Это было, конечно, полное оскорбление личности. Но зефир в шоколаде велел терпеть. «Сойдет в темноте…» – сказал Женька, ощутив во рту таяние первого зефирного кусочка.
– Ну, поняли, что такое алгоритм? – спросил Валера Малышев.
– Поняли! – закричали Анька с Танькой. А папа – мужчина?
И ответили сами себе: «Да!»
– Молод?
Анька крикнула «да!», Танька – «нет!», после чего они поспорили и чуть не подрались, но потом помирились и хором спросили:
– Холост?
– Да! – Анька.
– Нет! – Танька.
– Ты что, дурочка, что ли? – дернула ее Анька. – Если нет, то где тогда мама?
Танька расплакалась.
…Отяжелевший и обмякший, отогревшийся Женька тоже спросил из раскладушки:
– А где ваша мамка? Че она плачет?
– Далеко, – спокойно сказал доктор Рыжиков. – Уехала.
– А, – зевнул Женька. – В отпуск… А это что за город?
Макет загородного жилого и культурно-оздоровительного комплекса золотился под настольной лампой.
– Это такой наш город будет, – сообщил доктор Петрович. Давно пора было отнести макет жене архитектора Бальчуриса. Сроки конкурса истекали. Если бы она позвонила, он давно бы сходил. Но, может быть, она про это и забыла…
Пока он сел и начал мастерить наушники для всех больных. Для каждой койки – для Туркутюкова и Чикина, для старичка аптекаря, которого вчера все-таки положили, для Жанны Исаковой и для девочки – дочки самых богатых родителей города, у которой приживалась рука. Общее радио на всех только бы вызвало ссоры, как часто бывает в больницах, санаториях и поездах. Перед ним на столе лежала кучка наушников, подаренная знакомым военным из списанного радиоЗИПа.
– Че это вы делаете? – не поленился привстать уже растекшийся Женька. – А зачем вы меня сюда взяли?
Этого вопроса доктор Рыжиков давно боялся, и от него по груди прокатилась волна теплых помоев. То, что он должен был сделать с Женькой, начинается в жизни раз. Уже никогда нельзя будет сказать, что Женька невинен. Что его никогда не толкали на путь измены и предательства за корку хлеба и глоток похлебки. Нет предела человеческой подлости.
«Нет, мы не немножко лошади, – мысленно сказал доктор Рыжиков. – Мы очень крупные шакалы». Но вслух сказал совсем другое:
– Чтобы на каникулах заняться алгеброй, историей и географией…
– А литературой? – спросил Женька.
– Если ты Агафона Никифоровича знаешь, то с литературой у тебя все в порядке, – успокоил доктор Петрович.
– А алгоритм – это что, алгебра?
Если бы можно было сделать эту мерзопакостную операцию, не затронув Женькину душу… Но если Женька догадается, ради чего это вчерашнее детское кафе, и эта елка, и билет на завтра в цирк, ради чего микроскоп с таинственным мерцанием зазубрин на лезвии бритвы… Тогда конец. Только в одном случае еще не все потеряно – если Женька взбунтуется и перебьет это все на кусочки. И кафе, и цирк, и пригородную зону, и микроскоп. Если в нем проснется возмущенная подкупом за предательство семейной тайны душа. Тогда он уже человек. Даже раньше, чем положено.
Доктор Рыжиков подозревал, что душа в человеке просыпается что-то годам к тридцати. И то не в каждом. Это дело весьма трудоемкое – приобретение души.
Вернее, сначала она есть у маленьких детей – они получают ее даром. Потом, ближе к жестокосердной юности, душа куда-то испаряется, и ее надо накапливать снова. И она возвращается только в награду за труды и мысли. Не за всякие труды и не за всякие мысли, если так можно выразиться. Как видно, где-то во вселенной есть район сосредоточения душ. Они прибывают туда полковыми и батальонными колоннами, отдыхают, приводят себя в порядок, заправляются, чистятся-нежатся до поры, потом возвращаются по новому назначению.
