Он, разумеется, не объяснил, почему именно плохие дела совпали с отъездом Чайкина. Он не хотел признаваться, что и жена и дочь отказались быть соучастницами в его преступном ремесле и не приготовляли более грога, после которого жертва засыпала и отвозилась на корабль, нуждающийся в матросе.
Приходилось эксплуатировать такого матроса, бежавшего с своего судна и приведенного с пристани или из какого-нибудь кабака, без помощи грога и, таким образом, получать гораздо менее «комиссии» и с капитанов, чем прежде, так как матросы были менее сговорчивы, хотя обыкновенно их и «накачивали» перед тем, как заключать договор.
Правда, совесть Абрамсона была гораздо покойнее, и Ревекка не смущала отца своими безмолвными, полными укора взглядами, а, напротив, стала несравненно внимательнее и нежнее к отцу, но зато дела шли хуже, и матросы все реже и реже являлись временными жильцами той каморки, в которой ночевал в первую ночь на чужбине Чайкин.
— А что же, Ривка, ты ничем не угостила дорогого гостя? — спохватился Абрамсон.
— Я предлагала… не хотят.
— Благодарю вас, Абрам Исакиевич. Я ничего не хочу…
— А какая у меня бутылка коньяку есть!..
И Абрамсон, желая выразить достоинство коньяка, причмокнул губами и сощурил глаза.
— Такого коньяку и не пивали, даром что глядите совсем джентльменом… Мне его один капитан подарил…
— Я не пью, Абрам Исакиевич.
— Помню, как вы тогда отказывались, когда вас штурман угощал. Но ведь теперь никто вас не нанимает… Это не гешефт… хе-хе-хе… а я желаю угостить земляка и хорошего человека, который негордый и, несмотря на свой костюм, пришел к Абрамсону… И вы меня очень даже сконфузите, господин Чайк, ежели откажетесь выпить хоть чашку чаю с коньяком… Завари, Ривочка, чаю и подай бутылку… Там еще осталось.
И, когда Ревекка ушла, старый еврей, после паузы, сказал:
— Да, господин Чайк… не везет мне в последнее время…
— А вы, Абрам Исакиевич, попробовали бы заняться каким-нибудь другим делом.
Абрамсон печально усмехнулся.
— А разве я не думал об этом, господин Чайк?.. Вы думаете, когда я бегаю каждый день на пристань, у меня в голове не ходят разные мысли, точно, с позволения сказать, муравьи в куче!.. У еврея всегда какой-нибудь гешефт в голове! — прибавил не без горделивого чувства Абрамсон, указывая своим большим грязным пальцем на изрезанный морщинами лоб.
— И что же?
— Мыслей много, а главного не имеется, господин Чайк… Все равно как бы полк есть, а полкового командира нет! — пояснил Абрамсон.
— Чего не имеется?
— И как же вы, Чайк, такой умный молодой человек, а не знаете? Или так только показываете вид, что не знаете, а?
— Право, не знаю.
— Оборотного капитала нет, вот чего… Будь у меня оборотный капитал…
Абрамсон на секунду остановился. Глаза его заблестели, и лицо просияло, точно у него уже был оборотный капитал.
— Будь, Чайк, у меня оборотный капитал, так я такую ваксу пустил бы в продажу, что скоро нажил бы денег и первым делом послал бы Ривку в деревню, куда-нибудь на вольный воздух… А то здесь тает Ривка, как льдинка на солнце, Чайк!.. И так болит мое сердце за нее, так болит, что и не сказать! А ведь она у меня одна дочь… И какое доброе сердце у нее, если б вы знали, Чайк, — с необыкновенною нежностью проговорил старый еврей.
Чайкин по опыту знал, какое доброе сердце у молодой еврейки, и помнил, как она отнеслась к нему, когда он совсем «зеленый», как говорят в Америке о прибывших в первый раз в страну, очутился в Сан-Франциско.
«Совсем бы мог пропасть без нее!» — подумал Чайкин и спросил:
— А много надо вам оборотного капитала, Абрам Исакиевич?
