Но он уже не называет Мехмеда пылким юнцом, который хочет прошибить лбом стену. Генуэзец стал более осторожным, запретил своим людям слишком много болтать в тавернах и заявил, что не стоит недооценивать силу турок. Джустиниани сходил даже в католический собор, послушал мессу, исповедался и смиренно получил отпущение грехов, хотя кардинал Исидор уже объявил, что Бог простил генуэзцу все прегрешения в тот миг, когда Джустиниани согласился стать протостратором Константинополя. Чтобы быть совершенно уверенным в этом, Джустиниани попросил, чтобы ему выдали официальную бумагу об отпущении грехов, и постоянно носит этот документ с собой.
– Теперь у меня будет что предъявить святому Петру, когда в один прекрасный день я окажусь у врат царствия небесного, – защищался он. – Говорят что старик стал почему-то очень уж суров к нам, генуэзцам. Может, его перекупили венецианцы…
7 февраля 1453 года
В Адрианополе прозвучал пушечный залп, который привел в трепет весь мир.
Венгр Орбано выполнил свое обещание: ему удалось отлить самую большую пушку в мире.
Когда я вернулся домой после изматывающего дня, мне навстречу вышел мой слуга Мануил. У него дергалась щека и дрожали губы. Ломая руки, он спросил меня:
– Господин мой, правда, что у турок есть пушка, которая одним-единственным выстрелом может разрушить стены Константинополя?
Слухи распространяются в этом городе с поразительной быстротой… Джустиниани получил первое достоверное сообщение об испытании нового орудия лишь сегодня утром.
– Это неправда, – ответил я. – Такой пушки никто не сможет сделать. Чтобы рухнули стены Константинополя, нужно по меньшей мере землетрясение.
– Но говорят, что пушечное ядро пролетело расстояние в тысячу шагов, а в том месте, где оно упало, образовалась воронка величиной с дом, – заскулил Мануил. – А земля дрожала на десять тысяч шагов вокруг. Теперь половина Адрианополя в развалинах, а многие женщины выкинули или родили недоношенных младенцев.
– Бабские сплетни, Мануил, – сказал я. – Ты ведь и сам это понимаешь.
– Да нет же, это чистая правда, – стал уверять меня слуга. – Уже та пушка, которую Орбано отлил для крепости султана, могла одним выстрелом потопить целый корабль. Тут приехал купец из Перы… Он был в Адрианополе и сам измерял каменное ядро, приготовленное для новой пушки. Он сказал, что даже самый рослый мужчина не может обхватить ядро руками. Он до сих пор оглушен тем залпом и трясется, как старик, хотя ему нет еще и пятидесяти…
– Он трясется не от пушечного залпа, а с перепоя, – рявкнул я. – Этот человек нашел здесь слишком много благодарных слушателей, которые наперебой угощали его вином. И с каждой новой кружкой пушка становилась все больше и больше. Завтра она уже наверняка будет размером с колокольню.
Мануил упал передо мной на колени. Его борода тряслась… Он попытался поймать мои руки, чтобы поцеловать их, а потом просто сказал:
– Господин мой, я боюсь.
Он уже старый человек. В его водянистых глазах отражается вся бездонная тоска Константинополя. Я понимаю Мануила. Турки убьют его: он слишком дряхл, чтобы продавать его в рабство.
– Встань и будь мужчиной, – проговорил я. – Нам известны размеры этой пушки, и сейчас императорские мастера как раз вычисляют вес ее ядер и силу их ударов о стены. Это, несомненно, страшное орудие, которое может принести много бед, но оно вовсе не такое большое, каким сделали его слухи. Кроме того, Орбано – человек неученый, он не умеет рассчитывать дальность и траектории полета ядер. Императорские мастера уверены, что ему не удастся найти точных соотношений объема порохового заряда, длины дула и веса ядра. Его пушка выдержит, возможно, несколько залпов, но потом ее обязательно разорвет, что произведет гораздо большие опустошения и разрушения в турецком лагере, чем в наших рядах. Орбано ведь состоял раньше на службе у императора. Наши мастера знают его – и им прекрасно известно, на что он способен, а на что – нет. Передай это своим теткам, двоюродным сестрам и всей родне – и попроси их, чтобы они рассказывали об этом везде и всюду. Пусть люди успокоятся.