А есть так и не вызванные обратно души, напрасно ждущие востребования от своего телесного прибежища. Ну и конечно же место души – в лобных долях, иногда ее еще зовут сознанием.
И получается, что бродят по земле бессознательные – они же и бездушные – тела с безупречным пищеварением и сердечно-сосудистой лет на тысячу. Бывает, даже с неплохим характером.
А над ним – бесприютные сироты-души.
Только это еще надо обсудить с Сулейманом.
Вслух он сказал:
– Не бойся, это высшая математика. Это не для тебя, а для роботов, чтоб их учить…
– А роботов тоже учат?.. Да я и не боюсь… – Женькины слова становились все бессвязнее. – А вы что, мастрячите? У нас сосед тоже мастрячил-мастрячил… потом его мамка с соседкой посадили. Наврали, будто он с ножом бросался… А он даже ругаться не может… Только она на него кричит…
Доктору Рыжикову кровь стукнула в виски. Снова как огнеметом – теперь уже за Чикина. Он что-то прошевелил губами, на что Женька ответил:
– Говорят, чтоб не умничал… А я знаю, она его утюгом тюкнула и боится… Мамку за это обещали в разделочную, у нее соседка там начальница, а места все нет… Она соседку счас ругает… А почему мы все лошади?
– Потому что с конскими хвостами, – сказал доктор Рыжиков, не зная, что еще сказать.
– Хи-хи! – зашевелился Женька, чтобы проверить себя. – Какой хвост, где вы видели? Нет у меня хвоста, и у вас нет… Может, у ваших дочек?
Когда его ехидное хихиканье затихло, доктор Рыжиков понял, что никаких доказательств больше не требуется. Женьку как отрезало от всего – он уже засопел во сне, почесывая конский хвост.
Ибо поясничные и крестцовые корешки проходят у нас в позвоночном канале отвесно и ниже уровня спинного мозга вокруг его концевой нити образуют скопление корешков, называемое «конским хвостом».
41
– Ну и что?
Сухо, неприязненно, устало.
Как «ну и что»?!
Ведь это же признание! Самое искреннее, самое праведное! То, что у мальчишки вырвалось без всякой хитрости! Чьими устами…
– Ну и что?
Холодные зрачки судьи оттолкнули эту очевидную истину. И доктора Рыжикова вместе с ней. Он-то думал, что прольются слезы умиления Истиной, что перед ней все встанут, а ему благодарно пожмут натруженную руку.
Не тут-то было.
– Ну и что? Мало ли что он там наплетет. Вы ему конфетку дали или в кино сводили – он вам одно сказал. Я дам конфетку – мне другое скажет. Соседке – третье. Это дети. И вообще вы при чем? Дознание, что ли, ведете? А по какому праву? Вы что, несовершеннолетнего Рязанцева допрашивали в присутствии его родителей? И адвоката? Уголовно-процессуальный кодекс знаком вам? Ну, а что же вы тут голову морочите?
Непримиримо-напряженные точки зрачков убивали всякую надежду убедить. Словно все на свете приговоры уже вынесены, а может, даже приведены в исполнение до всяких судов. Доктор Рыжиков считал, что он доставил ценнейшие сведения, но его тут же обрывали на полуслове:
– Какая-то судомойка, какая-то разделочная! Бред какой-то! Несете неизвестно что, а еще бог знает кем себя считаете, образованным человеком, врачом…
Можно ли спорить с болью? Можно ли убедить боль? Что судить боль нельзя, он знал твердо. Она неподсудна. Но что делать, когда боль сама судит? Этого ему не дано было знать. А что тут была боль, он понял через минуту разговора. Боль сидела внутри у судьи, мешая пошевелить головой. И этот трудно движущийся взгляд, и этот заледенелый, будто взятый за горло голос. Может, щитовидка, окольцевавшая шею внизу чуть заметной припухлостью. Может, остеохондроз, стреляющий в суставы или в ухо. У такой боли все вокруг будут виноваты. Без надежды на снисхождение. По совести, тут перед судебным разбирательством нужен настоящий курс лечения, потом еще месяц санатория, только потом с предельной осторожностью подпускать как к обвиняемым, так и к потерпевшим. Ну и конечно – к свидетелям.
