, и мы собирали их с крыши, красно-золотые и совершенно медового вкуса. О, как же мы их лопали, перемазывались в грушевый липкий сок и черноземную пыль, скопившуюся в ложбинках шифера, гудели вокруг нас пчелы, а выше в ветвях суетились птицы.

Это было счастье—сидеть там в движении тени листьев и солнечных бликов, слушать ведущиеся внизу взрослые разговоры и иногда доносимые ветром бодрые звуки радиоприемника каких-то неближних соседей, навечно настроенного на волну «Маяка».

Дачный участок казался огромным, по всему нему было рассыпано несколько надежных ухоронок, и мы играли в прятки и в партизан, целыми днями не попадаясь взрослым на глаза. За водой надо было ходить с ведрами «на баки»—железнодорожные цистерны, поставленные на опоры, куда насосом пару раз в день подкачивалась свежая вода, имевшая совершенно восхитительный дачный вкус. Ею дед наполнял вечером подтекающий, но вполне еще бодрый тульский самовар с ятями и вензелями, весь в генеральской россыпи вычеканенных на его широкой груди медалей.

Это было приключение—помахивая ведрами, дойти до края садовой просеки, углубиться в светлую березовую рощицу и потом, выйдя из нее к бакам, поставить под кран эмалированное ведро с трещинами на дне и смотреть, как оно наполняется, следя за радугой в струе из крана. Нас от этого крана как-то прогнал злой дед с дачи неподалеку от баков, и мы несколько лет его дружно боялись, считая крупным везением, когда удавалось не попасться ему на глаза. Хотя больше он на нас никогда не ругался, не выходил из-за нас на дорогу, а только взглядывал неодобрительно, с выражением на лице: знаем, чего вы приперлись, будете брызгаться и загадите всю площадку возле крана… все знаем. Страшный был дед, мы его боялись несколько лет, пока однажды, уже подростками, не увидели его в той рощице, бредущего от шоссе в драном пиджачке и с каким-то дачным барахлом, пьяненького, бормочущего, совсем не страшного, а жалкого и сгорбленного жизнью.

Было даже как-то жаль лишаться такой постоянно действующей близкой опасности.

Были у нас друзья на других дачных улицах, мы ходили к ним в гости, полазать по их тайным ухоронкам, покататься вместе на ржавых великах, поиграть в бадминтон и футбол и, подражая взрослым, в лото.

О, это лото! Тогда телевизор и в городской квартире имел легкий, но различимый оттенок некой барской роскоши, а держать такое чудо на даче и вовсе было верхом расточительства, во всяком случае у нас и большинства наших знакомых, поэтому дачные вечера проводились за игрой в лото или в дурачки. Горела на веранде керосиновая лампа, а потом шестидесятисвечовая электрическая лампочка на крученом желтом проводе, все сидели за широким дубовым столом, двигали по карточкам монетки и пуговки, а кто-нибудь: отец, мать, дед или бабка Аня,—позыркивая то в очки, то поверх них, выкрикивал: «…Барабанные палочки! …Бабка! …А лет ей… девятнадцать!.. Как хрюшки спят!..» Семейная игра по копеечке за кон.

Нам со временем тоже стали выдавать по картонке, и мы тоже с замиранием сердца ждали своих номеров и ликовали без удержу, когда удавалось кончить первыми. Да, так и говорили—«кончить» в те неиспорченные времена.

Темный сад издавал ночные звуки, очертания предметов менялись на ночные, фонарей на улицах не было, и ночи были по-южному беспросветные. В ночах пели скворцы, соловьи и дрозды, уж не помню в какой последовательности у них шли певческие сезоны, но помню, что они выступали не одновременно, а по очереди, как бы участвуя в конкурсах равных. Ночами ближе подтягивалась далекая при свете дня железная дорога, ночь оглашали гудки поездов, сбивавшие со строя и с голоса ночных певунов. Они замолкали, обиженные вмешательством гудка в их серенады, но вскорости потихоньку настраивались, почирикивая, выводя пробные рулады, а распевшись как следует, продолжали свои романтические концерты.

Спать ложились рано, хотя вечера тогда казались долгими-предолгими. Какое-то время копошились на своих кроватях и сундуках, под вечно подпревающими за зиму одеялами, потом угнездивались, угревались и замолкали. Если был ветер, груша и вишня постукивали веткой в стекло или тихонько возили по нему кисточками листьев, можно было видеть серебряные от лунного света перистые облака и негородские, яркие и одинокие звезды. Вставали рано, в щели фанерных щитов на окнах пробивалось солнце, доползало постепенно до глаз и всех будило по очереди. И дачный день закручивался снова. Одинаковый и непохожий на другие дни.

Постепенно закончились мои наезды на дачу. Умерли родители друг за другом, в разных концах лета, дед, состарившись, все трудней выдерживал несколько автобусных пересадок, да и как-то ненужно стало все. Обширная раньше семья довольно быстро сокращалась и растрескивалась, как бы усыхала, у тетки с мужем образовалась собственная дача под Гатчиной, да и их годы стали постепенно не те, чтоб таскаться в Воронеж ради дачных посиделок, я стал старше, моя сестра стала старше, все стало не нужно.

После смерти деда бабка Аня одна упрямо что-то там ковыряла, бестолково вырубала и спиливала и прореживала, не менее бестолково сажала и растила, боролась, наверное, так с подступающим одиночеством, не знаю.

Теперь тем участком крапивы, одичавшей малины и одуванчиков с несколькими уцелевшими деревьями и развалюхой на нем владеет моя старшая сестра. Я не интересовался ее планами в отношении дачи. Зачем? Детских радостей все равно не воротишь, прибылей с тех шести соток не ожидается, да и не было, правду сказать, сроду, вряд ли я там даже когда-нибудь окажусь. Пускай.

Иногда, в момент некой беспричинной грусти, я вспоминаю, как падали ближе к концу лета с невидимых в темноте веток яблоки и хрустким, дробным звуком скатывались на траву и под смородиновые кусты. Какой это был особенный, знакомый и щемящий звук окончания лета, и как мы утром собирали их с Каринкой в корзину, покрытые росой, и стаскивали вдвоем на веранду, рядом с которой крепкий еще, мой красивый седой дед соорудил ручной пресс и с натужным скрипом поворота рычага доил из яблок на этом прессе соломенно-желтый, буро-желтый, зеленовато-желтый, почти оранжевый сок. Готовя лето впрок детям и внукам. Делал запасы, но лето все равно кончилось. Теперь уже насовсем.

Ближние предки. Отец мой Юрий

Отец мой Юрий родился 19 марта 1934 года. В поселке Лиски, в Воронежской области. Первенец моего деда Виктора и бабки Ани. Продукт смешения дворянских приволжских кровей и донских крестьянско-казачьих.

Отец отличался вспыльчивым нравом и совершенной безбашенностью. Любимые забавы пристанционных детей часто связаны с железной дорогой, и папаня их не миновал. Пацаны подкладывали под поезда гвозди и монетки, перебегали перед поездами, скатывались на санках с откоса, кто ближе затормозит перед путями. Не слишком удачно однажды затормозив, отец раздробил ногу о рельсы и навсегда остался хромым. Но не успокоился. Я считаю, что ему повезло. Ему во многом везло. Многие пристанционные жители остаются калеками и гибнут под поездами. Одно из его художеств я описал в рассказке о дедах, а было их множество. Бабка его Катерина называла внука не по имени, она говорила: «Черт, а не ребенок». И добавляла: «Простигосподи». У нее были причины, да.

Отец вообще отличался лихостью и подвижностью и был заводилой. Он был чемпионом школы по пинг-понгу, имел второй разряд по лыжам, играл за одно из многочисленных мест своей учебы в волейбол, стоя под сеткой, уже в Воронеже играл в заводской команде в футбол голкипером и прозвище имел, что характерно, не связанное с его физической недостаточностью: Генерал. Как мать говорила, из-за гордо носимой головы. Во как.