– Да разве они станут рассказывать о том, чего не понимают? – вздохнул Мануил. – Что они знают об объеме порохового заряда и траектории полета ядра? Будут лучше болтать о том, что им ясно и от чего бросает в дрожь. У одной женщины в городе уже вроде бы случился выкидыш при одном только известии об этой пушке. Так что же будет, когда это орудие загрохочет у наших стен и начнет разносить их в пух и прах?..
– Посоветуй людям искать защиту и утешение у своей Панагии! – буркнул я, чтобы избавиться от него.
Но в душу Мануила уже закрались сомнения.
– Даже Пречистая Дева не покажется теперь, наверное, на стенах Константинополя – и турки не обратятся в бегство, завидев ее голубой плащ, – прошептал старик. – Ведь в прошлый раз у турок не было таких больших пушек. Они могут, пожалуй, напугать даже Пресвятую Богородицу. – Он улыбнулся дрожащими губами. – А правда, что это орудие уже движется сюда из Адрианополя? И что оно лежит на громадной повозке, в которую впряжено пятьдесят пар волов, а тысячи людей расчищают ей путь и строят мосты? Или, может, все это – только преувеличение?
– Нет, Мануил, – признал я. – Это правда. Орудие уже в пути. Скоро весна. Вот-вот начнут ворковать голуби и беспокойные стаи птиц полетят над нашим городом с юга на север. Когда весна войдет в свои права, султан станет у ворот Константинополя. И этому уже не может помешать никакая сила на свете.
– И как ты думаешь, мой господин, – спросил Мануил, – сколько… сколько все это потом продлится?
Зачем мне было обманывать его? Он уже старый человек. Он – грек. А я – не лекарь. Я – просто человек. Его ближний.
– Может быть, месяц, – пожал я плечами. – Или два. Джустиниани – прекрасный солдат. Три месяца, если он все сделает, как надо, – а я верю, что он сделает… Но, думаю, не дольше. Думаю, не дольше трех месяцев, даже в самом лучшем случае.
Мануил уже не дрожал. Он посмотрел мне прямо в глаза.
– А Запад? – спросил он. – А уния?
– Запад? – повторил я. – Вместе с Константинополем утонет во тьме и Запад. Константинополь – это последний светоч и последняя надежда христианства. Если Запад позволит угаснуть этой лампаде, значит, он обречен и сам заслужил свою судьбу.
– И какой же будет судьба Запада? – поинтересовался Мануил. – Прости меня за любопытство, господин мой. В сердце своем я должен подготовиться ко всему, что нас ожидает.
– Тело без души, – ответил я. – Жизнь без надежды, закабаление человека, неволя настолько беспросветная, что рабы уже даже не подозревают о своем рабстве. Богатство без радости, изобилие без возможности им пользоваться. Смерть духа.
10 февраля 1453 года
Я видел всех – но только не флотоводца Луку Нотара. Он словно специально поселился как можно дальше от Влахерн, на другом конце города, в старом квартале, возле храма Святой Софии, прежнего императорского дворца и Ипподрома. Лука отгородился от людей. Оба его юных сына занимают почетные, предписанные церемониалом должности при дворе, но никогда там не появляются. Я видел их на Ипподроме. Они гарцевали на прекрасных скакунах. Сыновья Луки Нотара – статные молодые люди с печатью такой же надменной и угрюмой меланхолии на лицах, какой отмечены черты их отца. Как командующий флотом, Лука Нотар отказывается иметь дело с Джустиниани. На собственные средства он переоснастил пять старых императорских дромонов. Сегодня они ко всеобщему изумлению ощетинились веслами и вышли из порта, проплыв мимо больших западных судов. В Мраморном море дромоны подняли свои новые паруса, выстроились в боевой порядок и взяли курс на азиатский берег. Был серый пасмурный день; дул резкий, порывистый ветер. Неопытные матросы с трудом управлялись с парусами. Гребцы то и дело сбивались с ритма, и весла в основном колотились друг о друга.