Чуть было не сказал со всем свойственным ему доброжеланием: давайте пройдем курс обследования. Но язык прикусил – с нервными людьми это взрывоопасно. Таких оскорблений они не прощают. И сказал:
– Но если выяснилось, что человека оклеветали! Почему вы человеку не верите, а им верите?
– Что вы заладили «выяснилось», «выяснилось»! – Судья показывала безграничное терпение. – Что выяснилось, то и затуманится. Он и не свидетель, несовершеннолетние по закону не могут быть свидетелями: Свидетель – его мать, Рязанцева. Она предоставила следствию вновь открывшиеся обстоятельства? Не предоставила. И весь разговор. И потом давала подписку об ответственности за дачу ложных показаний? Давала. Что ж, она сама себя уличать будет? Никто на это не пойдет…
Доктор Рыжиков с беспомощностью видел, как главное тонет во второстепенном и третьестепенном. А это значит, тонет Чикин, который ничего этого не делал и делать не мог. И все зависит, к ужасу, не от этого главного, а от третьестепенного. Когда прихватит очередной приступ боли – при виде Чикина или при виде его жены. А вместе с ним – и приступ отвращения к субъекту. А может, от солнечной вспышки, происшедшей неделю назад. Или от атмосферного давления. Или мало ли от чего. Может, тут снова и спасет машина Валеры Малышева и его шефа, которой от так сторонится. Голова от давления у нее не заболит. И фиктивную справку от настоящей отличит моментально. Только как машину выбирать в нарсудьи, как за нее агитировать – вот вопрос. Какой завод надежнее?
– А то, что вы мешаете суду отправить правосудие…
– Куда отправить? – машинально спросил доктор Рыжиков.
Взгляд судьи медленно и верно стал набирать ярость, чтобы ответить полностью и окончательно, ясно и бесповоротно, куда и кого. Главным образом, кого. И, в частности, за что. Морочить тут голову разными домыслами, а самому помогать ответчику симулировать и прятаться от правосудия. Надо еще проверить, сколько там у него дезертиров от армии прячется, и вывести это на чистую воду…
Отступая и пятясь, будто его и правда сейчас могут схватить и привлечь к ответственности за укрывательство дезертиров, доктор Рыжиков чувствовал полный провал. И полное тупое бессилие. Что-то неодолимо бездушное вставало на пути простой и очевидной истины, какая-то неумолимая воронка втягивала в себя бедного кролика – Чикина.
И уже вслед, у самой двери, как очередь в спину, чтоб добить до конца.
– А почему это вы вдруг решили, что мы им поверим, а ему не поверим? Вы что, уже решили за суд? Почему вы решили?
42
– Юрий Петрович! – кричали ему через двор. – Доктор Рыжиков!
Это проталкивался сквозь толщу снега молодой врач их районной больницы.
– Здравствуйте! – рвался он к доктору Петровичу, как к родному. – Я вас давно хочу порадовать!
Доктор Рыжиков так весь и потянулся к нему. Давно его никто не хотел радовать.
– С Колесником-то все отлично!
– С кем? – напряг память доктор Рыжиков.
– Ну который жену, а потом сам… Ну из милиции из окна, помните?
Доктор Рыжиков вспомнил узелок старушки матери, собранный сыну в дальнюю дорогу. В тюрьму ли, на войну, в больницу ли.
– Судили в ноябре, – раскрыл суть радости районный врач. – И никаких отклонений! Как новенький!
– И что? – осторожно спросил доктор Рыжиков. – Дали что?
– А-а… Семь, что ли, или девять… я и не помню, строгого режима… Нет, молодец вы все-таки!