— Много, господин Чайк, ежели по-настоящему дело пустить, рекламу сделать хорошую…
— Это что же значит?
— А значит, объявления в газеты сделать и пустить по улицам двух-трех человек, одеть их с ног до головы в картон, на котором бросались бы всем в глаза крупные буквы объявления о ваксе… И знаете ли, Чайк, какое я сделал бы объявление? — снова оживляясь, проговорил Абрамсон.
— Какое?
— Я уже давно его придумал, Чайк… Вот из этой головы! — горделиво прибавил Абрамсон и, выдержав паузу, сказал: «Вакса Абрамсона. Сама чистит!» Каково, Чайк? Обратите внимание: «Сама чистит!» Ловко?
— Да как же она может сама чистить? — наивно спросил Чайкин.
— Вот в этом-то и вся штука! — рассмеялся изобретатель ваксы, которая «сама чистит». — Уж если вы задали вопрос, — а вы, Чайк, умный человек, я в этом убедился, когда вы не подписывали условия и не соглашались менее чем за пятнадцать долларов поступить на судно, — так найдется немало дураков, которые подумают, что взаправду вакса выскочит из банки и начнет чистить сапоги, и купят банку… На это и рассчитано объявление!
И Абрамсон засмеялся самодовольным смехом человека, выдумавшего не совсем обыкновенную штуку.
— Небось нарасхват будут покупать мою ваксу… Только успевай мы приготовлять с Сарой… А Ривка тем временем поправлялась бы за городом… И недорого бы это стоило… Долларов за пятнадцать можно устроить где-нибудь на ферме. Она ест мало… Не объест!.. А оборотного капитала нет! — снова повторил Абрамсон.
И, словно бы упавши с облаков, куда вознесло его пылкое воображение, опять печально опустил голову.
— Так сколько вам нужно оборотного капитала? — спросил Чайкин.
— Полтораста долларов. С меньшим капиталом не стоит и начинать… А эти денежки не валяются на улице, Чайк! И никто их не поверит, Чайк, такому нищему, как я… Каждый скажет: «Зачем ему давать деньги?.. Он зажилит эти деньги, а не сделает гешефта».
— Я вам дам полтораста долларов, Абрам Исакиевич! — сказал Чайкин.
Абрамсон, казалось, не понимал, что говорит Чайкин.
Изумленный, с широко открытыми глазами, глядел он на своего гостя. И изможденное, худое лицо старого еврея подергивалось судорогами, и губы нервно вздрагивали.
Наконец он прерывисто проговорил взволнованным голосом:
— И что вы такое сказали, господин Чайк?.. Повторите… прошу вас…
— Я сказал, что дам вам, Абрам Исакиевич, полтораста долларов…
— Вы! — воскликнул старый еврей, словно не доверяя словам Чайкина.
— То-то, я… Не сумлевайтесь… И, кроме того, вы возьмите еще пятнадцать долларов… Отправьте немедленно Ревекку Абрамовну на вольный воздух.
— О господи! — мог только проговорить старик и, сорвавшись с кресла, крепко пожимал Чайкину руку.
Ревекка все слышала за перегородкой, в кухне, где она готовила чай. Слышала и, взволнованная, тронутая, утирала слезы.
Когда она принесла чай и бутылку коньяку, отец радостно проговорил:
— Рива… Ривочка… господин Чайк… он спасает нас… дает сто пятьдесят долларов на дело и пятнадцать долларов…
— Я все слышала, папенька… Но только не надо брать… У Василия Егоровича, может быть, последние. Где ему больше иметь?.. А ему самому нужно! — говорила Ревекка, и ее большие красивые черные глаза благодарно и ласково смотрели на Чайкина.
Абрамсон испуганно и изумленно спросил:
— Разве вы последние хотите мне дать, Василий Егорович?
— Дал бы и последние, — вам нужнее, чем мне… Но только у меня не последние… У меня пятьсот долларов есть, Ревекка Абрамовна…
— Пятьсот?! — воскликнул Абрамсон, полный удивления, что матрос имеет такие деньги.
Была удивлена и Ревекка.
