Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник 2007 #3

ModernLib.Net / Современник Журнал / Журнал Наш Современник 2007 #3 - Чтение (стр. 14)
Автор: Современник Журнал
Жанр:
Серия: Журнал Наш Современник

 

 


      Сколь дарований навроде Трофимова прозябает по нашим городам и весям, облачается небесами, подпоясывается алыми зорями, застегивается белыми звездами. Да уж Бог с ним, с нищенским житьем-бытьем и земным бесславием, жаль, что произведения народных, национально ярко и откровенно выраженных, талантливых самородков ведомы лишь собратьям по ремеслу, да и то редким, избранным, и неведомы народному читателю. И выходит, братцы-славяне, что мы, равнодушные к издательски и житейски неловким, простонародным художникам, славянскую народную душу обворовываем, красоту и совесть в чердачных сундуках гноим!..
      Прожив в деревне за Байкалом четверть века, вдосталь наслушавшись степных и таежных, речных и озерных говоров, где через слово да на всякое слово — мудрая поговорка, прибаутка, природный образ, потом — в университете и самоуком — постигая великую устную поэзию, поэмы Михаила Трофимова читал и слушал как народные сказы, дивился и даже, покаюсь, завидовал белой завистью, чуя, что скудно прикопил я в загашнике народной речи и, однако, не владеть мне коренным русским словом так легко и натурально, как Трофимов. Но, не иссушая души злобной ревностью, дивясь и радуясь трофимовскому крестьянскому дару, я, как уж мог, служил ему и сей очерк, без малого четверть века доводя до ума, пропечатал во многих газетах и журналах, и, конечно, сожалел, что слишком редко издавались книги Михаила Трофимова, а бойкие собратья не подсобляли — пекли свои книжки, как блины на масленицу, жаль, что пресные да непропеченные.
      Нынче я думаю, что в сем и винить-то некого — народный стихотворец так укротил свое тщеславие, что за ради своей издательской судьбы палец о палец не ударит, а какой дурак будет за него обивать пороги у начальствующих и богатеев, добывая деньжата на издания?! Мне чудится, Михаил забывает, что явился в сибирский мир поэтом, проживая жизнь лесной и полевой птицей, что поет задаром, не сеет и не жнет, плывет сосновыми борами и березовыми колками, плещет крылами в поднебесье, счастливый от небесной воли и земной красы.
 
      Хлеб черный с молоком жую.
      Под облаками, над лесами,
      Под красным солнышком живу…
      * * *
      Увы, русские журнальные редакторы да критики не избаловали поэта привечанием — своекорыстны, пасут именитых, жадно гложут, словно мозговую кость; и если на Руси вчерашней, нынешней и открывали поэтов-самородков, то лишь сами писатели, те же именитые, а уж потом критическая свора спохватится, бывало, и взвоет заздравную, хотя уж приспела пора петь за упокой. Верно сказал Валентин Распутин, хотя и о творчестве прекрасного сибирского писателя Алексея Васильевича Зверева, но это и к Михаилу Трофимову вполне подходит. (К слову сказать, Алексей Васильевич и Валентин Распутин — как и наш поэт, выходцы из сельского простонародья — любили трофимовские поэмы и стихи.) “Критика наша, надо признать, довольно неповоротлива, — сетовал Валентин Распутин. — Она, как в святцы, заглядывает в одни и те же имена, по которым и судит о состоянии всей литературы. Литература между тем и полнее, и глубже, и при всей несвежести сравнения ее с айсбергом оно, однако же, остается достаточно верным: то, что попадает в поле критического внимания, есть лишь малая часть действительной мощи нашей литературы. Там, в глубинах и на просторах России, многие писатели чутко и верно улавливают происходящие в обществе духовные и нравственные движения и говорят о них с болью и верой, говорят честно. И талантливо. И дело тут не в похвалах, которыми они обделены, а в том, чтобы высокую и чистую проповедь их книг знал и понимал наш так называемый большой читатель. И все-таки дело не в оценках, а в том, что делает писатель сам, как он работает, и, в конце концов, я считаю, что сделанное не останется втуне и все равно дойдет до читателя. Это гораздо лучше, если сравнить с судьбой тех писателей, которые делают мало и хуже, а славу имеют большую…”.