На фотографиях своей юности он худ, имеет горделивую осанку, густой рыжевато-русый чуб, прозрачные внимательные глаза и красив этакой маргинальной красотой, смелой и несколько опасной. Отец нравился женщинам, здорово пел, здорово рассказывал анекдоты, память у него была исключительной цепкости, и вообще он был душой компании. В те годы и в тех местах, где прошла его юность, важное значение имело отношение к армии. Конечно, с его ногой об армии не могло быть и речи, но отец ходил на пароходах электриком и мотористом, носил форму и, похоже, вполне компенсировал свою белобилетность. Говорят, он и дрался неплохо, азартно и храбро.

Отец много чего знал и умел, способностями обладал вышесредними, и именно поэтому, на мой взгляд, не получил толком образования. Все давалось ему легко, и, поняв, что у него все получается, он терял интерес к учебе. Переменил он не то пять, не то шесть институтов и техникумов, которые бросал сам, наскучив рутиною, судя по приличным оценкам в зачетках. Уже на моей памяти он закончил Воронежский авиационный техникум, когда диплом занадобился, чтоб получить должность начальника отдела.

Вообще отец был большим раздолбаем, даже удивительно, как он охмурил мою спокойную и ответственную мать. Он ее все-таки очень любил, баловал, дарил подарки, но, напившись, ругался, обзывал, выгонял из дому. Он вообще не отличался последовательностью. Да я говорил уже раньше.

Перевалив за тридцать, отец отяжелел и погрузнел, сердце было у него не совсем в порядке, но интереса к выпивке и компании он не утрачивал, с удовольствием и напором резался в карты и шахматы и расстраивался, что я не особенно интересуюсь картами, а к шахматам вообще равнодушен. Сам-то он любил играть и выигрывать, был азартным человеком. Шумно и по-детски радовался выигрышам, дулся и расстраивался по-детски же, проиграв.

За несколько лет до смерти он заинтересовался рыбалкой, накупил снастей и книжек, ездил другой раз с друзьями рыбачить. Особенных успехов у него я не припомню, да и, подозреваю, это было скорей изменением любимого образа компанейского существования, а не интересом к рыбалке как таковой.

Болезнь матери он не очень серьезно воспринимал или, скорей, гнал от себя мысли, насколько все серьезно. Он так же почти, как и прежде, периодически напивался и устраивал концерты, не сильно изменился. Наверное, надеялся, что все постепенно рассосется, как все постепенно рассасывалось раньше в его жизни, что ему повезет и выигрыш останется за ним. Она умерла в конце июня семьдесят пятого года. Чего-то онкологическое, не знаю, что, наверняка.

Он сник, стал скособоченный и некрасивый, потерял свой нерв и драйв. Он не любил и не умел проигрывать, а тут такое. Он тогда совсем не пил, начал худеть и скучнеть, иной раз, заговорив, нес какую-то, даже на мой тогда детский взгляд, ерунду. Потерял к нам с сестрой даже прежний, не очень сильный интерес, разве что иногда напряженно и внимательно нас рассматривал, ничего не говоря. И это пугало.

Была странна и непривычна вот эта его невозможная и непредставимая тихость. С таким проигрышем он не мог жить, не находил себя и умер в середине августа. Умер вроде как от инфаркта, но я думаю, что он умер от горя и от любви, которой теперь не было выхода. И выпендриваться тоже стало не перед кем.

Любил ли он меня? Не знаю, честно скажу. Я был маленький и толстый, склонный к слезам и не очень успешный в детских забавах. Дрался средне, без удовольствия, я и сейчас такой. Не гордился он мной, это уж точно. По моим представлениям, не было во мне тогдашнем поводов для его гордости. Я боялся его пьяного, я вообще боялся пьяных, когда был маленький. Он мной интересовался довольно эпизодически, по настроению—ну иногда уши надерет или, наоборот, притащит чего необычное из очередной командировки. Мне кажется, мы с сестрой были неким продолжением матери, ее подобиями, и самостоятельной ценности для него не представляли.

А впрочем, кто его знает? Спросить теперь некого.

От него я унаследовал вспыльчивость и нелюбовь к проигрышам. Форму головы и бровей. Его ошибки научили меня упертости и последовательности, серьезному отношению к мелочам и знанию наверняка, что за меня мое никто не сделает. Хотя подозревать меня в полностью серьезном и ответственном отношении к жизни было б смешно.

А еще благодаря ему я знаю, что бывает такая любовь, от которой умирают.

Медные трубы

Я был музыкальным ребенком.

В этом ничего нет особенного, почти все дети в той или иной степени обладают какими-то музыкальными способностями, но не все так за это страдают. Так что начальная фраза призвана выразить много всякого.

В частности, и такое: мне не повезло, я оказался музыкальным ребенком. По прошествии времени я понимаю, я был обречен заняться чем-нибудь музыкальным, но все-таки десять первых лет моей жизни я всласть валял дурака.

На одиннадцатом году жизни я, вздохнув обреченно, пошел записываться в духовой оркестр районного Дома пионеров. Руководил им тогда Алексей Емельяныч Баранов, ныне давно уже покойный, да будет ему земля пухом.

Это был человек непьющий, влюбленный в духовую музыку, глубоко презиравший всю остальную, и характер он имел скверный. Орал он на нас на всех без исключения репетициях с поистине комсомольским энтузиазмом, ругался как сапожник и мог даже отвесить крепкую затрещину, не разбирая пола и возраста. По идее, таким гадским отношением он должен был нанести нам кучу психологических травм, породить массу комплексов и разочаровать в себе до конца жизни. Убереглись мы тем, что просто не знали в те малопросвещенные времена о таких ужасах. А может, просто здоровые и толстокожие мы были дети, не те, о которых изводятся детские психологи. Да надо сказать, и его работенка не была легкой. Поскольку руководил он отнюдь не группой ботаников тщедушного сложения и в очках, а табуном наглых и цепких к жизни разновозрастных отпрысков рабочих семей, в основном с Монастырки и Двадцатки. Если кто из Воронежа и мой ровесник, он может легко представить, что имеется в виду. Прочим поясняю дополнительно, что условно осужденные пионеры не были у нас в оркестре экзотическим фруктами, а приводы по тем или иным поводом имели практически все. На попечении Емельяныча, так мы его называли меж собой, находился еще и оркестр четвертого интерната, коего контингента даже мы опасались, красномордые монастырские.

Короче, то еще занятие Емельяныч выбрал себе для прокорма.

Мы его любили, семь-восемь, а то и девять репетиций в неделю, в моей школе и Доме пионеров, посещали весьма исправно, Емельяныч мог непосещающих выгнать «под жопу коленом», как он сам выражался, без возврата, а терять такую компанию было жаль. Мы любили его нежно и беспощадно, таскали за ним портфель с нотами, оставались вечерами ремонтировать инструменты и перетягивать барабаны. Он оставлял не всех, и это было честью и признанием заслуг.

Как я говорил, Емельяныч был влюблен в духовую музыку, такое же отношение он прививал и нам, и мы с легким, но нескрываемым презрением относились к домпионеровским же народникам, балалаечникам и баянистам и с демонстративным равнодушием к волосатикам из домпионеровского же ВИА.

Мы были «духачи», элита и отборные части, нами начинались и завершались районные смотры самодеятельности, мы составляли предмет гордости домпионеровского начальства и служили ценной расчетной валютой в хитрых операциях того начальства, поддерживающего на плаву вечно тонущий корабль детской кружковой работы в районе.

Это незнакомые с предметом полагают, что в те густобровые времена все было на халяву, и текла она полноводной рекой, заполняя даже самые хитрые уголки, вроде кружков юных изготовителей кукол или детской студии художественной декламации. Этих, кстати, мы вообще за людей не считали и на робкие приветствия не отвечали даже кивками.