Тогда Чайкин, краснея, поспешил объяснить, что последнее время получал на «Диноре» двадцать пять долларов в месяц и что капитан Блэк дал ему награды четыреста долларов, и рассказал, как он к нему хорошо относился.
И Ревекка тотчас же поверила. Поверил и Абрамсон, несмотря на такую диковинную щедрость капитана и свой скептицизм, выработанный благодаря ремеслу и собственной неразборчивости в добывании средств.
Да и трудно было не поверить, глядя на открытое лицо Чайкина и слушая его голос, полный искренности.
— И вам, значит, повезло, Василий Егорович… И я рад очень… А что вы даете мне деньги, этого я вовек не забуду… Не забуду! Я мог думать, что вы ругаете Абрамсона… Тогда ведь я с вами худо хотел поступить, а вы за ало отплатили добром… И да поможет вам во всем господь! — с чувством проговорил старый еврей. — А капитал ваш я вам возвращу… Вакса пойдет… должна пойти! — прибавил Абрамсон и сразу повеселел…
— Кушайте чай, Василий Егорович! Кушайте, папенька, чай!.. — сказала Ревекка.
— Попробуйте коньяку… И что за коньяк, Василий Егорович!.. А может, вы хотите компаньоном быть? Если хотите — половина барышей ваша!
— Нет, Абрам Исакиевич, пусть барыши будут ваши… И если поправитесь — отдадите… И не беспокойтесь за деньги… А у меня пятьсот долларов в билете… Надо его разменять… Пойдемте отсюда вместе в банк.
С радости Абрамсон налил в свой стакан порядочную порцию коньяку, после того как Чайкин налил себе несколько капель.
— Можно и в лавке, если угодно, разменять…
— Так разменяйте, Абрам Исакиевич.
И Чайкин достал из-за пазухи мешочек и вынул оттуда банковый билет в пятьсот долларов.
Давно уж не видал старый еврей таких больших денег, и когда взял билет в свою костлявую худую руку, то она слегка дрожала, и на лице Абрамсона стояла почтительная улыбка.
— А вы лучше сидите, папенька. Я разменяю! — вдруг сказала Ревекка.
— Пхе! Зачем ты? Тебя еще надуют. Фальшивых дадут…
— Мне-то?
— То-то, тебе.
— Разве я не понимаю, какие фальшивые деньги? — не без обиды в голосе спросила молодая еврейка.
— Ну, положим, понимаешь…
— И даже хорошо понимаю, папенька.
— Но ты можешь потерять их…
— Разве я теряла деньги, папенька?
— А то из рук вырвут…
— Зачем вырывать деньги? И разве я такая дура, что деньги показывать всем на улице стану? Я не такая дура! — И, словно желая убедить отца, она прибавила: — А если вы, папенька, пойдете менять, то…
— Что же тогда? — нетерпеливо перебил Абрамсон.
— О вас, папенька, в лавке могут подумать нехорошо… Такой у вас костюм, — и такие деньги… И могут не разменять.
— А ведь Ривка умно говорит… Костюм… Это правда… Но и тебе, Ривка, не разменяют. Тоже дурно о тебе подумают…
Ревекка вспыхнула.
Тогда Чайкин сказал, что он сам разменяет и тотчас же вернется.
— Как бы и вас, Василий Егорович, не обманули… Нынче фальшивые гринбеки
ходят. Возьмите лучше Ривку, — сказал Абрамсон.
— Так-то оно лучше будет. Пойдемте, Ревекка Абрамовна.
— Ты, Рива, лучше в банк проведи, если в магазине не разменяют! — напутствовал отец.
Ревекка надела шляпку и бурнус, и Чайкин вышел с ней на улицу.
Молодая девушка шла первое время молча.
— Василий Егорович! — тихо сказала она.
— Что, Ревекка Абрамовна?