Последний флот Константинополя вышел в море. Венецианские и критские шкиперы хохотали и хлопали себя по бедрам.
Но какую цель преследовали эти учения? Это были не просто маневры, поскольку вечером дромоны так и не вернулись в порт.
Джустиниани отправился во дворец, нарушил все правила старого этикета, смел со своего пути дворцовую стражу и евнухов и ввалился в личные покои императора. Он сделал это, чтобы показать, насколько он взбешен. На самом же деле генуэзец просто сгорал от любопытства. Он невысоко ценил императорские суда. Один-единственный мощный западный военный корабль мог без труда пустить их ко дну. Но как протостратор Джустиниани был, конечно, глубоко возмущен тем, что флот не подчиняется его приказам.
Император Константин стал оправдываться перед генуэзцем:
– Флотоводец Лука Нотар не захотел сидеть сложа руки. Турки опустошили нашу страну и осадили наши последние крепости. И потому Лука Нотар решил перейти в наступление и отплатить султану той же монетой, пока нас еще не отрезали от мира с моря.
Выслушав все это, Джустиниани сказал:
– Я велел открыть в стенах все потайные проходы для вылазки. Много раз просил тебя, чтобы ты разрешил мне нанести удар по разрозненным разбойничьим бандам турок. Они уже совершенно обнаглели, рыщут вокруг стен на расстоянии полета стрелы и громко поносят моих людей, угрожая, что скоро превратят их в скопцов. Такие вещи подрывают боевой дух солдат.
Император покачал головой:
– Ты не можешь позволить себе потерять ни единого человека. А что, если турки заманят твой отряд туда, где его будет ждать засада, и перебьют всех твоих людей?
Джустиниани ответил на это:
– Потому я и не ослушался тебя. Но флотоводец Нотар совсем не считается с твоими повелениями.
Император вздохнул:
– Он прислал мне неожиданное сообщение о том, что собирается отправиться на маневры. Не мог же я приказать венецианским и критским судам задержать его дромоны. Но больше такого своеволия я не потерплю.
Канцлер Франц примирительно заметил:
– Лука Нотар сам снарядил дромоны и платит жалованье командам. Мы не можем сердить его.
Но все это были только слова. И все присутствующие знали об этом. Джустиниани ударил жезлом протостратора по столу и воскликнул:
– А откуда ты знаешь, что он вернется со своими кораблями и людьми?
Император Константин опустил голову и тихо произнес:
– Возможно, для всех нас было бы лучше, если бы он не вернулся.
Джустиниани пересказал мне позже весь этот разговор и заявил:
– Я не разбираюсь в запутанной политике греков. До сих пор василевс решительно воздерживался от любых наступательных действий. С безграничным христианским смирением он, получив очередную пощечину от султана, каждый раз немедленно подставлял другую щеку. Ну, я понимаю: он хотел таким образом доказать и Западу, и потомкам, что султан – подлый захватчик, а сам он, василевс, – благородный миролюбец. Но зачем? Каждому здравомыслящему человеку это и так ясно. Теперь же флотоводец Лука Нотар перехватывает у императора инициативу и открывает военные действия. Поверь мне, он вернется со своими судами. Но чего он добивается, я не представляю. Растолкуй мне это – ты ведь знаешь греков.
– Луку Нотара я не знаю, – ответил я. – Кто вообще может знать, что движет гордым и честолюбивым человеком? Может, он хочет смыть со своей репутации какое-нибудь пятно? После волнений у храма Святой Софии Нотару перестали доверять во Влахернах и подозревают его теперь в симпатиях к туркам. Может, поэтому он и хочет быть сейчас первым греком, не побоявшимся ответить ударом на удар, в отличие от нерешительного императора.