Я уж не говорю, что мы неизменно побеждали во всяких конкурсах строя и песни. Гонял нас Емельяныч по школьному и домпионерскому плацам нещадно, ругая на чем свет стоит и со всей серьезностью. Я только в армии понял, насколько нещадно, там строевые занятия были для меня курортом и расслабухой. А уж таких замысловатых именований служивых я ни от одного старшины не слыхал.

Большой честью считалось иметь право таскать свой инструмент домой, не оставляя его в инструменталке, иметь возможность заниматься еще и дома. Испортившие инструмент из привилегированной касты изгонялись моментально и навсегда, это было страшным позором. Борух (так меня прозвали позднее), надо сказать, все время, что занимался, таскал свою дудку, а потом корнет за собой, последующий финт с уходом меня был для Емельяныча ударом, от которого он так и не оправился, при встречах в школе он делал вид, что меня не замечает, и фыркал с презрением в сторону.

Да. Примерно в тринадцать лет я решил расширить свое музыкальное образование и двинул в музыкальную школу, сам, добровольно. Успешно сдал экзамены и попал под опеку Владимира Михалыча Кораблева, большого и по теперешнему моему разумению музыканта, тихого выпивохи с более широкими, чем у Емельяныча, взглядами на «настоящую музыку» и без пристрастия к строевым занятиям. Он интересовался по-настоящему только тремя вещами: музыкой, рыбалкой и выпивкой.

Оркестровая наша подготовка не была связана с оркестром самой музыкальной школы, а происходила в рамках духового оркестра ДК им. Кирова, руководимого отцом моего учителя по специальности, Михаилом Иванычем Кораблевым. Конечно, это был другой уровень занятий и другой уровень постижения. В оркестре ДК Кирова играли взрослые дядьки, рабочие и инженеры, ничуть не интеллигенты, любители выпить и срубить копеечку на свадьбе или жмуре, но играть они таки умели. Этому надо было соответствовать, тогда ты был принятый и ты был равный. Я был принят, и я был равен. Для справки: курить я начал, занимаясь в том оркестре, и первый свой стакан портвейна я тоже засадил там, в кругу моих старших товарищей.

Кораблевы были музыкантская семья, в полном составе. Михал Иваныч был руководителем кировского оркестра, Владимир Михалыч—учителем музыки и дирижером того ж оркестра, его жена, не помню ее имени-отчества, была пианисткой, дочь Владимира Михалыча, Ирина, соответственно, Владимировна была у меня преподавательницей музлитературы, ее стараниями меня не поперли оттуда за пренебрежение общемузыкальными дисциплинами. К примеру, на фортепиано я способен сыграть только элементарное переложение «Увеселителя», регтайм Скотта Джоплина и то с многочисленными огрехами и не более того, а младший сын Кораблева Игорь был тогда студентом музучилища, кларнетистом, играл в оркестре вместе с нами, кличку имел Купрум, за темно-рыжие волосы. Владимир Михалыч был сильным аранжировщиком, я б даже сказал сильнейшим из мне известных. К примеру, лучшей аранжировки песни «День Победы» я нигде и никогда больше не слышал. Там звучало все, от «Прощания славянки» до «Триумфа победителей». Клянусь, это было лучшее исполнение этой песни. И уж точно куда лучше, чем мы до сих пор слышим по радио к 9 Мая.

Компания была в оркестре та еще. Про курение и портвейн я уже поминал, про халтуры еще нет, но они были и еще как. Борух таким образом довольно рано начал ковать свою рабочую копеечку, и мужики меня с гонорарами за жмура или свадьбу не обижали, как я сейчас понимаю, хотя вполне могли, чего я там понимал в тех расчетах, сопливый был же.

Ребята, я вам скажу: там была-таки музыка, в той прокуренной оркестровке или на пыльной сцене Дворца Кирова. Там были-таки музыканты, и они таки играли.

Владимир Михалыч дилетантов не терпел, в оркестре они не держались, и к нам, пацанам из музыкалки, допущенным в оркестр, требований никто не снижал. И если уж Боруха посадили за третий пульт, между Брысей и Колесом, то он таки играл на свое такое место. Между прочим, в том же оркестре на тромбоне играл ныне всемирно известный Дукалис из «Ментов», Серега Селин, добродушный и тогда уже здоровенный, с поставленным голосом и мне чрезвычайно симпатичный.

Кстати, Борухом меня начали звать именно там. Собственно, Борухов нас было двое в коллективе, я и Саша Борушко. Вместе нас звали Борухи, а по отдельности—меня Борух, а его Борушок, за субтильное сложение и еще более моих молодые годы.

Ближе к окончанию школы я несколько утратил интерес к духовой музыке как таковой, начал поигрывать в джазе под руководством Пасынкова, музыкантища мощи мной тогда еще не виданной, полиинструменталиста очень хорошего уровня, и бренчал я на гитаре в школьной команде, которая, правда, после школы и сдохла по многим причинам, теперь уже и не важным. Да не было там Музыки, она и сдохла, чего греха таить.

Вот прочитал написанное—и выходит, что не так уж мне не повезло, наоборот, все было интересно и чудесно. Это потому, что я не упоминаю, с каким скрипом шло мое в музыкальной школе учение по всем остальным предметам, кроме специальности, в какой разрез с моим просыпающимся интересом к девушкам и занятиям тогда туризмом все это шло. Как уже рассказывал, не бросал я школу исключительно из упрямства и в память деда, который упрямство это втихую поощрял, понимая, что, выйдет из меня чего в музыке или нет, завсегда человеку полезно умение тащить на себе добровольно взваленное и не стонать.

Ну, во всяком случае, в этом я получил хорошую подготовку, поскольку за трубу по окончании школы я держался, может быть, еще год, не более. Времена пришли иные, иные заморочки, иная компания. Да и мои обязательства, как я считал, выполнены, и дальше я могу быть свободным.

Рассказав об этом, я освобождаю себя от них навсегда. От своих медных труб.

Таков печальный итог.


П. С.

Ах да! Забыл же мораль. Ребята, если случилась возможность, без слуха там уродились или еще какая радость, например прием закончился и вы опоздали, не лезьте на эти галеры и детям отсоветуйте. Если они из музыкалки не вылезают, не радуйтесь, а если не хотят туда ходить, не расстраивайтесь. Это действительно нелегкая жизнь только в одной плоскости, это действительно специальный вид повернутости на башку, и это в самом деле много трудной работы. Музыканты, как и все, могут быть большими засранцами, но, если они делают музыку, им можно многое простить.

Дайте музыкантам играть, ведь жизнь коротка, а музыка прекрасна.

Трогай, сынок!

Отъезд в пионерлагерь моего детства происходил где-нибудь поблизости от шефствующего предприятия, куда удобно было подгонять заводские автобусы, рано утром уже сделавшие ходку по подвозке работников. Отъезд в пионерлагерь «Кировец» завода синтетического каучука им. С. М. Кирова происходил на широкой площадке Дворца культуры завода. Не культуры завода, а заводской в смысле Дворец культуры. Естественно, в этой суете и неразберихе должна была присутствовать атмосфера праздника, и призван ее был создать убывающий в пионерлагерь же детский оркестр ДК. Я это рассказываю для своих юных читателей, не переживших лично тех чудных времен и о пионерском детстве имеющих смутное представление.

В общем, площадка перед ДК завода имени Кирова, на ней дети и их родители с чемоданами и рюкзаками, автобусы, водители, организаторы всякие с матюгальниками. Все это дело кипит и роится, а сопровождает это нервное веселье польками и маршами духовой оркестр.