– Да, это большая удача, – сдержанно похвалил себя доктор Петрович.
– Я бы ни за что не додумался, – преклонился перед доктором Петровичем районный.
– До чего? – спросил Петрович, думая, что до семи лет строгого режима.
– До трубки в трахее! – восторженно воскликнул районный коллега. – Если бы не она – кранты!
– Что? – спросил доктор Петрович.
– Кранты. Ну, летальный исход. Мы ее раза три подключали. А с трубой бы все, кранты. Пока минут десять провозишься… А так три секунды. И как вы только догадались? Кажется, просто, а я бы не додумался. И главное – даже и ногу не подволакивает, и не заикается. А вы теперь отделением заведуете? Вот у вас, наверное, уровень! Можно, я к вам на стажировку попрошусь?
– Можно… – оглушенно сказал доктор Рыжиков, вспомнив вдруг всех, кто мог бы выжить, если бы он раньше догадался вставить трубку в горло.
– Только осторожно, да? – пошутил радостный коллега. – А я флюорографию тут выбил! Год выбивал! Тут у вас подвалы каким только добром не набиты! Как у Кощея Бессмертного!
– Это не у нас… – поправил доктор Рыжиков.
– Ну да, – понял коллега. Все знали партизанскую привычку деда припасать оборудование и инструмент про черный день. Как будто этот черный день завтра застанет его окруженным со своей клиникой в глухом Брянском лесу… – Я это и имею в виду. А можно пригласить вас поужинать? Автобус только завтра, пока лично не погружу, не успокоюсь. Давайте, а? Посидим в «Юности», поговорим… Я приглашаю, вы не беспокойтесь, у меня на командировку запас отложен… Не часто в город вырываешься…
Восстать бы им всем из могил на городском кладбище и востребовать с доктора Рыжикова… И главное, операции случались бескровные, быстрые, качественные. Даже в себя успевали прийти. «Вы меня слышите? Слышите?» Они слышали, что больше теперь бояться нечего, смотрели ему в глаза. Засыпали, успокоенные. Или думали, что засыпали. И главное, никак не угадать, начнет потревоженный мозг взбухать или обойдется. И когда… То сидишь сутками – ничего, отойдешь на час – все. Все удушено, что можно удушить.
Почему когда что-то найдешь, чувствуешь не радость, а вину?
И неужели так все?
И доктор Мортон ждал суда всех, умерших от боли, когда придумал эфирный наркоз? И Пастер – умерших от бешенства? Может, тогда и Флеминг – тех, кто не дождался пенициллина? Доктор Рыжиков почувствовал, что зашел далеко, не по чину, и вернулся на свой больничный двор. Он перестал слышать районного коллегу и даже не заметил, куда тот свернул, не успев, как ему показалось, поблагодарить за какое-то приглашение и отказаться ввиду постоянной занятости. Потому что вечера он не мог проводить даже дома.
В родимом закутке все еще светилось новогодними следами. Еще не сняли елку, которую он установил в коридоре, еще серебрились на стенах мультяшки и звездочки, нарезанные из фольги. Над этим трудились все, у кого двигались руки, во главе с доктором Рыжиковым.
Сильва Сидоровна держала для входящих метлу-снегочистку, заставляла посетителей переобуваться в войлочные бахилы и вообще свирепствовала. Доктор Рыжиков должен был подчиняться на общих основаниях. Сейчас он решал, взять в палату еще одну девочку или принести ее в жертву ветеранской очереди, поэтому излишне резко дернул за шнурок и затянул его насмерть. Твердый маленький мокрый узелок отвлек его от дум насущных. Доктор Петрович несколько раздергался и порвал его, чтобы скорее влезть в казенную обувь. Сильва Сидоровна от своего коридорного столика следила за ним требовательным взглядом, даже не думая проявить хоть малую уступчивость.