– Но какую пользу может принести такой пиратский налет на турецкое побережье? – запричитал Джустиниани. – Именно сейчас, когда дервиши разносят весть о войне по всей Азии, а султан собирает армию. Ничего лучшего Мехмед не мог и желать! Нотар явно играет на руку султану.
– Ты не можешь этого доказать, – возразил я. – Мы можем лишь оценивать каждое событие в отдельности и пытаться понять, кому оно выгодно, – пока действительность не опровергнет все наши построения.
Джустиниани посмотрел на меня своими бычьими глазами навыкате, почесал в затылке и спросил:
– Почему ты защищаешь Луку Нотара? Тебе бы лучше помолчать, – по-дружески предостерег меня генуэзец. – Ведь вот и в этот раз, когда я уже двинулся к двери, Франц отвел меня в сторону и принялся умолять, чтобы я не спускал с тебя глаз. Ты – опасный человек, утверждает он. Ты был вхож к султану, тот принимал тебя в любое время дня и ночи. Осторожность не повредит, сказал канцлер Франц.
Потом Джустиниани вручил мне медные письменные принадлежности и назначил своим адъютантом. С той минуты я получал доступ и к его секретным бумагам.
11 февраля 1453 года
Ночью меня разбудил мой слуга Мануил и испуганно зашептал мне в ухо:
– Господин мой, в городе неспокойно.
На улицах мелькал свет фонарей и факелов. Полуодетые люди выскакивали из домов и замирали у своих дверей. Все смотрели вверх, на луну в ночном небе.
Я накинул на плечи подбитый мехом плащ и двинулся, подхваченный людским потоком, к холму Акрополя. На другом берегу моря темное, затянутое тучами небо освещали далекие пожары. Дул влажный ветер. В воздухе витал сильный запах влажной пыли. Темнота была темнотой весны.
Женщины в черных одеждах падали на колени и молись. Мужчины истово крестились. А потом по толпе пробежал шепот. Из уст в уста передавалось одно имя.
– Лука Нотар, – тихо говорили люди. – Флотоводец Лука Нотар.
На другом берегу моря пылали турецкие деревни.
Но народ не ликовал. Наоборот, людей точно парализовало страшное, безысходное отчаяние. Словно они лишь сейчас поняли, что началась война. Из-за резкого ночного ветра было трудно дышать.
Кто с мечом придет, тот от меча и погибнет. И невинные падут вместе с виновными.
12 февраля 1453 года
Флот еще не вернулся.
Пришло известие о том, что передовые отряды турок взяли башню святого Стефана и вырезали гарнизон, который осмелился сопротивляться.
Страшный град вынудил сегодня всех укрыться в своих домах. Непогода сокрушила множество крыш. Из подземных цистерн доносится по ночам странное гудение, земля содрогается. Немало людей видело, как молнии в полной тишине прорезают небосклон и в вышине летают светящиеся шары.
Из-под Адрианополя к Константинополю движется не только гигантская пушка, но и вся артиллерия султана. Ее охраняет десятитысячный конный отряд.
В Адрианополе султан собрал Диван и произнес перед ним большую речь. Он вдохновил молодых и вынудил поклясться в верности старых и осторожных. Как венецианский баилон, так и подеста Перу получили подробнейшие отчеты о содержании этой речи.
Вот что сказал Мехмед:
– Владычество василевса уже сокрушено. Осталось нанести лишь последний удар, который уничтожит тысячелетнюю империю потомков Константина. Константинополь – это царь всех городов мира. Сейчас эту твердыню можно взять штурмом, и нам наверняка будет сопутствовать успех благодаря нашему новому оружию и высокому боевому духу наших войск. Но мы должны спешить, пока весь христианский мир не встал на защиту Константинополя и не послал на помощь василевсу свой флот. Сейчас – решающий момент. И мы не можем упустить его!
Говорят, что перед тем, как произнести эту речь, Мехмед вызвал к себе посреди ночи великого визиря Халиля, главу партии мира, и имел с ним долгую беседу. И на этот раз Халиль уже не решился сказать ни слова в защиту мира.