— Я вас так и не поблагодарила, — взволнованно произнесла она. — Но вы… вы… должны понимать, как я вам благодарна за то, что вы пожалели нас. И… эти пятнадцать долларов для меня…
— А вы разве не пожалели меня тогда, Ревекка Абрамовна?.. Всякий должен жалеть другого… Тогда и жить лучше будет…
— Это вы очень даже верно говорите, Василий Егорович. И я прежде очень дурная девушка была… Папеньке помогала в дурных делах, нисколько не жалела людей. Но только, когда вы у нас тогда были и говорили, как надо жить, слова ваши запали в мою душу… И я с тех пор уже не помогала отцу… И мы с маменькой отговорили его… Он больше уж никого не угощал грогом, от которого приходил сон… Бог даст, теперь он и совсем бросит свое нехорошее ремесло. И все это будет из-за вас… Так как же не благодарить вас?.. И нет у меня таких слов, Василий Егорович…
Она говорила быстро и возбужденно и от этого вдруг закашлялась долгим сухим кашлем.
И на лице ее еще ярче выступил зловещий чахоточный румянец.
— А вы, Ревекка Абрамовна, лучше не говорите. И пойдем потише… Время-то есть. И лучше в конку сядем, а то вы устанете! — предложил Чайкин, завидя приближающийся трамвай. — Верно, банки на Монгомерри-стрите… Я хорошо помню эту улицу…
Они сели в трамвай и через четверть часа были у одного из банков.
Войдя в роскошное помещение, Чайкин подошел к кассе и просил разменять билет.
— Бумажками или золотом? — спросили его.
— Четыреста бумажками по сто долларов, а остальные сто золотом! — отвечал Чайкин.
Кассир взял от Чайкина билет, взглянул на свет и положил четыре бумажки и стопку золота.
В свою очередь, и Ревекка посмотрела бумажки.
— Хорошие! — сказала она по-русски.
Чайкин аккуратно сосчитал деньги.
— А за промен вы не взяли! — обратился он к кассиру.
— Не берем! — коротко отрезал он.
Чайкин спрятал бумажки в бумажник, а золото в кошелек, и они с Ревеккой вышли из банка.
— И как скоро вы научились по-английски говорить, Василий Егорович!
— Тоже спасибо доброму человеку… научил и читать и писать.
И Чайкин дорогой в конке рассказал о Долговязом.
Когда они вернулись, дома была и мать Ревекки. Она встретила Чайкина, как встречают спасителя. По-видимому, и старая еврейка разделяла надежды мужа на успех ваксы и на то, что дочь поправится за городом.
Вместо ста шестидесяти пяти долларов Чайкин дал Абрамсону двести и сказал:
— Возьмите, Абрам Исакиевич, лучше двести и, пожалуйста, не беспокойтесь о них. Возвратите, если, бог даст, дела поправятся… А не возвратите, я требовать не буду… Мне не надо.
И отец и мать стали благодарить Чайкина. Но он остановил их:
— Не благодарите. Я должен благодарить…
И, смущенный, стал прощаться. Но его стали упрашивать посидеть еще и рассказать, как он провел этот год, и Чайкин остался.
Все слушали с большим вниманием краткий рассказ Чайкина о плавании на «Диноре» и, казалось, испытывали больший страх, чем испытывал сам Чайкин во время попутного шторма, когда он рассказывал о нем. Но особенный ужас возбудил в слушателях рассказ про расправу капитана Блэка с Чезаре и с негром Самом и удивление, когда Чайкин рассказал о том, как тот же Блэк подарил штурману «Динору», как наградил всех матросов, как был ласков с ним и как поместил его в лучшей гостинице и потом взял место на пароходе.
И про путешествие в Сан-Франциско Абрамсоны слушали с захватывающим интересом.
— И какой же вы бесстрашный, Василий Егорович! — с почтительным уважением нередко вскрикивал во время рассказа Абрамсон, по-видимому сам не отличавшийся храбростью…
— И если бы вы знали, папенька, как они хорошо по-английски говорят! — вставила Ревекка.
— Чем же вы будете теперь заниматься, Василий Егорович? — спросил Абрамсон, когда Чайкин окончил свой рассказ.
Чайкин сказал, что поступит на ферму недалеко от города, что у него есть рекомендательные письма.
Абрамсон удивился.