В мужской палате старичок аптекарь читал Туркутюкову и Чикину вслух «Кавказского пленника» Льва Толстого. Сначала доктор Рыжиков хотел принести «Двенадцать стульев», но подумал, что от смеха могут повредиться свежие швы на бедном лице летчика. «Кавказского пленника» он любил за то, что там человек упорно и без истерики выходил из безвыходного и был хорошим мастером. Он знал его наизусть. «Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.» От этих первых слов до последних своих собственных: «Видите, надо царапаться». Больше всего его молчаливо удивляло то, что один и тот же человек написал «Кавказского пленника» и «Хаджи-Мурата».
Старичок в больничном халате и неизменной тюбетейке, прикрывавшей снесенную маковку, был похож на восточного мудреца. «Жилин поднял голову, – добрался он до любимого места доктора Рыжикова. – Перед ним стояла на краю ямы…»
– Видите, надо царапаться, – закончил доктор Рыжиков, после того как старичок дочитал. – Я тут еще «Василия Теркина» принес на завтра. Это здорово подбадривает.
– Правда? – Глянув на него поверх очков, старичок как бы удивился, что кого-то здесь надо подбадривать.
– Так точно. «В глубине родной России, против ветра, грудь вперед, по снегам идет Василий – Теркин немца бить идет…»
– Правда, – согласился старичок.
Странно, что тут не было Сулеймана.
Час был уже поздний. Чуть скрипнула дверь в коридор. В свете дежурной лампы лицо неподкупной Сильвы стало еще неподкупнее. Чуть более неподкупным, чем обычно. Словно она что-то совершила.
– Что? – спросил доктор Рыжиков.
– Ничего… – пожала она прямыми плечами.
Доктор Рыжиков шагнул к палате девочек, и Сильвин взгляд что-то выдал. Он открыл дверь – там раздался воробьиный писк, и две старожилки – Жанна Исакова и девочка с пришитой кистью – нырнули с головой под одеяло. Только одна нарушительница режима не успела мобилизоваться и замести следы, так и застыв посреди комнаты в своей полосатой пижамке. Будучи застигнута врасплох, несчастная зарыдала, стоя босыми ножками на импортном разноцветном веселом линолеуме.
Он понял, что девочки играли в коридоре и Сильва Сидоровна дала им немой знак спасаться от строгого доктора.
Пораженный, он положил ладони на стриженую головку – маленькую и твердую как орешек.
– Ну-ка, – сказал он, – кто это тут разревелся? Ну-ка, мы тебе кое-что покажем… Ну-ка, посмотрим…
Разревелась новенькая, которой раньше тут не было. Доктор Рыжиков легко посадил ее на кровать, укутал одеяльцем и достал из кармана калейдоскоп. Навел его на свет, стал поворачивать. Девочка заинтересовалась, затихла.
Через всю палату под потолком крест-накрест были протянуты шнурки с новогодними картинками, яркими как морской семафор. На них приветливо висели полосатые зебры и черти, крокодилы и обезьяны, японские красавицы и поросята, притом каждый при деле. Волк, например, в белом халате облизывался под марлевой маской, оперируя зайца. Медведь ехал по вызову на черепахе – «скорой помощи».
Потом он быстро набросал на запасном листе своим огрызком полосатую фигуру со стриженой головой, которая пустила из глаз три ручья и уже образовала вокруг себя небольшое море, в котором барахтались разные другие люди.
Натуральная стриженая девочка совсем просохла, узнав себя в произведении искусства. Она хихикнула, а доктор Рыжиков утер ее глазенки кусочком чистой марли, которую всегда носил в халате, подобрав заодно и сопельки под носом. То, что эта девочка оказалась в палате, его нисколько не удивило. Он ведь сам ее принимал, продолжая потом по привычке думать, кому отдать свободное место – новой девочке или фронтовику. Его сердце разрывалось между детьми и фронтовиками.
Эта неестественно маленькая и крепкая девочкина головка, которой, кажется, гвозди можно забивать, очень сильно болела. Глаза уже от этой непрерывной боли были как оглушенные. Уже стала глохнуть и слепнуть.