      Попрекнув русскую критику, скажу, что на Михаила Трофимова все же набрел критик Валентин Курбатов, учуял испоконный дух трофимовской поэзии и отважился, не заглядывая в критические святцы, написать о том в предисловии к сборнику стихов поэта. Хотя и Валентин Курбатов приступал к трофимовской лирике с опаской и оглядкой: “Я не знаю, как читал бы стихи Трофимова, не встречаясь с ним. Вероятно, мелькнула бы тень смущения — не притворна ли его старомодная, крестьянски простая муза, можно ли жить народной речью и мыслью естественно даже и посреди нынешней, отведавшей городского телевидения деревни, не то что в самом Иркутске, с чеховских дней отмеченном интеллигентностью. Показалось бы, возможно, что поэт или достаточно стар, или сложился в пору Дрожжина или Прокофьева, или немного играет в милую сердцу недавнюю деревенскую песенно-частушечную культуру и тем в общем сберегает ее лад, чтобы этот лад не позабылся вовсе”.
      Приятельство с поэтом, долгие вечера в трофимовской избушке на Байкале убедили критика, что слово и жизнь поэта не расходятся, а это так редко случается в суетливом писательском мире: “Может быть, это и есть наиболее существенный вклад в сибирскую лирику, что он в русской природной поэзии, в распевном ладе русского поля и леса так полно услышал голос сибирской тайги в ее простой, будничной, незримой стороннему глазу жизни и написал ее любовно и благодарно, с истинно народной естественностью”.
      Я не уверен, что после эдаких величаний кинутся наши критики, сломя голову и сшибая друг друга, искать книги Трофимова, потом наперебой писать о них — не выйдет эдакого чуда; и это уже судьба поэта, а судьбу, как в деревне баяли, и на кривой кобыле не объедешь; в благой для поэзии застой не углядели, а ныне и подавно — ныне ор сатано остатнюю душеньку из народа вытряс, какая уж там сельская лирика?! Но говаривали безунывные русаки: не наполним озера слезами, не утешим супостата печалью.
      * * *
      Мне, прикочевавшему в губернский город из забайкальской глуши, конечно же, стихи Трофимова тешили душу; и в начале восьмидесятых я, сравнивая Михаила с модным асфальтовым поэтом, опять же записал в дневничок: “Читаешь стихи К. и неприщуренным глазом видишь, как ловко вьет строку, как странно чувствует, боясь банальности, но чуешь… чуешь мертводушие и обман за туманными словесами, чуешь, дурит нашего брата поэт-пустоцвет; и зришь сквозь словесную мглу стихотворца — смоляная борода, черная трубка в бороде, глаза в студеной поволоке, — восседающего в креслах посреди книг, икон и голых краль — карточек с нагими, в серой дымке, косматыми дивами. Обман… У Трофимова же — русская душа и родство с природой, с земляком, живущим в той природе, будто и не стихотворец сочинял, а парень деревенский настращал народ бывальщиной, потешил лихой частушкой.
 
      Землицу-мать сосет царевна-рожь,
      И вся земля — раскрытая душа,
      Как с дерева, с меня стекает дождь,
      С работушки иду я не спеша.
      Засветит ночь счастливую звезду,
      Девчата песню старую споют -
      Земля в цвету, земля моя в меду,
      Родное поле и родной приют.
      * * *
      В стихах Михаила Трофимова в редком и счастливом ладу, безнатужно и природно живет крестьянский — суть русский — умиленный дух; и не из сборников обрядовой поэзии народились его поэмы и стихи — в них песенная, сказовая деревенская стихия, что еще вечор жила на слуху, обитающая вечнозеленой кроной духа и художества в синих небесах, ангельских, архангельских и херувимских, а корнями — в славянском, поэтически величавом изначалье, в простодушном и прекраснодушном слиянии русских крестьян с матерью-землей.