Получив доступ к документам, хранившимся в железном сундучке Джустиниани, я смог убедиться, что Халиль все еще тайно переписывается с императором Константином. Иначе мы не знали бы всего того, что нам известно сейчас о вооружении турок и средствах, затраченных на подготовку похода.
После того, как флот вышел в море, император поспешил отправить в Адрианополь свое последнее послание. Он написал его собственноручно, не обращаясь за советом к Францу. В сундучке Джустиниани лежит копия этого документа. Я много раз перечитывал ее со странным волнением и леденящей душу тоской. Это письмо, более чем любое другое деяние Константина, доказывает, что он – истинный император. Вот с какими словами обратился василевс к султану:
«Уже нет сомнения в том, что ты гораздо более желаешь войны, чем мира. Так пусть же будет так, как ты хочешь, ибо мне не удалось убедить тебя в своем миролюбии, хотя я не запятнал себя ложью и выразил готовность именоваться твоим вассалом. Теперь я обращаюсь к Богу и в Нем одном ищу опору и защиту. Если будет воля Его на то, чтобы ты стал владыкой моего города, как смогу я противиться этому? Но если Он в милосердии своем дарует нам мир и покой, я буду безмерно счастлив. Однако освобождаю тебя с сего дня от всех твоих клятв и обещаний – и беру назад все слова, которые тебе давал. Я запер ворота города и буду защищать мой народ до последней капли крови. Да будет твое царствование счастливым до того дня, когда Всемилостивейший Господь, наш высший судья, призовет к себе нас обоих».
Это – холодное, сдержанное письмо, в нем мало цветистой греческой риторики и нет тонких оборотов Франца. Но оно взволновало меня. Это послание императора. И – тщетное, да, совершенно тщетное. Но, возможно, Константин в своем опустевшем дворце хотел лишь одного: чтобы оно дошло до потомков. Возможно, это простое письмо расскажет будущим поколениям о Константине больше, чем все сочинения хронистов. Он не виноват, что родился под несчастливой звездой.
13 февраля 1453 года
Флот не вернулся.
Дворец Луки Нотара хмуро хранит на берегу моря свои тайны.
Я больше не могу вынести эту неопределенность.
Прошло больше двух недель с тех пор, как мы встретились в последний раз. Я ведь даже не знаю, в городе ли она еще – или нет.
Напрасно я ездил верхом по городу и гарцевал вдоль стен. Напрасно старался заглушить снедающее меня беспокойство, с головой уйдя в лихорадочную работу. Эта женщина не отпускает меня. Каждую ночь я вижу во сне ее лучистые глаза. Ее гордость и холодная надменность разрывают мне сердце.
Мне безразлично, что она – дочь знатного вельможи и сербской княжны. Безразлично, что ее род – даже древнее императорского. Я – сын своего отца.
Сорок лет. Я считал, что жизнь моя уже склоняется к закату…
Почему бы мне не попробовать встретиться с Анной? Ведь нам остаются лишь считанные дни. А время уходит безвозвратно. Эти дни пролетают один за другим, словно стрелы. Работа, военные учения, списки боеприпасов. Пустота.
Из темноты своего дома я шагнул этим утром в море света. Ослепительно сияло солнце. Небо простиралось над Константинополем, словно голубой балдахин. Меня охватило глубокое волнение.
Не верхом, а пешком, как самый бедный паломник, я двинулся в путь. Далеко-далеко голубела мраморная башня Золотых Ворот.
Потом я снова увидел гладкую каменную стену и узкие стрельчатые оконца на верхнем этаже дома Луки Нотара. Над воротами – герб. Я постучал.
– Я – Жан Анж, приближенный протостратора, – громко заявил я.
– Флотоводец в море. Оба его сына – с ним. Госпожа больна и лежит в постели. Она никого не принимает, – послышался ответ.
– Хочу видеть дочь вашего господина, Анну Нотар, – сказал я.