Как всегда, горе жрет деньги. Мать с отцом истратили сотни на санатории и поездки к врачам. Как всегда, доехали до Москвы и вернулись обратно в свою детскую больницу. Здесь ее и нашел доктор Рыжиков, который два раза в неделю обязательно приходил проверять все детские головные боли. Он долго пробовал и щупал этот крепенький орешек, водил перед глазами молоточком, проверял пальцами глазное яблоко, всматривался в маленький череп на рентгеновском снимке. Этот отец тоже со страхом ожидал, что его снова пошлют на какие-нибудь южноуральские грязи или северокавказские воды. Все по тому же кругу. Путевки, билеты, долги. Но доктор Рыжиков сказал, что надо оперировать. Отец испугался еще больше.
– Понимаете, – мученически вздохнул доктор Рыжиков всегда страдавший от этих объяснений, – наш череп состоит из долек. У детей они соединяются хрящиком…
Он нарисовал, что бывает, когда хрящик слишком рано костенеет и череп не может раздвинуться вместе с растущим головным мозгом. Все там, оказывается, сдавливается, как в паровом котле. Так и глаза на лоб вылезут. А надо-то всего исправить ошибку природы – взломать эти закостеневшие швы.
– Как так?! – пересохло у отца в горле. – Голову ломать?
Поэтому-то доктор Рыжиков и вздыхал от объяснений. Люди странны в своем желании знать правду о себе и своих близких и одновременно в страхе этой правды. Почему бы не перевалить тогда эту правду на тех, кому положено, а самим спокойно ждать? Доктор Рыжиков стал терпеливо объяснять, что эта операция всем давно известна и отработана и дальше черепной кости никуда лезть не надо, поэтому бояться нечего…
– Голову ломать не дам! – сказал отец, прямой как палка. – Так лечите…
Переговоры пока еще шли, и доктор Рыжиков, с отвращением слушая себя, пугал непокорного папу усилением головных болей, слепотой, глухотой и идиотизмом. Папе же казалось, что все как раз и бывает от операций, когда голову разбивают, как глиняный горшок.
Пожалуй, тут не обойтись без Сулеймана, подумал доктор Рыжиков, усыпив девочек и тихо отступая из темной палатки.
А учителя в школе думали, что девочка просто глупая и ленивая и только притворяется с головной болью. Кричали на нее, ставили в угол, выгоняли с уроков, слали за родителями. Она плакала, положив на парту болевшую голову, когда не решалась задачка про велосипедистов, едущих из двух точек навстречу друг другу.
– Идите, Сильва Сидоровна, – сказал он привычно. – Я тут покумекаю…
– Куда ж идти? – огрызнулась она. – Скоро утро… Сами идите, если хотите.
– Я уже ходил, – грустно сказал доктор Рыжиков. – И вернулся. Ничего там хорошего нет.
– Где? – подозрительно посмотрела на дверь Сильва Сидоровна, отнеся это к внешнему миру.
Но доктор Рыжиков имел в виду весь мир вообще.
43
Окна чикинско-рязанцевского дома смотрели на него по-разному. За чикинскими занавесками угадывались музыка и праздник, сытный ужин и веселая компания. Из форточки Рязанцевых стрельнул окурок и шипя ткнулся в снег. Доктор Рыжиков удивился такой смелости Женьки: не иначе – матери не было.
Но мать была, и был еще кто-то.
Дверь открыл Женька. Он был рассеянно-взволнован и даже как-то высокомерен. В тесном коридоре доктор Рыжиков скинул пальто и, ничего не подозревая, шагнул в комнату. И обнаружил там пир. Пир был семейный.
Женькина мать принарядилась. Темно-вишневое плюшевое платье было извлечено на свет от долгого висения в шкафу. Кокетливая тряпочно-алая розочка украшала левое плечо. Белый кружевной воротничок, подведенные глаза, кричащее пятно помады, белая маска пудры, блестящие глаза, распущенные волосы – все было полно веры в женские чары. Она с гордостью поставила доктору Рыжикову стул и вытерла его ладонью. Потом принесла с кухни чистую тарелку, вытирая на ходу той же ладонью. Поставила свежую рюмку, наложила холодца.