      …Помню, едва признакомились, сомустил меня Михаил в кедрач орех бить. Приехали мы на Байкал, в его избу, что в тесном березовом распадке, возле припрятанного в кочкаре и талине, настоянного на травах студеного ручья. По свету и до потемок копали картошку в лесном огороде, потом пили рябиновую настойку, прозванную “трофимовкой”, и до рассветных петухов слушал я таежные побаски, кои Михаил забавно довершал:
      — Короче, ближе к ночи добыли мы… три… четыре… пять кулей кедрового ореха.
      А про дикорослые ягоды так говаривал: набрали три… четыре… пять ведер брусники… черники… голубики.
      Я, уже чуя наколоченные нами три… четыре… пять кулей кедрового ореха, хмельно и завороженно слушал Михаила — тае-ежник; но когда утром, наскоро испив чаю, полезли в кедрач на крутой хребет в отрогах Хамар-Дабана, я понял, что Михаил — бывалый таежник; ныне… годы берут свое… таежный поэт: в хребетину скреблись — блудили, в кедраче — кружили, теряя табарное костровище, и, спускаясь с хребта, груженные некорыстным орехом, вновь заплутали. По первости смехом горланил я на всю тайгу:
      — Куда ты ведешь нас, проклятый старик?! Кругом не видать ни зги.
      Потом, выбиваясь из последней моченьки, обливаясь жарким потом, раздраженно ворчал… С горем пополам забрались в кедрач; Михаил, о ту безбожную пору очарованный славянским язычеством, велел: давай, Толя, просить таежного хозяйнушку. Я застеснялся — не приважен скоморошничать, да и, в охотку слушая былички про избяную, водяную и таежную незримую силу, не верил я в домовых и баннушек, в леших и кикимор. Михаил же, отметнув руки к вершинам матерых кедрин, смиренно закатив глаза, повел сиротским голоском:
      — Хозяйнушко, батюшко, дай нам маленечко орешков — детишков отпотчевать, самим побаловаться…
      По вершинам дубнякового кедрача прошумел ветер-верховик — вздохнул хозяйнушко кедровый, усмехнулся в сизую замшелую бороду: н-но, паря, вы бы еще по снегу приперлись… артисты. Спохватились… Тут уж до вас мамай прошел… Разве что дубняк проколотите — с его орех поздно идет, да по оборышам с полкуля добудете, и то ладно.
      Затабарились на сухом взлыске неподалеку от говорливого ключа, худо-бедно по кулю все же набили с измочаленных колотом старых кедрин, а ночью, едва задремали, повалил снег. Я проснулся от пробирающей до костей сырой стужи и увидел, словно в зачарованном сне: вокруг белым-бело, а Михаил, в багровых отблесках похожий на древнего жреца, колдует над кострищем, шуруя в огонь сушняк, и звездной россыпью летят в снежную заметь красные искры…
      Хоть и не фартовым вышел заход в кедрачи, хоть и блудили, но в памяти осело лишь отрадное, счастливо волнующее душу: мягкая темь вокруг жаркого костра, таинственный шум поднебесных вершин, старческие хрипы, скрипы кедрового дубняка, душистый, с брусничным листом чай и веселящие душу побаски, завораживающие охотничьи бывальщины, кои Михаил фартово добывал из своего широкого загашника. На то он и сказитель и поэт.