Пионерам подавали желтые «Икарусы», а оркестр, проиграв прощальный марш и проводив их длинный караван, грузился в неопределенного цвета колымагу, которую, как правило, пилотировал какой-нибудь юнец только что из армии, коему порядочную технику еще не доверили. Михал Иваныч Кораблев, в народе Михалыч, руководитель взрослого и детского духовых оркестров ДК им. Кирова, садился в этот антикварный предмет, осмотрев орлиным взглядом из-под ладони опустевшую площадку и убедившись, что из его музыкантов никто не потерялся. Поднимаясь, он про себя пересчитывал по головам личный состав, не глядя на водителя, а лишь клал ему на плечо руку свою и степенно ронял: «Трогай, сынок». Затем он прочно усаживался на кондукторское кресло лицом к проходу и, прикрыв глаза, замолкал в изнеможении от исполненного как следует пассажа протокола.

Он это проделывал трижды за лето на протяжении лет к тому моменту примерно сорока, с перерывом на войну, и ритуал был отработан до рефлекса.

В этот раз, однако, автобусом правил такой же замшелый ветеран, как сам Михалыч. И на отеческое возложение ладони на плечо, сопровождаемое напутствием: «Трогай, сынок»,– громко возмутился в духе: «…Какой я тебе на хрен сынок нашел сынка я сам дед и почище тебя дед…»

Михалыч с удивлением ревнителя этикета оглядел первого за долгие годы нарушителя протокола и с пару секунд молчал. А затем спросил, не опуская бровь:

–И какого ты года?

Водила буркнул:

–Ну девятьсот четвертого.

Михалыч опустил бровь и раздал:

–А я—девятьсот второго!

И без паузы, кротко:

–Трогай, сынок.

И сел. Где всегда. Лицом в проход. И прикрыл глаза. Как всегда.

Как заведено не со вчера, и отменят эту процедуру еще не сегодня.

Не юнцы какие-то.

Такие люди были.

Петух

Петух этот жутко нас всех раздражал. Мы были юные и голодные, недавние абитуриенты, а теперь студенты Техноложки. Считая себя опытными ездоками «в колхоз», запаслись сухарями и пряниками, но почему-то сухари и пряники не шли. Еды, в общем-то, хватало, и деревенская столовка была не из каких-нибудь особенно неудачных, но есть хотелось почти все время. Только сухарей и пряников почему-то не хотелось.

А тут этот петух. Ходит между фанерными домиками, орет в неположенное время, кур за собой водит. Да и вообще: это наша территория, не хрен тут ходить всяким петухам. Он был рыжий, с цветным хвостом, желтыми когтистыми лапами и кровавого цвета гребнем. Возможно, он считал, что это как раз его территория, и обдумывал хитрые планы избавления от чужаков. Такой вот конфликт интересов. Когда вроде никто никому не мешает, но глаза мозолит. Он был обречен. Человек все же царь природы.

Сначала мы пытались его ловить, заходя на него с разных сторон и совершая одновременные броски несколькими телами. Петух, дитя природы, оказался в этом деле проворней нас, несколько раз он пребольно клевался, и, когда Косте Раеву в одновременном броске кто-то засветил локтем не то коленом в глаз, решено было сменить тактику. Мы организовали петлю с приманкой. Накрошив и мелко наломав пресловутые сухари и пряники, мы их насыпали на бетонную плиту, зачем-то валявшуюся посреди фанерного от пола до потолка сезонного лагеря, и вокруг этого курьего пира разложили широкую петлю из суровой нитки, конец коей петли коварно прятался в траве и уходил в окно нашего домика, где за занавеской мы приплясывали от нетерпения.

Первой на приманку набрела свинья. Что за свинья и где она раньше шаталась, мы не знали. Какая-то незнакомая свинья, про нее еще будет сказано. Свинью мы отогнали веником, спрятались обратно в домик, и наш петух не замедлил появиться. Как ждал. В сопровождении целого табуна кур. Ага, сказали мы себе, а Костя Раев задумчиво потрогал синяк вокруг пострадавшего глаза.

Петух смело и даже гордо вошел в центр круга из обломков сухарей и пряников, осмотрелся, проорал победно и сделал курам приглашающее движение корпусом. Типа, гуляй, девки, поляна накрыта. Куры суетливо и деловито посеменили угощаться, а мы покрылись потом и даже дышать забыли от усердия. Вот, наверное, что чувствует охотник-пигмей, готовящийся заарканить огромного серого слона в душных африканских джунглях. Петух нам казался огромным, он заслонял черные стволы лип, аллею с агитационными плакатами, небо и солнце заслонял он своим огненно-рыжим телом. Голос его казался трубным и всеохватным, гребень казался особенно кровавым, а глаза его—особенно безумными. Он был размером во весь мир. И петля затянулась.

Вместе с петухом в нее угодила фаворитка, оказавшаяся поблизости. Попав в петлю, она забыла про любовь и довольно легко, впрочем, освободилась, выдрала из петли свое белое крыло, потеряв лишь пару перьев. А петух опять съежился до нормальных размеров, орал тонко и жалобно. Чуял, собака, что теперь ему кранты.

Помня об остроте петушьего клюва, мы подкрались к объекту охоты с байковым одеялом и мгновенно ловко запеленали его. Он даже уже не очень дергался, понял, видно, что такая ему вышла судьба, быть пойманным даже не опытной в ловле домашней птицы деревенской бабкой, а толпой городских молокососов. Он затих от позора и исполнился покорности.

А мы пошли в сельмаг за портвейном к празднику Удачной Охоты. По дороге нам встретилось несколько наших сокурсников разного пола, и мы, сбрасывая возбуждение, представляли в лицах прошедшую короткую схватку и казались себе чудо-молодцами, для которых нет неустранимых проблем. Надоел петух—в суп его, да и вся недолга.

Вино «Ароматное» было закуплено нами и сочувствующими в количестве даже несколько превосходящем потребное. Как будто мы собирались праздновать пару дней без перерыва. Но Костя Раев сказал, что запас… м-да, в общем, каши маслом не испортишь.

Неподалеку от лагеря, а именно сразу за футбольным полем, протекала мелкая и извилистая речушка Ведуга, с заросшими непроходимым высоким кустарником берегами. В этом кустарнике сельские эстетствующие элементы прорубили несколько удобных для посиделок на пленэре как бы лежек. В одной из таких мы и решили собрать вечером народ.

Костер мы разожгли быстро. Уж чего другое, а разжигать костры тогда, не знаю как сейчас, российские дети умели мгновенно и из чего угодно, а из ровного и ломкого сухостоя, да который таскать не надо далеко, всякий лопух сумел бы. Костер запылал жарко и сильно, и тут перед нами в полный рост встала проблема, верней целый комплекс проблем по умерщвлению петуха и последующему приведению в съедобный вид.

Миша Веретенников, по кличке Каскадер, славящийся в народе белозубой улыбкой, сухой хищной мускулистостью и отсутствием колебаний перед любой бедой, заявил, что он петуха уделает с легкостью. Действительно, он ловко нашел в одеяле петушью голову и ухватился за нее. Другой рукой он ухватился за шею и начал сворачивать эту голову.

Уже через минуту я понял, что о сворачивании голов Каскадер имеет представление, как и я сам, более из литературы, и с несвойственной мне решительностью сказал: «Каскадер, дай-ка я». Каскадер отдал петуха безропотно. Петух торчал из одеяла своей башкой со смятым и свалявшимся гребнем трогательно и жалко, косил безумным глазом с тоской. Я освободил его из одеяла полностью, ухватил за ноги, он вытянулся и развел крылья. Выбрав лесину потолще из валявшихся рядом, я приложил к ней петуха вдоль как к верстаку, занес к небу каскадеровский кованый тесак и обрушил блеснувшее лезвие на потрепанную жилистую шею добычи.