– Ну… – И посмотрела сияющим взглядом.
Доктор Рыжиков должен был оценить стол и все окружающее. Он оценил. Стол ломился от бутылок водки и розового портвейна. Запотевший графин с пивом, два блюдца с холодцом, два с пельменями, колбасы, копченая рыба, икра… Богатые соседи могли лопнуть от зависти. Этого хватило бы едоков на пятнадцать.
Но герой был один.
Его и демонстрировали доктору Петровичу.
Он возлежал на хозяйском диване, около стола, в окружении посуды с объедками, бокалов и рюмок. Под локтем и спиной – высокие подушки. Но от ног, задранных на спинку дивана, волнами расходился неистребимый запах нейлоновых безразмерных носков, не снимаемых ни днем, ни ночью по крайней мере полгода. Узкие потертые брючишки задрались, открыв полоску белой и тощей ноги. Тем более белой, что на ней жирно синели татуированные линии. На худом остроносом потасканном личике слезились глаза – то ли от тепла, в которое сегодняшний падишах редко попадал, то ли от надорванных слезопроводов.
И над всем этим вились и копнились поразительно черные кудри пришельца. Черные, как разбойничья ночь. И бакенбарды.
Не четыреста наложниц хлопотало вокруг падишаха, а одна поношенная посудомойка из городского ресторана. Но радости и гордости, с которыми она взирала на него, хватило бы на десять космонавтов.
Женька с краешка терся о тощие ноги пришельца и тоже млел. Его затылок томно поглаживала тощая белая ручка с жирно-зеленым фантастическим рисунком – двуглавый адмиральский якорь, обвитый вместо цепи толстой змеей, мощный хвост которой уходил вверх, сжимая тощую белую руку где-то выше локтя.
Доктор Рыжиков понял, что это библейский сюжет. Возвращение блудного отца. Доктор Рыжиков был прав – Женькин отец отнюдь не оказался бедным черепом, над которым вздыхал Женька.
Падишах надменно оглядел доктора Рыжикова. Слезящиеся черные глаза он вытирал подушечкой большого пальца. В общем, у него был вид сильно поношенного и выброшенного из табора за паршивость цыгана. Но на доктора Рыжикова он показал – как цезарь на раба.
– Хахаль приперся? Не может вечер обождать?
Это была самая лестная из всех оценок женских прелестей Женькиной матери. Она так это и поняла и радостно зарделась:
– Да что ты, Паша! Скажешь тоже! Они приличные люди, из родительского комитета! С Женькой занимаются, учат, пальто купили…
– Пальто… – отмахнулся шах тощей татуированной лапкой. – Знаю я этих культурных… Не видел, что ли? Комитет… Да ладно, пусть присаживается, не объест… Присаживайся, комитет… Я не сердитый. Бабам тоже жить хочется, я понимаю…
Нотка попранного достоинства заиграла в его томном голосе. Еще бы, если всюду таились обида и предательство.
– Шефы… – пошевелил он носком. – Только хозяин из дому, как шефы тут как тут… Знают, коты, над каким салом шефствовать…
Видит бог, тут салом и не пахло.
– Паша… – сказала Женькина мать.
– Что – Паша? Может, Паша не наша? Может, Паша тут лишний? Так так и скажите! Выметайся, мол, Паша, эта хата не ваша… Я все по-человечески пойму – и до свидания… На холод, на мороз… По сугробам. Не впервой…
Женька напрягся под якорем, гладившим его затылок.