      * * *
      Про Михаила Трофимова, да и про нашего земляка, талантливого поэта Анатолия Горбунова, не скажешь: сибирские поэты вышли из народа — Горбунов и Трофимов из народа не вышли, не сумели; как ни бились, так в народе и остались жизненным ладом и укладом. Михаил, каким был пареньком снегиревским — таежным, полевым, потешным и беспечным, по-отрочески хвастливым и обидчивым, — таким же вроде и остался до редеющих, седеющих кудрей. (Его, нынче уж пенсионера, приятели — художники и писатели — всё одно ласково величают Мишей.) Разве что заматерел да земляной, древесной силушкой налился, не увядшей к пожилым летам, потому что сроду не протирал штаны за письменным столом, но вечно промышлял в тайге, обихаживал землю, пилил, колол дрова, городил заборы, ладил свою усадьбу на Байкале, ел вполсыта, пил вполпьяна — проживет век дополна; и, конечно же, любил побалагурить, залить байку, потешку, быличку, пропеть частушку. О безунывном характере своем Михаил Трофимов и поведал в незатейливой, как нелукавая мужичья речь, дивной поэме “Свадьба”:
      “… Я в село родное верил // И его аршином мерил… (…) //По своей Руси хожу // С русскою гармошкой, // Прибаутки горожу, // Хвастаюсь немножко, // Чтоб судьбе // И всем на зависть // Легкой жизнь моя казалась.(…) // Веселиться я умею, // Может, скоро поумнею, // Стариком бы мне //Родиться, // Рассуждать бы научиться — // Я писал, // Хоть бедовал, // Рот булавкой зашпилял…// Чтобы силушки хватило, // Мне // Моя звезда светила // Всяку ночь в мое окно”.
      * * *
      Михаил Трофимов — мастер глиняных игрушек — замершая в глине причудливая сельская жизнь, — которые давно уж красуются в домах приятелей — художников и писателей, где их по-свойски величают глиняшками. Игрушки, смахивающие на сосновые наросты-капы, на топорно рубленных славянских идолов — те же побасенные вирши, что народились в глине, а не в слове. Опять же, как обмолвился поэт, случалось, и стих, и рыжая потешка выспевали разом… Вот осадистая баба с подойником подле мычащей в небо приземистой коровы; вот корявый мужичок, наяривающий на саратовской гармошке, — “нос редиской, рот корытом, голова соломой крыта; криволапый, кособрюхий, полоротый, вислоухий; маменька косматая, за кого просватала…”; вот “девчоночки-беляночки попадали на саночки” — вроде со свадебного поезда — и заголосили на всю улицу, весело плача по невесте…
      “Колокольчик // В лад гармошке // Прокатился по дорожке. // Двое саней //С козырями, // Двое с вычурами, // А невеста // Рядом с нами — // Брови вычернены. // Мы невесту, // Как царевну, // Через всю везем деревню…”.
      От всего веет нашей родимой волюшкой, деревенскими дворами и березовой околицей, Русью многорадостной и многогорестной, на былину и на сказку, на вопль, на страдание, на частушку-тараторку, потешку-байку завсегда гораздой.
      “Под копытом // Синий бус — // Вот она, родная Русь, // Снег до боли // Синий-синий, // И поддужный синий звон, // Ой, ты, мать моя Россия, // С четырех лежишь сторон, // Под высоким пологом, // По жнивью да по логу…”.
      Сколь в трофимовских глиняных потешках — в ядреной женке с коровой, в криволапом, медвежалом, толстоносом мужике с гармонью — природного кондового здоровья; сколь в глиняных свистульках, свиристелках, словно в сибирских байках, игривой, неуемной выдумки… и натуральности, отчего и ощущение, что сами собой народились потехи из глины, или уж мастеровитый мужичонко шутя-любя-играючи, между делом вылепил их под вечерний сказ, под докуки-небылицы, не загадывая глиняным поделкам заманчивой судьбы, раздаривая их с пылу с жару, абы народ увеселить, чтобы отеплило и рассвело в темнеющих и холодеющих, стареющих до срока, скучающих сердцах, чтобы проснулся и взыграл в ушах испоконный русский дух.
      Игрушки Михаила Трофимова напоминали мне воплощенные в глине завиральные сказы Степана Писахова, архангельские побаски Бориса Шергина, вологодские бухтины Василия Белова и, конечно же, чалдонские — ангарские, ленские, енисейские — байки, но, перво-наперво, так потешки были созвучны детским стихам Трофимова, с коими выросло уже два поколения ребят-сибирят.