— С вашим рассудком, Василий Егорович, не таким бы делом заниматься… А то что работать на ферме! Много ли в работниках вы наживете?
— Люблю я землю, Абрам Исакиевич. Да и наживать денег не собираюсь. Если, бог даст, сам буду иметь земельку да домишко построю, так и слава тебе господи…
Абрамсон из деликатности не противоречил, но про себя подумал, что Чайкин не умеет пользоваться счастием и что он совсем не понимает значения оборотного капитала и кредита, но все-таки не мог не заметить:
— Конечно, собственность иметь очень даже приятно, Василий Егорович, что и говорить, но ежели жить в работниках, то не скоро собственность приобретете… А ежели да при оборотном капитале, как у вас, да еще при кредите, которым вы, конечно, могли бы пользоваться у капитана Блэка (дай бог ему здоровья, хоть он и очень страшный человек!), то можно довольно скоро ай-ай-ай! какую ферму купить, и с воздухом, и с фруктовым садом, и со всем прочим… Вот на такую ферму мы завтра же свезем тебя, Ривочка, — неожиданно обратился старик, радостный и полный нежности, к дочери. — Я знаю такую ферму… совсем близко от города, и мы с мамой тебя навещать будем… И если и двадцать долларов попросят, я и двадцать дам, — да пошлет господь счастия Василию Егоровичу! И ты скоро поправишься на вольном воздухе. Опять войдешь в тело и станешь здоровой девицей, как была… Не правда ли, Василий Егорович? — с тревогой в голосе спрашивал отец.
И пожилая еврейка, грязная, растрепанная, казавшаяся старее своих сорока лет в своем ветхом черном платье, с жадным нетерпением ждала ответа, и, конечно, утвердительного ответа, словно бы Чайкин был доктор и мог решить вопрос, ужасный для матери вопрос, который в последнее время все более и более мучил мать и гнал от нее сон по ночам, заставлял вскакивать с постели и подолгу стоять над спящей молодой девушкой, с ужасом прислушиваясь к прерывистому дыханию и какому-то странному клокотанию, по временам вырывающемуся из ее груди… И мать тихо плакала, чтобы не разбудить больной, осторожно дотрогивалась рукой до пылающего лба и молилась, прося у господа бога пожалеть Ривку и оставить ей жизнь, как ни тяжела эта жизнь, оставить матери единственную дочь, которая дает ей смысл жизни, ради которой она с утра до вечера ходит по дворам и за гроши покупает старье, чтобы за гроши потом продать его и выручить какой-нибудь доллар…
— Ведь поправится? — спросила мать.
— Отчего не поправится! Очень даже скоро поправится Ревекка Абрамовна на вольном воздухе. Главное — воздух. И дохтур у нас на «Проворном» об этом сказывал. «Всякая, говорит, болезнь от чистого воздуха проходит скорей…» И был у нас на клипере один матросик. Тоже вроде будто такой болезнью болел — грудной, значит, — когда мы вышли из Кронштадта, а как добрались до теплого моря, до тропиков, так болезнь эта живо проходить стала, и матросик совсем выправился…
— Слышишь, Рива, что говорит Василий Егорович?.. А он понимает… Он все понимает! — обрадованно сказал Абрамсон.
А мать, услыхав эти обнадеживающие слова, взглянула на Чайкина своими выцветающими глазами с необыкновенною благодарностью, сама вновь окрыленная надеждой, что Рива поправится.
И сама Ревекка, казалось, надеялась, потому что возбужденно и радостно, с какою-то жадностью молодости, которой так хотелось жить, проговорила:
— Конечно, поправлюсь… Отчего не поправиться?.. И всегда буду молиться за вас, Василий Егорович! — прибавила она.
Чайкин поднялся и стал прощаться, обещая зайти еще до отъезда.
Абрамсон просил Чайкина сообщить адрес той местности, где он будет жить.