Петух успел коротко всхрапнуть, задергал крыльями, а ноги его в моей руке напряглись на мгновение и ослабли, одновременно как бы одеревенев. Кровь хлестала из обрубленной точно посередине шеи толчками, брызгала на мои кеды, а я сам стоял как каменный. Потом опустил тушку на траву и подал голос, как отдал команду, ни к кому отдельно не обращаясь: «Ну ощипайте кто, а то я не умею».

Мне дали стакан с мутной красной жижей и петуха от меня забрали. Как его щипали, я не помню, именно с этого стакана я поплыл и поехал. Отрывочно помню, что Каскадер ронял неведомо откуда взявшийся котел с петухом в костер, обжегшись и не удержав в руках, сам я, ходимши отмывать кровь с рук и с кед, падал в речку и меня немного тащило течением, покачивая и перекатывая, как сучковатое бревно, временами я видел проплывающие надо мной звезды среди низко свесившихся ветвей… Доносились как бы отрывками голоса с берега. Как мы его ели и участвовал ли я, я не помню.

Наутро был дождь, и на работу мы не пошли. Лежали в домиках подремывая, мучаясь кто похмельем, кто чувством вины, которое бывает у некоторых вместо похмелья.

А я елозил взглядом по буквам в книжке и думал о чем-то своем. Наверное, о том, что вчера совершилось чего-то важное. Задним числом я понял, что именно в тот вечер решился для меня один из вопросов, стоящих перед каждым и, если кому повезет, нерешаемых окончательно до конца жизни: сможет ли он убить, если надо? Для еды, например, надо. Теперь я знал, что смогу. Если надо, ничего особенного.

Кур я не ел еще пару лет. Не вызывали аппетита их вытянутые мозолистые лапы и распахнутые ощипанные крылья. Без перьев они казались мне даже отчетливей крыльев того, убиенного мною петуха, и ощущение мгновенной расслабленности в магазинных тушках казалось отчетливей испытанного моей правой кистью тогда на берегу Ведуги.

А что ж свинья? Свинья с того дня повадилась к нам ходить как на работу. Заменила нам погибшего петуха, как могла. Убить ее мы не помышляли, за свинью могли и посадить, это мы знали. Да и злила она нас меньше, чем петух, не знаю почему. Может, оттого, что шлялась тихо, иногда утробно всхрюкивая, а не орала как ужаленная. Мы ее раз приманили на те ж нескончаемые сухари и покрасили заранее спертой в медпункте зеленкой. Полулитровой склянки на всю свинью не хватило, и мы покрасили ее только с одной стороны, а с другой вывели четкую надпись «Т-34». До самого возвращения в город она радовала нас своим таким бравым и свежим видом.


Хотя хозяйка ее, растрепанная простоволосая баба в резиновых сапогах, не переставала сокрушаться все это время, облекая свое горе в немыслимой красоты ругательства. Что опровергало наши умозрительные городские представления о бедности и ограниченности народного языка.

А синяк у Кости зажил. Так что и следа не осталось.

Бравый солдат я

Мне в армии всякого довелось. В том числе я послужил и чертежником в штабе корпуса.

Все знают (это на самом деле фигура речи, знают не все, некоторым наплевать, а некоторые думают, что знают совсем наоборот), что Советская армия была апофеозом всего советского, в том числе легендарной советской показухи, апофеозом советского бескрайнего разъебайства, апофеозом советской любви к халяве.

Когда говорят, что в Советском Союзе мы о деньгах не думали, в общем, не сильно и врут, денег у среднего советского человека не скапливалось столько, чтоб чего-то о них специальное думать. О деньгах начинали думать, когда их многовато скапливалось, а купить-то и нечего было, так чтоб не сесть за эту покупку или в связи с ней. Но сейчас я и не о причудах советских финансов, просто запомните, что деньги мало что значили. Ни за какие деньги в штаб корпуса нельзя было нанять, например, профессионального дизайнера, потому что, во-первых, не по понятиям, а во-вторых—секретность.

О советской секретности всего от всех и армии как этой секретности апофеозе я тоже могу рассказывать часами, но мы этак далеко заберемся от предполагаемой темы нашей майсы[2]. А тема ее ни больше ни меньше «А отчего это Советский Союз вдруг треснул по швам и развалился?», занимающая многие миллионы бывших советских, бывших антисоветских и никогда не бывших советскими чисто по молодости лет людей. Представления этих бывают особенно не имеющими ничего общего с реальностью, но пока мы в это не станем углубляться.

А сейчас-то я вам расскажу, если смогу сосредоточиться, отчего Союз вдруг затрещал по швам. Не вдруг, не вдруг, история имела первоначальный толчок, и я, кажется, при нем присутствовал. Вроде б я уже достаточно развесил ружей по стенам и попрятал под кроватями, пора б начать из них стрелять или хотя б многозначительно поигрывать.

Итак. Оказавшись на службе в большом штабе, я оправился от потрясения и приступил к работе в качестве чертежника в политотделе. Черт, опять нужно давать пояснения. Надо сказать, что свои хоть и небогатые, но несомненные способности нарисовать лошадку так, что при виде нее не будут возникать мысли, что она может быть и зайчик, а то и собачка, я держал из скромности в тайне, но, попав в санчасть с пустяковой хуйней, от которой даже не умирают, я за три дня так размяк и полностью потерял бдительность в атмосфере свободного посещения койки в любое время суток, трехразовой диетической кормежки и в любой потребной дозе доступного горячего чая с сахаром, что открылся начальнику санчасти, старлею, допустим, Кролику (фамилия изменена из соображений секретности, как вы понимаете), в своем тайном знании, как ему поправить плачевное положение с наглядной агитацией на вверенной ему территории бригадного лазарета. Да, я с младых лет всегда с добром, если кто ко мне с добром, это не изменилось, хотя доставалось за это другой раз откатом, м-да.

Мы ж помним, что Совармия была апофеозом советской показухи, апофеозом показухи была обязательная к наличию везде, включая сортиры (да-да!), наглядная агитация, в цвете и не совсем криво сработанная. А где ее взять докторишке, у которого личного состава один фельдшер ни на что не годный, даже чтоб его на кого-то ловкого в наглядной агитации поменять на денек (здесь помним, что деньги в Советском Союзе не имели серьезного влияния на людей), а самого фельдшера отправить, например, чинить зажигание в автопарк.

В общем, составил я Кролику список потребных инструментов и материалов, а этот мудозвон не нашел ничего лучше, чтоб со списком обратиться к заведующему всем бригадным эстетическим воспитанием замполиту майору Фуфайкину (фамилия изменена). Майор Фуфайкин отнюдь не был лохом, тут же схватил младшего по званию Кролика за горло, угрожая пистолетом Макарова, припер его к стене и уже через секунду знал, что в бригаде завелся еще один потенциальный художник.

Наименования «художник» тут пугаться не надо. Всякий вам подтвердит, что художником в Советской армии может являться не Пикассо, не Айвазовский, а просто человек, уверенно изображающий лошадку, похожую на лошадку, а не на собачку, а майор Фуфайкин находился в безвыходном положении. Туда-сюда, близился осенний дембель, и майор лишался целых трех постояннодействующих клубных художников и одного киномеханика. Так уж случилось, что они все были одного призыва. Можно, конечно, было потянуть с их дембелем, но, во-первых, тянуть бесконечно невозможно, а во-вторых, Фуфайкин не хотел быть сволочью и держать Римаса Вильчинскаса, Шуру Камского и Майкла Халаимова (фамилии и имена подлинные) до декабря. Так что представьте, какой находкой был выявленный кандидат на замещение должности помощника начальника солдатского клуба, любимого детища замполита.

Шуру, между прочим, помню, распекал Фуфайкин за что-то громовым голосом в актовом зале солдатского клуба. «Камский!—кричал мефистофельским утробным басом майор.—Вы самый хуевый солдат в мире!!!» Меня прям до мурашек пронзил масштаб майорского гнева. Самый! В мире!!! Вот, дети, какие офицеры были, титаны! Ну ладно.