      “Рыжая кошка //Играла на гармошке. // Но пришла задира рысь // И сказала кошке: // — Брысь! // Я ведь тоже кошка. // Где моя гармошка?”
      “Раз, два, три, четыре, // Жили в озере чупыри, // Чупыриха с чупырём, // Чупырята вчетвером”.
      Критик Валентин Курбатов, познакомившись с Михаилом Трофимовым, счастливо подивился: “Я узнал его сперва как мастера диковинных “глинянок” — косноязычно-родных, очень подлинных, смущающе-первоначальных. В игрушках было что-то народно-коренное, не русское только, но как будто всеобще первородное — в них узнали бы свое и ацтеки, и скифы, и мифологические шумеры. Они казались не вылепленными сейчас, а найденными в раскопках, и сказать, каких зверей и птиц они изображали, можно было не всегда — это были просто птицы и звери до деления на лошадей, глухарей, коров, оленей”.
      Размышляющие и рассуждающие о творчестве Михаила Трофимова — поэта ребячьего и взрослого, мастера глиняной игрушки — нажимали на природосуеверные языческие начала в произведениях сибирского самородка, но, похоже, ошибались; в творческом духе поэта, даже и не воцерковленного в молодую пору, исподволь жила христианская жалость к ближнему и ко всему сущему на земле — Творению Божию, а значит, уже и ко Христу Спасителю.
      Впрочем, давным-давно поэт, бросив в темный чулан избяных, дворовых и лесных хозяйнушек, чародеек и русалок, исповедуется и причащается во храме Божием и даже сподобился написать духовный стих — “Молитву святителю Иннокентию”, ясную и строгую в слове и духе:
      “Святый отче Иннокентие, // Ты Господом послан // Стране Иркутской // И увенчан славою на небеси. // Услыши молитву нашу… (…) Буде заступником нашим // На земли и на небеси // И ныне, и в час кончины. // Буде поводырем ко спасению, // Строй спасение душам нашим, // Соблюди и мою убогую душу. // Аминь”.
      * * *
      Частушечный поэт — некогда рыжекудрый, петушистый, песельный, баешный, балалаешный, мастер глиняных свистулек, дивно изображенный на холстах талантливого живописца Анатолия Костовского, — ныне похож на ласкового и потешного деревенского дедка и вроде на Николу Угодника со старых сельских образов: залысевший… снежные кудерьки топорщатся над ушами… сивобородый, голубоглазый. До пожилых лет Михаил бороды не ростил, огневыми кудрями красовался, хотя друзья-приятели — художники и писатели — смолоду забородатели: как в люди вышли — борода лопатой, а он, частушечник румянощекий, лишь весело усмехался, глядючи на заросших густым мохом по самы очеса: “Ох, девки, беда, куды мне деваться, по колено борода, негде целоваться”. Приятели спохватились, годы поджали, стариться неохота, обкорнали бороды до богемной небритости, а Михаил, наоборот, как молитвенным летам пристойнее, в инистой бороде. И стихи, ныне редкие, построжали, словно осенние леса в предчувствии снега, словно мы, окаянные, но покаянные, в Прощёное воскресенье накануне Великого поста.
      Нынче и виделись с Михаилом на Прощёное воскресенье — отыграла краснорожая обжорная Масленица, не наша ли с Михаилом?.. всего исцеловал, елозя бородой по лицу, — прощения просил, а уж после навечерней исповеди и заутреннего причастия полгорода обежал, просил прощения у приятелей и знакомцев. Обнялись мы братски, и Михаил дальше пометелил по заснеженному городищу целоваться, да не по летам прытко, так у нас еще бегает восьмидесятилетний художник-берестянщик Евгений Ушаков — аж полы шубейки заворачиваются и снег из-под катанок летит порошей. Слава Богу, не берут Михаила Трофимыча лета, и чую, век сулён ему долгий, у него еще и матушка вживе и в здравии, и сам крепкий, и отпущен поэту добрый век на то, чтобы просеять плевелы и завещать русским внукам-правнукам спелое чистое зерно.