Она появилась в сопровождении пожилого евнуха из недоступной для посторонних части дома. Эту женщину воспитывали как императрицу. Она – свободная гречанка. Евнух был сморщенный и бесцветный, словно сушеное яблоко, глухой и беззубый. Но одежды его были очень дорогими.
– Я ждала тебя, – сказала Анна. – Я долго ждала тебя. Но я уже не испытываю гордости оттого, что ты пришел. Сядь, Жан Анж.
Евнух печально покачал головой, в немой мольбе простер руки к небу, закрыл лицо ладонями и опустился на табурет в углу комнаты. Таким образом он снял с себя всякую ответственность…
Вошла служанка с золотым кубком на серебряном подносе. Кубок был очень старым, он помнил древние времена. На нем был изображен сатир, который преследовал несколько убегающих нимф. Это был фривольный кубок. Смочив губы в вине, Анна протянула кубок мне.
– За наше взаимное расположение, – проговорила она. – За нашу дружбу. Надеюсь, ты пришел в наш дом с добром, а не со злом.
Я выпил вино ее отца.
– За отчаяние, – произнес я. – За забвение и мрак. За время и пространство. За наши оковы. За наши драгоценные кандалы. За то, что ты существуешь, Анна Нотар!
На порфировом полу лежали дивные ковры, переливавшиеся всеми красками Востока. За узкими стрельчатыми оконцами блестело Мраморное море. Ее карие глаза сияли. Ее кожа была словно золото и слоновая кость. На губах ее по-прежнему играла улыбка.
– Говори, – потребовала Анна. – Скажи хоть что-нибудь. Говори взволнованно и серьезно, словно сообщаешь мне важные вести. Евнух не может тебя слышать, но ему спокойнее, когда ты о чем-то оживленно рассуждаешь.
Это было трудно сделать. Мне хотелось лишь смотреть на нее.
– Твой гиацинтовый запах, – пробормотал я. – Гиацинтовый аромат твоих щек.
– Ты опять?! – раздраженно накинулась она на меня.
– Да, опять, – кивнул я. – Твое одеяние, в котором мерцают золотые нити, прекрасно. Но сама ты гораздо прекраснее. Этот наряд слишком ревниво скрывает твою красоту. Его что, придумали монахи? Ваша мода изменилась с тех пор, как я был молод. Во Франции очаровательные дамы обнажают к восхищению мужчин даже груди, поступая, как прелестная Аньес Сорель, фаворитка короля Карла. А вы здесь все прячете – даже свои лица.
О, если бы мы смогли когда-нибудь попутешествовать вместе по вольному Западу! – воскликнул я. – Первую женщину, которая открыла мне истинную прелесть плотской любви, я встретил возле купальни у Источника Молодости, на берегу Рейна. Это случилось в тот день, когда утром пел соловей и сестра моя Смерть плясала на кладбищенской стене. Та, у источника, была цветущей женщиной, старше меня, – и вовсе не скрывала своей красоты. Она сидела нагая на краю бассейна, погрузившись в чтение, в то время как благородные дамы и господа резвились в воде и лакомились у плавающих столиков. Ее звали госпожа Доротея. От нее я получил рекомендательное письмо к Энею Сильвию из Базилеи, если тебе известно, кто он такой. Все это случилось после того, как я вышел из братства вольного духа. До этого я занимался любовью только в кустах и в темноте… А эта благородная дама устроила меня на пуховых подушках и зажгла свечи вокруг ложа, чтобы не упустить ни единой мелочи.
Анна Нотар покраснела. У нее задрожали губы.
– Зачем ты рассказываешь мне об этом? – спросила она – Это непохоже на тебя. Я не ожидала от тебя такого…
– Затем, что я жажду обладать тобой, – ответил – Плотское желание, возможно, и не любовь, но нет любви без плотского желания. Но заметь: я не говорил так, когда мы были с тобой наедине и ты находилась целиком в моей власти. Нет, нет, ты не вонзила бы мне в грудь стилет, если бы я тогда коснулся тебя. Ты бы этого не сделала. Я вижу это по твоим глазам. Но мое желание чисто, как огонь. Ты сама подаришь мне свой цветок. Я не буду срывать его силой.