Бездна слабости духа и тела лежала на старом семейном диване. Собственный вес – едва за пятьдесят кило. Нечто без дна, без малейшей опоры, на которую можно бы было надеяться хоть секунду. Но в то же время бездна самомнения и обидчивости. Кипение чувств, мгновенно меняющих направление. Сладострастное актерство, которому все равно, полный или пустой зал, молчание или аплодисменты, ибо оно видит и слышит только себя. Падишах, космонавт, колумб, викинг. Он победил и вернулся. Он устал. Его оскорбили в лицо. Он обиделся.
Он казался себе всем на свете, кроме того, чем был. И это была единственная сцена в мире, с которой его не гнали.
Доктор Рыжиков как к стулу прилип – не мог прийти в себя. Он доверил свои честь и достоинство Женькиной матери.
– Скажи ему, пусть выпьет, – сжалился падишах. – Если пришел… Чего сидит как недоделанный? Да, Женька? Женька один меня любит. У-у, молодец! Мужик мужика чует издалека. Женька не скурвится, не продаст… Женьке верить можно… Свой парень…
Каждая новая иллюзия наполняла глаза импровизатора потоком слез, и он их тер большими пальцами, которые вытирал тут же о скатерть. Бедный Женька, сколько он еще такого наслушается, принимая юным сердцем за чистую монету…
– Женя молодец, – не нашел лучшего начала доктор Петрович. – Учиться лучше стал…
– А?! – гордо осмотрелся вокруг Паша. – Я знаю, кто тут кто! Женька… – Он притянул его к себе с легким рыданием. – Отцовский корень… Женька, друг… Приезжаешь вот так в родной дом, а тебя… После стольких… Головой в снег… Хоть три копейки дадут на трамвай, Женька? Женька, друг…
Повесив голову, он ослабел в мрачной свой философии.
Потом вдруг очнулся, обвел всех глазами, остановился на докторе Рыжикове. Приподнялся, протянул лапку с якорем.
– Паша…
Доктор Рыжиков поймал в свою широкую ладонь что-то хилое и влажноватое, вроде тощего лягушонка.
– Юра… – от неожиданности сказал он.
– Ну, Юра так Юра, – меланхолично согласился Паша. – Пусть будет Юра. Выпьешь, Юра, на бутерброд? Где-то я тебя видел… Ты в Кустанае в медвытрезвителе не работал?
– Нет… – сказал доктор Рыжиков.
– А в Караганде? – всмотрелся в него Паша.
– Тоже нет…
– Может, в Чарджоу? – метнулся Паша в другой регион. Помучившись загадкой типичности рыжиковского лица, он неожиданно переключился: – Анекдоты хоть знаешь?
– Знаю один, – несмело сказал доктор Рыжиков.
– Ну-ка давай, – разрешил падишах.
– Да он простой, – позволил себе доктор Рыжиков. – Идет обходчик, а на рельсах человек лежит. Ну, он подходит и спрашивает: зачем лег? Тот говорит: да вот жизнь надоела, пусть меня переедет поезд из Новосибирска. А обходчик ему вежливо говорит: у вас ничего не получится. Почему? Потому что здесь пройдет поезд в Новосибирск, а из Новосибирска рельсы рядом.
Он закончил доклад. Падишах с подозрением промолчал. Женькина мать осторожно хихикнула. Женька залился как колокольчик.
– А чего тут смешного? – спросил его Паша.
– Да поезд-то какой задавит, все равно! – воскликнул догадливый консультант, желавший, чтобы все здесь понимали друг друга. – А он: из Новосибирска!
– Все равно! – тяжело задумался Паша. – Ох нет, товарищи, не все равно…
Он резко вылил в себя рюмку водки и сделал несколько больших глотков пива. И быстро вышел весь. То есть перестал быть демоном, философом, падишахом, колумбом. А стал самим собой. То есть прилагал много сил, чтобы не уронить голову в тарелку с холодцом, и долго целился вилкой в маринованный болгарский огурец из блатных ресторанных запасов. И все-таки промахнулся.
Скоро он совсем лежал на диване бесчувственным, пуская из рта пузыри и сивушные волны. А Женькина мать сморкалась и размазывала слезы по напудренному лицу.