— И я вас уведомлю, Василий Егорович, как вакса пойдет… Она непременно пойдет… Оборотный капитал есть… Вот если бы и вы воспользовались своим оборотным капиталом да, вместо того чтобы ехать в провинцию, остались во Фриски…
— Да полно, Абрам, не сбивай ты Василия Егоровича… Он знает, где ему лучше…
— И, разумеется, на ферме лучше, чем в городе! — поддержала и Ревекка. — И Василий Егорович не имеет склонности к торговле… И бог с ней, с торговлей… В ней обмана много… Так уж вы не отговаривайте, папенька.
— Да я что?.. Каждый человек свою звезду имеет. Я только думал, что, ежели при оборотном капитале… А и на вольном воздухе довольно хорошо жить. До свидания, Василий Егорович… Уж так вы, можно сказать, обкуражили нас, что и слова не найдешь…
— Если не сконфузитесь нашим обедом, так пожалуйте завтра к обеду! — пригласила госпожа Абрамсон.
Чайкин отказался, сказавши, что обещал завтра обедать со Старым Биллем и с Дунаевым.
ГЛАВА II
1
Был шестой час, когда Чайкин, поднявшись по широкой лестнице во второй этаж огромного дома на одной из лучших улиц Сан-Франциско, позвонил у дверей, на которых была дощечка с надписью: «Чарльз Браун, адвокат». Под дощечкой была карточка, на которой было написано, что адвокат принимает по делам от восьми до одиннадцати утра.
На эту карточку Чайкин не обратил внимания.
Прошла минута, другая. Дверей не отворяли.
Тогда Чайкин сильнее надавил пуговку электрического звонка.
Наконец двери отворились, и на пороге показалась молодая девушка с чепцом на голове и в ослепительно белом переднике. На ее миловидном лице было выражение недовольства.
— Вам что угодно? — резко спросила она, оглядывая уничтожающим взглядом Чайкина.
— Мне надо видеть господина Брауна.
— По делу?
— По делу!
— Вы грамотны?
— Да.
— Так что же вы звоните и напрасно беспокоите меня… Вы думаете, вы даром тратите время, так и другие тоже? Кажется, могли бы прочитать на дверях, когда господин Браун принимает…
— Извините… Я…
Но горничная не дослушала и под носом у Чайкина захлопнула двери.
«Однако сердитая!» — подумал Чайкин, не догадываясь, кто с ним говорил, — барыня или горничная.
«По одежде, должно, барыня!» — решил Чайкин, которому не приходилось в Кронштадте видеть таких разодетых и «форсистых», как он подумал, горничных.
И, прочитав на карточке часы приема у адвоката, он спустился, несколько сконфуженный, по лестнице и вышел на улицу.
Он наобум повернул направо и вышел на знакомую ему главную улицу Сан-Франциско, на Монгомерри-стрит.
Там было большое оживление, словно был какой-то праздник.
На тротуарах толпились пешеходы, проходившие или, может быть, гулявшие, но только все словно бы торопились и шли скоро. На перекрестке стояли кучки людей, громко разговаривали, расходились… На улице двигалось много экипажей. Маленькие мальчишки с газетами в руках ловко сновали между пешеходами, подбегали к экипажам, выкрикивая названия газет, и на лету схватывали десятицентовые и пятицентовые монетки, бросая газету в экипаж.
А на одном из углов большая толпа окружила какого-то господина, который стоял на своем маленьком экипаже-лавке, в виде рессорной повозки, и говорил собравшейся толпе целые речи-импровизации, вызывавшие смех и рекомендовавшие пластыри от мозолей, помаду для ращения волос и различные капли от зубной боли.
Чайкин остановился и слушал, но оратор говорил так быстро, что Чайкин не мог уловить его речи и понять остроумие этого разносчика, рекламирующего разные снадобья в качестве агента какого-нибудь оптового торговца этими товарами.
А оратор между тем говорил, что южан вздули и главным образом потому, что северяне, во-первых, защищали хорошее дело, во-вторых, гораздо храбрее южан и, в-третьих, потому, что «генерал Грант перед последним сражением излечился от зубной боли вот этими самыми каплями, леди и джентльмены!»