Она молчала.
– Анна Нотар! – вскричал я. – Анна Нотар! О, как я люблю тебя! Не слушай меня, ибо я сам не ведаю, что говорю. Я просто счастлив. Ты делаешь меня счастливым.
Братство вольного духа, – продолжал я. – Они признают только Четвероевангелие. Они отвергают крест. Все их имущество – общее. Члены братства есть и среди бедных, и среди богатых – и даже там, где и представить-то себе невозможно. Они узнают друг друга по тайным знакам. Они живут во всех странах под разными именами. Есть среди них и дервиши… Членам этого братства я обязан жизнью. Потому-то я и сражался во Франции: многие из них встали под знамена Орлеанской Девы. Но когда мне исполнилось двадцать четыре года, я покинул братство. Фанатизм и ненависть его членов хуже любой другой ненависти. С тех пор пройдено много дорог…
– И одна из них привела тебя под венец, – насмешливо заметила она. – Это я уже знаю. А теперь расскажи мне о своем супружестве и о том, как ты был счастлив с женой. Может, даже счастливее, чем в купальне с нагой красавицей, а? Говори! Не стесняйся!
Мне вспомнилась знойная Флоренция, желтые воды реки и коричневые выгоревшие холмы. Моя радость угасла.
– Я ведь уже рассказывал тебе о Флоренции и Ферраре, – вздохнул я. – О том, как ученые мужи самые великие умы нашего времени целых два года пререкались из-за пары букв.
– Не увиливай, Иоанн Ангел, – перебила она меня. – Почему ты не хочешь говорить о своем браке? Что, мысль о нем все еще причиняет тебе боль? О, какое наслаждение – заставить тебя страдать – так же, как ты заставил страдать меня!
– Почему все время надо говорить только обо мне? – неохотно откликнулся я. – Почему бы нам не поговорить о тебе?
Женщина вскинула голову, ее карие глаза сверкнули.
– Я – Анна Нотар, – заявила она. – И этого вполне достаточно. Ничего другого обо мне сказать нельзя.
Анна была права. Она жила своей жизнью под защитой стен, окружающих дворец и сады на берегу Босфора. По городу перемещалась в носилках, чтобы уличная грязь не пристала к ее башмачкам. Она училась у старых философов, рассеянно перелистывала страницы древних фолиантов, разглядывая рисунки, сияющие золотом, лазурью и киноварью. Она – Анна Нотар. Ее воспитывали как будущую жену императора. Ничего другого о ней сказать нельзя.
– Ее звали госпожа Гита, – начал я. – Она жила на улице, которая вела к монастырю францисканцев. В серой стене ее дома было только одно зарешеченное окно и окованная железом дверь. За этим забранным металлическими прутьями оконцем была комната госпожи Гиты – убогая, словно монашеская келья. Целыми днями эта женщина громко молилась. Она распевала псалмы и крикливым голосом из своего окна осыпала оскорблениями прохожих. Лицо ее было ужасно. Она перенесла какую-то болезнь, которая сделала ее кожу рябой и мертвой. Это было не лицо, а кошмарная маска. На лице этом живыми остались лишь глаза.
Чтобы хоть чем-то занять себя, госпожа Гита часто ходила в город за покупками; ее сопровождала черная рабыня с корзиной своей хозяйки в руках, – продолжал я. – Госпожа Гита всегда надевала в таких случаях плащ, сшитый из разноцветных лоскутков; этот ее плащ и головной убор были так густо увешаны картинками и медальонами с изображениями святых что еще издали слышалось позвякивание…
Шагая по улице, она улыбалась и что-то бормотала себе под нос. А когда кто-нибудь останавливался и начинал разглядывать ее, она впадала в ярость и осыпала зеваку страшными проклятиями. Она называла себя шутом Господним. Францисканцы оберегали ее, поскольку она была богатой женщиной. Родственники позволяли ей жить, как она хочет, ибо она была вдовой и за ее деньги опасаться не приходилось: они были вложены в семейную торговлю шерстью и надежно размещены у банкиров. Во Флоренции все знали госпожу Гиту – все, кроме меня, ведь я был здесь чужаком.