Сейчас небось малознакомые с реальностью Советской армии середины восьмидесятых недоумевают, отчего ж Борух, вроде б не производящий впечатления мудака, держал в тайне свои способности, могущие обеспечить мгновенное восхождение к сияющим вершинам ненормированного рабочего дня, свободного выхода в город и дружбы на вась-вась с поваром и хлеборезом? И вот тут мы вспоминаем еще об одном аспекте советской жизни, неразрывно связанном с халявой и называемом дедовщиной, которая тоже апофеоз всего советского и армейского.

Конечно, помощника начальника солдатского клуба не могут припахать постирать ХБ или постоять за дедушку дневальным на тумбочке, не могут послать в столовую спереть из-под носа свирепого повара-узбека чайник. Он для этого слишком важная птица. Но зато могут заставить крутить каждую ночь кино для избранной публики, бегать в город с малявами для бригадных дульциней—и не забывайте о дембельских альбомах!

О, эти альбомы, им надо посвятить отдельную симфонию, ораторию или, на худой конец, диссертацию специалиста по душевным расстройствам, но сейчас мы не о том. Важно, что там много однообразной возни, за которую тебе даже не заплатят (в Советском Союзе мы презирали деньги, ага!), в том числе и какими-то благами. У этих мудаков нет за душой ничего, кроме большего, чем у тебя, срока отбытой почетной конституционной обязанности. Жизнь любого молодого бойца нелегка и полна засад, но они как бы эпизодические, такой перчик жизни, засада жизни признанного художника—постояннодействующая, адский ад.

Но мне и тут повезло. Фуфайкин в скором времени должен был уволиться по возрасту в запас, а уволившись, он хотел бы получить жительство в удобном, не очень северном и не слишком маленьком городе, а для этого ему надо было, чтоб за него походатайствовали. Чтоб походатайствовали, он должен был оказать своему начальству сколько-то таких же не измеримых деньгами услуг, а неразменные художники табуном идут в запас. Но вот появляется Борух с не слишком обнадеживающим в смысле пятого пункта лицом, зато ему еще служить и служить. И майор Фуфайкин, не дав донежиться в тишине санчасти и доделать начатую реконструкцию тамошней наглядной агитации, выписывает мне увольнительную своей властью, одевает, запихивает в трамвай (ребята, вы будете смеяться, но он же практически похитил меня с места прохождения службы) и везет в штаб Краснознаменного и прочая и прочая и прочая гвардейского мотострелкового имени Не-помню-кого армейского корпуса.

Во зараза, забывать стал славные вехи, еще недавно я корпус без запинки именовал, хоть истинное секретное наименование (помним о секретности), хоть открытое наименование для гражданских лохов. Ну да не суть.

Приняли меня в политотделе как родного, ихний чертежник Макар (кличка подлинная) тоже собирался на дембель, обленился что генеральский кот. О, кстати, про кота тоже была одна история, очень поучительная, очень, как раз с генеральским котом связанная, потом при случае поведаю. В общем, приняли меня как родного, а чтоб убедиться, что товар годный, дали пару щитов загрунтовать и разметить, кусок ватмана, на нем накорябать плакатным пером какое-то изречение одного из тогдашних Отцов (верней дедов) Страны и кусок карты с намеченной карандашом оперативной обстановкой. Надо было расписать названия частей, направления перемещений раскрасить, всякое такое, кто понимает. До сих пор все думаю, карта та была с учебной сеткой или реально из-под грифа? Им было бы проще устроить мне, например, падение с высоты, поражение электрическим током или самоубийство в карауле, чем подписывать невесть кого на соблюдение секретности. Ибо как ты объяснишь начальнику первого отдела, за каким хером ты дал в руки рядовому из корпусного подчинения бригады связи корпусную карту с тройным грифом. Секретность хоть и была везде, соблюдать ее доверяли не каждому, отнюдь. Не надо думать, что секретность была какой-то несерьезной хуйней, она была очень и очень серьезной хуйней.

Ну и остался я в штабе корпуса. В бессрочной, как выяснилось позже, командировке. По каким-то причинам переписать меня к себе в штабе так и не смогли, и до дембеля я служил на два дома, верней на три, но это уже другая история.

И вот теперь, как говорят на сайтах с байками,—амбула.

Долго ли, коротко ли, случается у меня выезд со всеми штабными офицерами на КШУ. Кому сильно интересно, что это, поищите в Википедии или на военных форумах, а для краткости—это такая война в солдатики для среднего и высшего командного состава, когда война идет на картах и отпечатанных на машинке оперзаданиях. У кого карты красивше и чьи оперзадания завлекательней написаны, того и победа, похуй, наши или натовцы они по игре.

И тут уж наш брат чертежник должен выступить с его соло во всей красе, не то офицеров поставят раком, и угадайте, кому достанется в конце раздачи? Вот именно.

В принципе, КШУ трудно проиграть, поскольку инспектирующие седоголовые ребята с большими и красивыми звездами на золотых погонах не заинтересованы в катастрофических докладах о состоянии вооружений и боевой подготовки частей и соединений самой рабоче-крестьянской в мире армии своему начальству (помним о показухе?), но с другой стороны—надо пускать пыль в глаза умело, помня склонности инспекторов, потому что докладная докладной, а у больших звездоносцев есть и другие способы попортить кровь им не угодившим офицерам помельче, а солдатики им вообще вроде воробышков, мелкая сильно живность. Стопчут и не заметят.

Короче. Лежим с другом Петрыкиным на огромном листе размером с фронт (узнайте сами, долго объяснять, каких размеров разные карты и к ним пояснительные плакаты на разборах), рисуем наши стрелы самым наилучшим ярко-алым пигментом с растушевкой по краям, достатым майором Птицыным (фамилия изменена), в соответствии с предполагаемыми любимыми цветами главного инспектора учений пожилого генерал-лейтенанта с утраченной фамилией. Дедуля был очень мил, угощал бойцов (нас тоись) генеральскими белыми сухарями и чаем из генеральского термоса, что было очень кстати, поскольку организаторы КШУ (помним о советском разъебайстве) как-то выпустили из виду, что кроме офицеров будут и солдаты-сержанты, а у них солдатское довольствие, и чем их прикажете кормить и где им спать?

Ну со спаньем, помявшись, доболтались, что хер с ними, пусть дрыхнут, свиньи, в офицерской казарме, под офицерскими шерстяными, а не байковыми одеялами, а со столовкой пару дней думали, как выйти из положения. Кто думает, что это мало, пусть представит себя измученным дорогой, круглосуточной тонкой работой, недосыпом и грязного как боров (с мытьем никто и не думал затеваться, учения всего неделю, обойдутся) восемнадцати-двадцатилетним хлопцем и сам для себя решит, мало ли это—пару дней не жрать, даже той небогатой пайки.

Ну, своим чередом добираются наши до их очередей докладов, а тут является Птицын и громовым шепотом сообщает, что любимый цвет генерала—не алый, как донесла разведка (наверное, у Птицына был в штабе танковых войск тайный недруг), а вовсе даже нежно-розовый. Переделать суточную кропотливую в бешеном темпе работу? Агащас, я был готов пойти под трибунал или попытаться проглотить эти карты, если скажут переделать.

Корпус виртуальные натовцы виртуально разнесли вдребезги. Нас виртуально отвели на переформирование, реально это означало, что офицеры нам организовали-таки самостоятельно какую-то еду из своего кармана в офицерском буфете (деньги действительно мало значили в то время, и офицеры не были в массе уебками из сериала «Солдаты», и прапора не сильно напоминали Шматко оттуда ж) и отправили не очень ровным строем спать в казарму. А сами стали пить спирт и водку, запасенные для триумфа, но пригодившиеся скрасить поражение и травить байки. По правде, точно не знаю, что они делали, я примерно сутки с половиной дрых без задних ног в сладчайшем растительном довольстве тепла, сытости и чистоты, одеяло было новеньким и пахло совершенно упоительно.