 
      1980-е гг. — 2006 г.

Ирина Монахова Проповедь Гоголя продолжается сегодня

      Попытка исследовать духовный путь Гоголя — не новость. Но важно узреть в его жизни не только духовный путь, но и деятельность проповедника и миссионера. В ней свои законы и закономерности, как и в области искусства.
      На их основе нужно рассматривать и духовный путь Гоголя, и его проповедническую деятельность, и самое заметное её воплощение — книгу “Выбранные места из переписки с друзьями”.
      Духовный путь Гоголя и его проповедь — разные ипостаси.
      Если рассматривать только духовный путь Гоголя, то его проповедь представляется неким факультативным занятием в свободное от основного (художественного) творчества время. Если рассматривать проповедь Гоголя как деятельность, то становится ясно, что это не дополнение к его основной работе. Это столь же масштабная деятельность, как и художественное творчество.
      Помимо высочайших достижений в художественном творчестве, помимо жизни художника, у Гоголя была ещё и другая жизнь, другая деятельность, столь же значительная, и задачи её — столь же ответственны, и достижения её — столь же велики. И книга “Выбранные места…” — её часть.
      Проповедническая деятельность Гоголя осуществлялась не в лоне церкви. Говоря о Гоголе как о проповеднике (точнее, о человеке, осуществлявшем проповедь не будучи священником), необходимо подчеркнуть, что в качестве проповедника он был нисколько не менее значителен, чем как художник. И саму проповедническую сферу его деятельности нельзя считать менее важной. Только путь его в качестве проповедника был слишком краток.
      Вообще-то эти два направления деятельности, эти две задачи, эти два таланта никогда не совмещаются в одном человеке. Точнее, не совмещаются такие разные таланты, когда они столь велики по своим масштабам.
      В русской литературе Гоголь — единственный такой пример. Исключение, подтверждающее правило.
      Почему же эта сторона жизни Гоголя настолько отодвинута в тень, что кажется вообще не существующей? А если её в какой-то степени и признают, то она представляется значительно слабее его художественного творчества.
      Почему создаётся такое впечатление, что Гоголь-проповедник неизмеримо слабее Гоголя-художника? Потому что за свойства и возможности Гоголя-проповедника принимают свойства и возможности проповеди человека, находящегося не в церкви, а “в миру”. Что это за область? Кто её деятели?
      Каждый человек, пришедший к вере не формально, так или иначе в силу возможностей и способностей свидетельствует об этом событии своими делами, поступками, своей жизнью.
      Тем самым он, может быть, в микроскопических масштабах, но способствует преобразованию жизни в духе христианства, то есть любви к ближнему. По существу, это миссионерская деятельность. Но воздействие это может быть разных масштабов. Оно может ограничиваться самыми близкими людьми, а может претендовать на масштаб всей страны, как у Гоголя.
      В случае Гоголя стремление к христианскому преображению жизни началось, конечно, не с “Выбранных мест…”. Самые первые шаги на этом пути, ещё малозаметные, можно увидеть в его преподавательской работе. В центре его интереса к истории (помимо родины — Малороссии) было Средневековье — именно потому, что в это время происходил интенсивный процесс преображения жизни под влиянием христианства. В этом преображении Гоголь видел огромное влияние на исторические судьбы народов и на их образ жизни. Всё это зависело от степени воздействия религии на повседневную жизнь общества.
      “Власть папам как будто нарочно дана была для того, чтобы в продолжение этого времени юные государства окрепли и возмужали; чтобы сообщить им энергию, без которой жизнь народов бесцветна и бессильна”. (“О средних веках”.)