Нет, я ничего не знал о ней, когда мы познакомились, – уверял я Анну. – Однажды она увидела меня на Понте Веккио и увязалась за мной. Я думал, что она сумасшедшая. Она хотела всучить мне подарок, маленькую статуэтку из слоновой кости, которой я залюбовался в одной из лавок. Нет, ты не сможешь этого понять. Как мне объяснить тебе, что произошло тогда между нами?..
Я был еще молод. Мне едва исполнилось двадцать пять лет. Я стоял на пороге зрелости, но давно уже распростился со всеми надеждами. Глубоко разочарованный, я начал ненавидеть черные капюшоны и бородатые лица греков. Ненавидел круглую голову и тяжелую тушу Виссариона. Ненавидел запах пергамента и чернил. Там, где я ночевал, я просыпался каждое утро в смраде пота, грязи и испражнений. Стояло знойное, душное лето. В Ферраре я пережил чуму и любовь. Теперь я не верил уже ни во что. Я ненавидел даже самого себя. Ненавидел рабство, цепи, оковы плоти. Но разве ты сможешь это понять?
Она пригласила меня к себе домой, – продолжал я свой рассказ. – В ее монашеской келье был деревянный топчан, на котором эта женщина спала, вода в глиняном кувшине и засохшие остатки пищи на полу. Но за кельей было много прекрасных, роскошно убранных комнат, окна которых выходили в окруженный стеной сад с журчащими ручейками, зеленеющими деревьями и щебечущими птичками в клетках. Точно также и за бормотанием и хихиканьем госпожи Гиты скрывалась мудрость отчаявшейся женщины, которая, страдая от невыносимой душевной боли, превратила себя в шута Господня. В молодости она была прелестной, богатой и счастливой женщиной, – говорил я, выполняя просьбу Анны Нотар. – Но ее муж и двое детей умерли за несколько дней от той самой болезни, которая уничтожила ее красоту. И госпожа Гита осознала, сколь хрупка человеческая жизнь и сколь непрочно и обманчиво самое безоблачное, казалось бы, счастье. Бог, словно в насмешку, низверг ее с небес на землю и швырнул лицом в грязь. Видимо, на какое-то время она действительно лишилась рассудка, но потом, выздоровев, по-прежнему продолжала вести себя как безумная. Она делала это с горя, бросая таким образом вызов Богу и людям. Госпожа Гита богохульствовала, молясь – и молилась, богохульствуя. Глаза ее были колючими – и измученными. Нет, думаю, тебе этого не понять. Ей было не больше тридцати пяти лет, но из-за своего лица она казалась иссохшей старухой. Губы у нее всегда тряслись и когда она говорила, в кровоточащих уголках рта выступала пена. Но ее глаза!
Анна Нотар потупилась и, слушая, крепко стиснула руки; ее переплетенные пальцы побелели.
Солнечные лучи высвечивали красные и черные узоры на коврах. Евнух в углу вытягивал сморщенную, бесцветную шею и вертел головой, глядя то на меня, то на Анну; щурясь, он пытался прочесть у меня по губам, что же я такое говорю. А я продолжал:
– Она накормила и напоила меня – сама же не сводила глаз с моего лица. После того, как я побывал у нее несколько раз и побеседовал с ней, душа моя преисполнилась невыразимого сострадания. Сострадание – не любовь, Анна Нотар. Но любовь порой может быть состраданием – если один человек, сжалившись над другим, дарит тому свою близость. Я хорошо помню, что еще не знал тогда о ее богатстве, Я лишь подозревал, что она должна быть достаточно состоятельной, раз о ней заботятся францисканцы. Она хотела подарить мне новую одежду и велела отнести ее туда, где я жил; и еще прислала кошелек, полный серебряных монет. Но я не желал принимать ее подарков. Даже для того, чтобы доставить ей удовольствие.