Вот у меня лично ощущение, что примерно с того момента и послышался треск, а потом все зашаталось, а через три не то четыре года начало валиться. И лишь в девяносто первом ебанулось окончательно и рассыпалось в пыль, зацепив, как оно всегда бывает, кучу непричастного народу. Может, все б и обошлось, угадай мы генеральские цветовые пристрастия, но мы не угадали. Показуха начала рассыпаться, вступив в реакцию с разъебайством.

А я с тех пор уверовал в волшебную способность искусства непосредственно воздействовать на реальность.


Малость путано и скомканно вышло, но оно так и в жизни почти всегда—идет все, идет, а потом как посыплются события, посыплются, не успеваешь отплевываться от пыли и жмуриться от вспышек.

И вот я уж сам старше тогдашнего старого замполита майора Фафонина (фамилия подлинная) и не очень далек годами от генерала-танкиста с забытой фамилией.

А Советский Союз умер. Совсем.

Неугомонный семьянин

Леша, когда я с ним познакомился, был невысоким ладным мужчиной около сорока. В принципе, он был совершенно обычным мужчиной около сорока, да для меня, тогда восемнадцатилетнего, люди около сорока были все на одно лицо и различались только комплекцией. Но Леша был особенный. У него был особенный голос, низкий и с хрипотцой, особенное увлечение—альпинизм, и особенный жизненный путь. У Леши было пятеро детей. На тот момент в среднесоветской среде, где я обитал, нормой были двое детей в семье, или даже один, как мой одноклассник Костик или моя однокурсница-однофамилица из Липецка Светка. Леша был единственным живьем известным мне отцом такого количества людей.

Леша был прост и незамысловат, так же просто и незамысловато он любил жениться, заводить детей, строить дом и быт, а потом разводиться. Без скандалов, но с завидным постоянством. Можно считать, что это было, наряду с альпинизмом, его хобби.

Впервые Леша женился сразу после школы, само собой, на однокласснице. Этот брак длился недолго, едва хватило времени зачать и родить его первого ребенка, получить комнату в коммуналке в подарок от чьих-то родителей, не то его, не то его супруги, а потом Лешу призвали в ряды, и, вернувшись, он развелся с одноклассницей и укатил на бывшее место службы, где требовала хлопот новая зарождающаяся его семья.

Там, на Урале, Леша зарегистрировал брак, устроился на работу на большой завод, поступил в вуз, получил квартиру в малосемейке и, естественно, затеял завести ребенка. Когда его второму ребенку было три года, Леша перевелся на заочный, развелся с женой, подписал где надо обходной лист и с одним чемоданом явился в Воронеж. Нет, он пока не думал жениться, но было похоже, что невесты прямо подкарауливали его в разных местах. И о, сюрприз! – Леша, не прошло и полугода, оказался вновь женатым, опять в малосемейке, и опять его жена была, что называется, «на сносях».

Этот брак (третий по счету, если вы вдруг не уследили) продолжался долго, лет пять. В Воронеже молодой семье получить квартиру было сложней, чем на Урале, к моменту получения молодыми квартиры их ребенок уже ходил в детсад, а Леша, помимо обычного набора, был счастливым обладателем шести соток чернозема в пригородном дачном кооперативе, владельцем старенького «запорожца» и получил высшее образование по ценной на Урале, но малоприменимой в Черноземье специальности горного инженера.

Трудно поверить, но груз семейных забот не гнул невысокого Лешу долу до такой степени, чтобы он забыл свое увлечение альпинизмом. Леша к моменту гибели своего третьего брака был уже перворазрядником, инструктором, горноспасателем и инструктором по горнолыжному спорту. Он успевал все.

В том числе успел он и обзавестись новой кандидаткой в законные супруги. Да-да. Леша покинул насиженное место и свернул с нахоженной тропы в знакомую неизвестность пампасов. Четвертый брак его был опять недолгим. Процедура была обычной. Женитьба, устройство на новую работу, хлопоты по соисканию жилья, рождение ребенка, нешумный развод.

Пятая Лешина семья затянулась. Лет на десять как минимум. Теперешняя его жена была, как и он, альпинисткой в чинах, рожать не спешила, и Леша, похоже, не находил себе места от беспокойства по поводу незавершенности программы, но не разводился. Видимо, сидели в нем некоторые соображения, в которые мы вдаваться не станем, ибо не пристало неспециалистам раздавать диагнозы. Но харизма сделала свое, убеждения жены не выдержали натиска Лешиных, вскоре их друзья уже отмечали рождение новой жизни, а Леша сиял, что самовар, радуясь, что программа не дала сбоя, и он опять настоящий семейный человек с полным комплектом всего потребного семейному человеку. У него есть дом, жена, работа, ребенок, он во всем этом кружится, как сумасшедшая белка в хорошо смазанном колесе. По дому и в походной обстановке Леша все умел и все знал. Все, без исключения.

Впрягаясь в потребное по первой необходимости и не дожидаясь призыва добровольцев.

Вы спросите, неужто Леша, разводясь и считая задачу выполненной, бросал свои прежние семьи, забыв о них? Ничего подобного, он не был бегуном от исполнительного листа, он честно и неуклонно платил алименты всем бывшим женам, состоял с ними в оживленной переписке по поводу воспитания детей, шабашил, зарабатывал и подрабатывал чуть ли не круглыми сутками, чтоб его дети ни в чем не нуждались, а бывшие жены не держали зла. В свободное время он два раза в год ездил в горы, подтвердить спортивную и две инструкторские квалификации, для горноспасательского высиживания пострадавших Леша имел слишком кипучую натуру.

Я думаю, что на круг Леша зарабатывал примерно как начальник большой стройки или директор крупного предприятия, и, если б его энергию использовать в мирных целях, ею можно было б десятилетиями освещать небольшой городок или взять на содержание какую-нибудь латиноамериканскую страну.

К моменту, когда я на какое-то время потерял Лешу из виду, пятая его семья еще продолжалась. Жена-альпинистка родила им еще одного отпрыска, и Леша вроде никуда не собирался. Этот дом он строил дольше обычного и строил его основательней. Возможно, просто возраст давал о себе знать, и каждый этап давался с большим трудом, или просто уже не хватало задора на все. Харизма торчала штыком, но задор был уже не тот. Он даже некоторое время не ходил в горы, теряя разряды в спортивной книжке. Он устал.

Ко времени, когда он опять появился в моей жизни, он возобновил занятия альпинизмом и за сезон (эту деталь оценят только те, кто в теме) подтвердил КМС[3] по альпинизму со значка. Невозможно объяснить непосвященному, насколько крутым мэном надо для этого быть, поверьте мне на слово: надо быть очень крутым мэном. Таким как он.

Я часто вспоминаю о нем и часто думаю: почему? Почему все это? Почему именно так? Для чего?

Видимо, его способу жить есть какое-то объяснение, просто я его не нашел и не очень искал. Я не был его близким другом, я даже не был его хорошим знакомым, он ничем меня не обижал, хотя и ничем таким не привечал, чтоб мне захотелось непременно откопать причины и тонкости его поведения. Мне больше нравится знать, что я был знаком с очень необычным человеком. С настоящим мужиком, что бы это ни означало в свете модных течений мысли, кои я отчасти разделяю.

Темные инстинкты

В одном ныне сгинувшем в Края Непуганной Винды интернет-сообществе май френд Николай Максимов пишет об инстинкте превращения съедобного в принципе в безусловно съедобное, используя в тексте довольно смелое и выпуклое сравнение. Понятное дело, небезусловное, вроде того рефлекса, но где ж нам при нашей искушенности в плетении словесных кружев добыть безусловных-то? То есть таких, что мы б сочли безусловными.