      Он сравнивал Европу и Россию по степени влияния христианства на жизнь людей. Сравнение было не в пользу России. Этот недостаток привёл к катастрофическим последствиям (борьба всех против всех, междоусобица и, следовательно, слабость перед внешним врагом). Усиление же Европы он объясняет, прежде всего, большой властью церкви, которая оказывала определяющее влияние на жизнь человека, жестко регламентируя её и руководя ею. В России церковь такой властью не обладала.
      “Здесь была совершенная противоположность Западу, где самодержавный папа, как будто невидимою паутиною, опутал всю Европу своею религиозною властью, где его могущественное слово прекращало брань или возжигало её, где угроза страшного проклятия обуздывала страсти и полудикие народы. Здесь монастыри были убежищем тех людей, которые кротостью и незлобием составляли исключение из общего характера и века”.
      “Религия, которая более всего связывает и образует народы, мало на них действовала. Религия не срослась тогда тесно с законами, с жизнью. Монахи, настоятели, даже митрополиты были схимники, удалившиеся в свои кельи и закрывшие глаза для мира; молившиеся за всех, но не знавшие, как схватить с помощью своего сильного оружия, веры, власть над народом и возжечь этой верой пламень и ревность до энтузиазма, который один властен соединить младенчествующие народы и настроить их к великому”. (“Взгляд на составление Малороссии”.)
      По-видимому, Гоголь очень остро чувствовал этот недостаток и в современной ему России и, главное, влияние на образ жизни людей, на её историческую судьбу. Он не был в этом оригинален. Его мысли, по существу, совпадают с тем, о чём несколькими годами раньше написал и что несколькими годами позже опубликовал в своём “Философическом письме” П. Я. Чаадаев.
      “В то время, когда среди борьбы между исполненным силы варварством народов Севера и возвышенной мыслью религии воздвигалось здание современной цивилизации, что делали мы? По воле роковой судьбы мы обратились за нравственным учением, которое должно было нас воспитать, к растленной Византии… В Европе всё тогда было одушевлено животворным началом единства. Чуждые этому чудотворному началу, мы стали жертвой завоевания. lt;… gt;
      Выдающиеся качества, которыми религия одарила современные народы, эти нравы, которые под влиянием подчинения безоружной власти стали столь же мягкими, как ранее были жестоки, — всё это прошло мимо нас. Вопреки имени христиан, которое мы носили, в то самое время, когда христианство величественно шествовало по пути, указанному божественным его основателем, и увлекало за собой поколения, мы не двигались с места. Хотя мы и христиане, не для нас созревали плоды христианства”.
      Преобразование жизни под влиянием христианства, воздействие на общество в этом направлении — эта задача станет главной для Гоголя через несколько лет. То, о чём Гоголь в исторических статьях (лекциях), опубликованных в “Арабесках”, рассуждает теоретически, на примере исторического опыта, — потом он будет осуществлять сам практически.
      Конечно, в преподавательской деятельности Гоголя еще нет настоящей проповеди, а есть в основном её предчувствие в будущем, предвидение и предощущение своего предназначения в жизни.
      Ещё один важный момент на пути Гоголя-проповедника. Возможно, самое важное и самое загадочное событие в жизни Гоголя, которое он туманно обозначил как “великий перелом”.
      “Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни”. (Из письма В. А. Жуковскому 1836 года.)
      “…Ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой”. (Из письма М. П. Погодину 1836 года.)
      Это событие, видимо, глубоко личное, даже интимное, а о таких событиях Гоголь обычно не очень откровенничал. Результат же его проявился гораздо позже. Но если сопоставить это событие с дальнейшими, то напрашивается вывод, что значительная перемена в Гоголе, сделавшая для него главным устремлением в жизни служение Богу, — это то преображение человека, которое в Евангелии названо “рождением свыше”. (“Если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия. Должно Вам родиться свыше” — Иоанн, 3: 3,7.) То есть религиозный мистический опыт и своего рода откровение.
      Внешне это проявляется значительной переменой всей жизни человека, изменением шкалы ценностей, в результате чего этические ценности становятся главными, а остальные — второстепенными. В дальнейшем эта метаморфоза неизбежно сказывается и на отношении к окружающему миру, к людям.