— Нужно только раз попробовать эти капли, заплатив за баночку пятьдесят центов, чтобы навсегда вылечиться от зубной боли… Сам Линкольн недавно написал мне: «Благодарю вас, мистер Трук, за присланные капли… Зубной боли больше нет… И мозолей нет после пластыря Гум-Мум и К°…» Вот подлинное письмо.
И среди добродушного смеха публики оратор помахал в воздухе каким-то письмом и затем выкрикивал:
— Леди и джентльмены! у кого болят зубы? у кого мозоли? Даром, слышите ли, даром предлагаю немедленно вылечить зубы и гарантирую, что уничтожу мозоли… Пожалуйте, не стесняйтесь… Я дам вам и пластыря и несколько капель, уверенный, что вы потом купите банку капель за пятьдесят центов и коробочку пластыря за тридцать центов. И не только купите капли для себя, но и для дедушек и внучек, у которых и зубов нет. Эй, вы, мрачный джентльмен! отчего вы так печальны, когда солнце светит, и мир заключен, и наш губернатор не вмешивается, к счастию, в дела, и ваша будущая жена будет похожа красотой на самую красивую леди, а характером на ангела?.. Оттого, что у вас зубы болят и ноет мозоль?.. Идите же скорей… поворачивайтесь…
И среди оглушительного хохота действительно подошел какой-то господин мрачного вида и сказал, что у него болят зубы.
Тотчас же оратор взял несколько капель на вату, вложил их в рот мрачному джентльмену и спросил:
— Ну, что? Говорите по чистой совести… Легче?..
— Пока еще болит!.. — отвечает мрачный джентльмен.
Проходит минута.
— А теперь? По самой чистой совести, какая только может быть у продувного янки, отвечайте перед всеми здесь присутствующими, легче вам или нет?
— Легче…
— Поздравляю вас!.. Ну, а теперь… совсем прошла боль? Отвечайте, сэр!
— Совсем прошла! — весело отвечает пациент.
— Ура!.. Очень рад за ваши зубы… Надеюсь, теперь вы купите склянку… Получите! всего пятьдесят центов!
Мрачный господин, внезапно повеселевший, уплачивает пятьдесят центов и прячет склянку в карман, чтобы после возвратить ее оратору-рекламисту, так как сам состоит в числе его помощников, играющих роли быстро исцеляющихся пациентов для приманки публики.
И после такого наглядного примера быстрого исцеления многие покупают зубные капли у разносчиков, обладающих действительно замечательными ораторскими способностями.
Чайкин вышел из толпы, купил почти насильно всунутый ему в руки номер вечерней газеты и зашел пообедать в один из ресторанов, на вывеске которого была обозначена недорогая цена обеда.
А из ресторана он отправился в тот самый городской сад, где был год тому назад и заслушался музыки, отчего и опоздал на шлюпку с «Проворного».
И опять, как тогда, Чайкин прошел в уединенную аллею и присел на скамейку и слушал музыку. Но зато какая была разница в настроении!
Тогда он был полон тоски приниженного, подневольного существа, душа которого болела, оскорбленная позорным наказанием и возмущенная поруганием человеческого достоинства, — а теперь он свободно, без страха и трепета, отдавался весь наслаждению льющихся звуков и чувствовал себя совсем другим человеком…
Прошло с полчаса, как Чайкин сидел один на скамейке, унесенный в мир каких-то неопределенно хороших грез и мечтаний о будущем, когда неожиданно громко раздавшаяся русская речь заставила его поднять голову, и он увидел в нескольких шагах высокую, длинную фигуру рыжеватого старшего офицера и небольшого роста, кругленького и свеженького как огурчик, лейтенанта Погожина. Матросы «Проворного» звали Погожина «Волчком» за его постоянную суетливость на вахтах, но любили, так как Погожин был «добер» и редко, редко когда приказывал наказывать линьками.
Оба они, одетые в статское платье, в цилиндрах, несколько сбитых на затылок, имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших настолько, чтобы ходить прямо, а не «дрейфовать», по выражению моряков, и только чувствовать чрезмерную веселую приподнятость и отвагу.