Ну ладно, главное—сравнение емкое и в принципе точное.

А я вот что подумал. Безусловные рефлексы, в числе коих и инстинкт готовки еды, присущи разным людям изначально в разной степени, а слой цивилизации (довольно, по мне, незначительный, но дело не в том) еще и внес искажения относительно его востребованности. И, таким образом, мы имеем дело с некоторым атавистическим (или рудиментарным? вечно их путаю) проявлением, отсутствием коего можно тайно или явно гордиться или тайно или явно сожалеть об отсутствии. Вроде растительности на лице и прочем организме. Или наплевать, жить с тем, что есть.

И схож он скорей с умением держать направление в лишенной ориентиров местности или, к примеру, со способностью плавать без вспомогательных средств. Инстинкт спаривания все ж, по мне, побезусловней будет. Хотя и там, конешное дело, цивилизация побуйствовала довольно разрушительно. Но дело не в том.

В принципе, полностью отмершим или незадействованным абсолютно я наблюдал инстинкт превращения добычи в еду лишь у одной девушки, назовем ее Клавкой. Хотя на самом деле звали ее Веркой. Или еще как-то. Неважно.

Клавка девушка была работающая, самостоятельная и с запросами. Нет, не шуб и французских духов хотелось Клавке с юных лет, не ухажеров, даже читающих наизусть Есенина с Асадовым, и букетов роз по три рубля штука на рынке у кавказцев, она жаждала действий вообще и впечатлений. Экшена ей хотелось, выражаясь в современных терминах. Клавка ходила в пешие и водные походы, тусовалась с молодыми актерами, посещала городской КСП[4] и была все время занята.

Не обладая особой утонченностью вкусов, говоря по правде, вообще никакой утонченностью не обладая, к еде Клавка относилась не то чтоб совсем наплевательски, но и без особенного интереса, руководствуясь нехитрым народным «все полезно, что в рот полезло» (гусары, молчать!). О своем неумении готовить она не сообщала, вроде как коронованная особа никогда не представляется самостоятельно слуге у ворот королем таким-то (это было б дико и не по понятиям), молва и свита несут это важное сообщение за много миль впереди королевской кареты, оповещая придорожных баронов, КТО к ним нынче прибудет на ужин и ночевку. И горе тому, кто прохлопает ушами и не придаст вести существенного значения. Последствия могут быть… Они могут быть, в общем. Но я отвлекся.

Я, как тот невдалый барон, с похмелья ли, будучи ли на охоте, занятый ли крестьянскими тяжбами и за тем пропустивший звуки труб герольдов и топот коней гвардейцев королевской свиты, испытал жесткий удар по нервам, когда на вопрос Клавки «чего б пожрать?», занятый шитьем очередного предмета снаряжения, не помню уж какого, бросил не думавши долго через плечо: «Да на кухне пожарь, что ль, чего». На кухне, понятное дело, ни устриц в серебряном ведерке или омаров в горшках с морской травой, ни шафрана какого с мускатом, ни бараньей ноги не водилось. Ни свежих куропаток или вальдшнепов с фазанами, отъевшимися к осени на жнивье. Даже завалящего копченого кабаньего окорока там не случалось от момента Сотворения мира. Ничего такого, что можно было б испортить не умеющему обращаться с редкостями и экзотикой, на кухне не было, и я не опасался.

Из простой и немудреной отрады желудку там водилась картошка, пара-тройка-пяток яиц нептицы, сама нептица в морозильнике, усохшая до состояния мумии (она и при жизни-то не была чрезмерно тучной), серо-желтая яичная вермишель, наверняка подсолнечное масло в заскорузлой и захватанной бутылке и различные фрагменты хлеба разного времени года выпечки. Ну, может, еще соленые огурцы какие, не помню. Может, даже мед в банке. Но мед я так, на всякий случай предположил. Окажись там мед, такого сокрушительного эффекта б не вышло, думал я задним числом. Но все в свое время.

Верка (или Клавка) затеяла картошку в мундире, яичницу и поджаренный хлеб. Намерения, как мы видим, имела самые безобидные и даже похвальные. Украсить этот пир богов, как я понял, предполагалось нарезанными солеными огурцами (ага, точно, там были огурцы) с нарезанным луком, политыми подсолнечным маслом.

Как выяснилось, не опасался я, как оно чаще всего и бывает, по неведению. И выяснилось, опять же, как водится, это тогда, когда поздно было что-либо исправлять. Клавка позвала к столу сакраментальным «кушать подано!», и сразу за этим сигналом на построение униформистов в нашей пиэсе случилась немая сцена. Тоись слова у меня были, но куда-то пропал весь воздух из окружающей атмосферы, я потом узнал, что такое бывает, когда сильно удивишься или взволнован необычностью происходящего..

Сравнительно удачно из задуманного удались только огурцы с луком. Говоря «сравнительно удачно», я имею в виду, что в суповой миске точно в центре стола в смеси рассола и подсолнечного масла привольно плавали и резвились огурцовые секции примерно в три сантиметра толщиной, а сверху этой красоты располагалась на четвертинки разрубленная, на вид топором, и разорванная на сегменты луковица. Остальное было на плите в ожидании раздачи. Картошка в кастрюльке частью пригорела к ней насмерть и мило дымилась, а частью выглядела не видевшей воды с осенних дождей, яйца на сковородке я скорей домыслил, сделав дедуктивное усилие: куда-то же они делись с верхней полки холодильника. На другой сковородке причудливо изгибались ломтики чего-то, в чем отдаленно угадывалась структура хлебного теста. Цвет хлебного теста не угадывался, его я тоже домыслил. Дедуктивно.

Кухня выглядела при этом так, будто в ней только что закончилась репетиция съемок Куликовской битвы в фильме Бондарчука-старшего. Причем сильно не первый дубль, судя по необратимым разрушениям.

Ну нет, я парень в еде неприхотливый, но не до такой же степени! «Что это?»—прошептал я на выдохе.

Царственно пожав плечами и воздев царственно бровь, с царственным же равнодушием Клавка сделала отгоняющий нечистого жест кистью и ответствовала в духе: «Я ж готовить не умею, ты чего, не знал, все знают».

Это потом я узнал, что Клавке в походах не дают дежурить по кухне, и она даже обижается, это потом я узнал, что на актерских междусобойчиках ей предлагают максимум рассыпать печенье и карамель по вазочкам, с непременным наблюдением, как бы чего не вышло. Это потом я вспомнил, что Клавка на посиделки «в складчину» неизменно приходит с купленным в булочой тортиком или бутылкой номерного портвейну, и потом я вспомнил, что Клавка всегда и везде, безропотно и как хорошо надрессированная, отправляется мыть посуду после застолья, хотя никто ей специально этого не предлагает. В самых незамороченных застольными реверансами домах для участия в подготовке ей предлагают максимум нарезать батон или открыть банку консервов, но потом слегка жалеют о чрезмерной деликатности. Ее сестра рассказывала, что даже погреть имеющуюся в доме еду Клавка толком не может, постоянно или холодным ест, или грызет уголья. Все, кроме меня, знали о полном отсутствии у нее инстинкта готовки, и только я, как среди меня принято, познал общеизвестное поставив независимый опыт. Севши, можно сказать, собственной жопой на парковую скамейку рядом с табличкой «ОСТОРОЖНО, ОКРАШЕНО!».

1

КЭЧ – квартирно-эксплуатационная часть.

2

Майса – некая поучительная история, зачастую наполненная тонким юмором. Либо – длинное, совершенно не относящееся к делу повествование, которое излагается только для того, чтобы не отвечать на заданный вопрос. Майса успешно проживает и в иврите, и в идише.

3

КМС – кандидат в мастера спорта.

4

КСП – клуб самодеятельной песни.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5