      После этой перемены события внешней жизни для Гоголя несколько отошли в тень, а важнее всего стала внутренняя жизнь. “Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы”. (Из письма М. П. Погодину 1837 года.)
      И этот перелом воспринимается Гоголем как счастливое событие. Позже он писал: “Всякий перелом, посылаемый человеку, чудно-благодетелен. Это лучшее, что только есть в жизни. Звезда и светильник, указующий ему, наконец, его настоящий путь. Верьте, вся жизнь потом бывает одна благодарность за сей ниспосланный перелом”. (Из письма Ф. А. Моллеру 1841 года.)
      Это типичная картина такого состояния человека, которое в Евангелии названо “рождением свыше”. Это, по существу, мистическое событие, когда человек ощущает присутствие в своей жизни высших сил и их спасительное действие.
      Первое время после этого события человек чувствует себя счастливым, но при этом стремится больше сосредоточиться на своём внутреннем мире, чтобы лучше разобраться в своих новых переживаниях. Что и произошло с Гоголем.
      “Я же теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской”. (Из письма Н. Д. Белозерскому, апрель 1840 года.)
      В дальнейшем неизбежно появляются моменты дисгармонии с окружающим миром и непонимания, чего у Гоголя в жизни было немало.
      Но как бы человек ни был счастлив сначала и какую дисгармонию ни испытывал бы потом, главное, что он может сделать,- повлиять на других людей, тем самым осуществляя свою миссионерскую задачу.
      Таким свидетельством о своём рождении свыше и миссионерской деятельностью у Гоголя были “Выбранные места…”, другие попытки воздействовать на современное ему общество путём бесконечных поучений и наставлений, обращённых к родственникам, друзьям и знакомым в письмах.
      И художественное творчество Гоголя не вполне свободно от его проповеди. Более того, Гоголь идёт даже на то, чтобы ухудшить собственные великолепные и общепризнанные создания, прибавив к ним текст, написанный не с художественной, а с проповеднической целью. Такова, например, “Развязка “Ревизора”. Таков, по существу, и 2-й том “Мёртвых душ”. Таким образом, эти совершенные произведения искусства Гоголь мог использовать всего лишь как повод для проповеди.
      Символично, что ни в том, ни в другом случае у него это не получилось. Есть, видимо, такие границы, за которые не может переходить даже произвол автора. Действительно, ведь проповедников и миссионеров в истории христианства было и будет много, а такие вершины, как творчество Гоголя, — большая редкость в мировой культуре. Поэтому непозволительной роскошью было противопоставлять и как бы сталкивать эти два направления в деятельности Гоголя — хотя и делал это, прежде всего, он сам.
      Вряд ли “великий перелом” стал неожиданным событием. Видимо, он произошёл тогда, когда Гоголь внутренне был готов к этому. Религиозность, свойственная ему и раньше, приобрела новое качество. Как будто завершился некий скрытый, предварительный этап работы, и результат её явился Гоголю в виде нового, более непосредственного восприятия Бога и христианства. Из письма 1836 г. М. П. Погодину: “Как молчаливый монах, живёт он (поэт. — И. М.) в мире, не принадлежа к нему, и его чистая, непорочная душа умеет только беседовать с Богом”. Описанное здесь ощущение чистоты и близости к Богу характеризует, скорее, не поэта, а как раз человека, только что рождённого свыше, кем бы он ни был по роду своих занятий.
      Но этот период замкнутости духовной жизни (несмотря на внешнюю общительность), сосредоточенности на себе и относительной безмятежности должен был закончиться. И тайное должно было стать явным. Пройденный Гоголем втайне религиозный путь должен был привести к явным результатам. Эта закономерная перемена произошла через четыре года — после кризиса, случившегося с ним в Вене осенью 1840-го. Болезнь, страх смерти и “чудное исцеление” изменили его восприятие собственной жизни. Он не как писатель, а как христианин повернулся от затворничества к деятельности.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16