— Присядем, Иван Николаевич! Здесь хорошо! — предложил хорошо знакомый Чайкину, заставлявший не раз его трепетать басистый голос старшего офицера.
И вслед за этими словами они сели на скамейку рядом с Чайкиным.
Тот притих и любопытно ждал, о чем они будут разговаривать. Никогда он не видал старшего офицера в его, так сказать, неслужебном виде и не с сердитым суровым лицом, какое у него обыкновенно бывало во время авралов, учений и вообще в то время, когда он показывался матросам.
Очевидно, ни тот ни другой не узнали Чайкина, далекие от мысли, что этот прилично одетый «вольный» господин с широкополой шляпой на голове — тот самый матрос, который и не подумал бы сидеть рядом с ними.
— А вечером в театр, Петр Петрович? — спросил, слегка заплетая языком, лейтенант Погожин.
— Можно и в театр, Иван Николаевич… А право, славно здесь. Очень хорошо! — произнес старший офицер, впадая в несколько мечтательное настроение под влиянием нескольких рюмок виски, хереса и кларета и нескольких бокалов шампанского, выпитых за обедом.
И лицо его было такое добродушное, что Чайкин удивился и подумал:
«Совсем другим человеком оказывает, как на берегу очутился!»
— Небось и вам надоело плавание, Петр Петрович, а? Хочется в Россию да пожить на берегу?
— А вы думаете, как? Так бы и закатился в деревню…
— Вы, кажется, тамбовский?
— Тамбовский… Под Тамбовом и имение наше… Мои старики там живут… Хочется повидать их…
— А я к невесте закачусь, как вернемся.
— Куда?
— В Москву. Она москвичка. Вернетесь и, пожалуй, тоже надумаете жениться, Петр Петрович…
Старший офицер ничего не ответил, и на его лицо набежала тень.
— Вы вот спрашивали, Иван Николаевич, надоело ли мне плавание… — начал он.
— Спрашивал… это верно, Петр Петрович…
— А почему спрашивали?
— Да потому, что вы как будто и не скучаете по России.
— Не скучаю? А вы думаете, мне не очертело плавание. Не надоело с утра до вечера собачиться?.. Вы думаете, я об этом ничего не говорю, так, значит, и доволен?.. Вы как полагаете, весело мне с «Бульдогом» служить, что ли?.. Знаете небось чего он требует от старшего офицера?.. Чтобы на клипере была чистота умопомрачающая, чтобы матросы работали по секундам!.. Зверь порядочный… Недаром же «Бульдог»…
«Ишь как он честит капитана, а сам-то почище его будет!» — опять подумал Чайкин.
И как бы в подтверждение его мыслей молодой лейтенант спросил:
— Так зачем же вы собачитесь каждый день, Петр Петрович, если это вам неприятно? Разве нельзя не собачиться?
— Вот будете старшим офицером, тогда и увидите…
— Нет, не увижу…
— Увидите, что иначе нельзя…
— А я думаю, что можно, Петр Петрович… И вы меня извините, Петр Петрович, если я здесь, на берегу, вам частным образом скажу одну вещь…
— Что ж, говорите одну вещь…
— И вы не рассердитесь?
— А не знаю, какую вещь вы скажете, Иван Николаевич.
— Давно уж я собирался вам сказать, да не приходилось… А сегодня, знаете ли, пообедали вместе… мадера… шампанское… ликеры… все располагает к откровенности…
— Да вы не юлите, Иван Николаевич… Лучше прямо валяйте…
— И вальну, Петр Петрович… Вы думаете, я боюсь… Вы старший офицер на клипере, а здесь… здесь кто вы такой, а? позвольте вас спросить? — с пьяноватым добродушием спросил лейтенант Погожин, уставившись своими замаслившимися карими глазами на старшего офицера с таким выражением, будто бы лейтенант доподлинно не знал, кто такой сидит рядом с ним, развалившись на скамейке, с манилкой во рту, полуприкрытом густыми и взъерошенными рыжими усами.
— Кто я такой? — спросил, улыбаясь, старший офицер.
— Да, я желаю знать, кто вы такой здесь на берегу?