Его интересовали только карты. Анна ненавидела карточные забавы, которые быстро приводят к ежедневному посещению трактира. Мы попытались увлечь его чтением. Читал он плохо, не умел сосредоточиваться, и даже картинки из книги с иллюстрациями его не волновали. Мы решили научить его играть в шахматы. Придя в ярость от собственного проигрыша, он швырнул доску на землю и стал топтать ее, а потом замер перед ней в глубокой прострации. Он попытался играть в мяч, но двигался грубо и плутовал – я заметил, что он внимательно изучает грудь Анны и что ему нравится причинять ей боль, направляя в нее мяч. Мы притворялись, что ничего не видим, поддерживали хорошее настроение и искали любую возможность выходить вместе, развлекаться (я не прерывал литературной работы, несмотря на ту нервозность и усталость, которую испытывал от общения с нашим приемным сыном. Я еще не успел сказать, что все-таки начал писать свой роман в эти недели. Блестящая потеря для литературы. Можно выразиться иначе: потаенным желанием свыше Луи был ниспослан нам для того, чтобы наказать меня за единственный похвальный поступок, который я совершил в это время).
Однако я все чаще замечал те непристойные взгляды, которые Луи бросал на Анну. Ему было тринадцать, почти четырнадцать. Поэтому казалось естественным, что мальчик постоянно взволнован близостью молодой чувственной женщины. Тем не менее его взгляды стали меня беспокоить. Анна не замечала ничего. Я уже говорил, что она была доверчива. Она и представить не могла, что мальчик хотел ее. Она отвергала мысли о возможном комплексе подобного рода у Луи, о том, что приютское воспитание навязывает подросткам порочное любопытство, что Луи очень озлоблен таким воспитанием, словом, все те подозрения, которые укреплялись во мне. Луи увивался вокруг Анны, в этом не было сомнения. Однажды я застал его на террасе, когда он, держа в руках, обнюхивал ее одежду, которую она сняла, чтобы позагорать. В другой раз, сидя за столом, он взял вилку Анны и долго облизывал ее: я уверен, он хотел почувствовать тепло и вкус ее слюны. Он явно подстерегал ее повсюду. Пребывая в полнейшем неведении, Анна не принимала никаких мер предосторожности, она продолжала загорать, почти полностью обнаженная, на траве, снимала бюстгальтер, не прячась, и сажала Луи к себе на колени.
Я уверен, что каждый вечер Луи присоединялся к нашим удовольствиям, будучи за перегородкой. Он подслушивал нас, но когда я рискнул вновь заикнуться об этом Анне, она посмотрела на меня так, словно я был испорченным дураком. Я больше ничего не сказал, однако стал еще внимательнее прислушиваться к малейшему звуку за стеной, малейшим движениям, шорохам, которых Анна старалась не замечать. Может, стоило поменять комнату? Я думал об этом – по крайне мере хотел предложить это Анне, ведь дом был достаточно велик, и сделать это было нетрудно. Однако это означало доказать, что мы встревожены. Придать значение тому, чего, может быть, еще и не было. Луи участвовал в наших забавах, куда уж естественнее? Перейти в другую комнату значило обнаружить свое волнение, дать ему понять, что мы все знаем о том, как он развлекается по ночам, и принять его в соучастники, чего я абсолютно не допускал.
Я продолжал наблюдать за всем этим с чистым сердцем. Начал я с упражнений для слуха, и так узнал несколько интимных секретов моего соседа. Я ничего не сообщал Анне из опасения шокировать ее и выдать свое беспокойство, которое становилось похожим на манию. Однако я не переставал прислушиваться к Луи, который упорно желал Анну, бегая по ночам взад-вперед за стеной.
Все эти меры предосторожности сильно изматывали меня и мешали работать. Однако разве так необходимо писать постоянно? Я славно поработаю, говорил я себе, когда порядок и спокойствие восстановятся в доме.
Луи продолжал вести себя крайне плохо. Необходимо было вскрыть нарыв. Я не мог говорить с ним, боясь, что он обнаружит подвох. Следовало толкнуть его на крайности, создать условия для маленькой катастрофы, которая выявила бы истинное положение вещей и позволила бы каждому – и особенно виноватому – обрести привычное спокойствие.
Некоторое время спустя, когда эта идея укрепилась в моей голове, я решился осуществить ее. Я знал, что порнографические фото считаются в приютах огромной ценностью и что запертые в четырех стенах подростки придают им такое же значение, как… Луи тоже был заперт. Я решил сыграть на этом и поехал в Мёртон, где в привокзальном киоске за хорошие деньги можно было купить датские порножурналы. Снимки из этих журналов популярны среди работников ферм и сумасшедших, и я подумал, что они смогут возбудить и мальчика, толкнув его на поступок, результат которого не замедлит сказаться.
Итак, я купил журнал, который произвел на меня – благо я не часто сталкивался с подобными вещами – мгновенное и сильное впечатление. Я долго боролся с собой, потом кинул журнал на заднее сиденье и на предельной скорости вернулся в Рувр. Я собирался (поскольку приближалась ночь) засунуть журнал в стопку книг и комиксов, лежавших в углу комнаты Луи, где мальчик сразу бы его заметил в тот момент, когда Анна укладывала бы его спать.
Мой поступок был отвратительным, но я ни секунды над этим не задумывался. Уже много позднее, рассказав Анне о том, что я сделал, я наконец понял, насколько гадко поступил. Однако пути неисповедимы, эти дороги несчастных, коими мы являемся. Они никогда не попадают в колеи. Пастор Муари имел несчастье убедиться в этом так же, как и я. По крайней мере счастлив тот, кто, попав в беду, продолжает уповать на Бога!
Итак, я подложил свою мерзкую покупку в комнату Луи. Анна, как обычно, повела мальчика спать, и я стал ждать, что будет дальше. Рискну добавить, что результатов надо было ожидать не в соседней комнате, а в моей собственной, поскольку именно я представлял себе возбужденного Луи; я, сгоравший от желания; я (несчастный дух, несчастная плоть), который, к стыду своему, представлял, как рука мальчика ложится на живот. И все время, пока Анна тяжело дышала (думаю, она бы не смогла заснуть, если бы не сделала то, от чего постоянно кричала), я всеми силами старался услышать, чем занят Луи за тонкой перегородкой, разделявшей комнаты, представить его возбужденную нашим спектаклем наготу.
Это была волнующая и нехорошая ночь. Моя плоть радовалась (хотя и изнемогала, словно в огне), моя душа любопытствовала, удался ли мой план. Затем, успокоенная и удовлетворенная собственным замыслом, моя душа стала двигаться в унисон с моей плотью, а плоть – вместе с горячим телом моей партнерши. Мое исступление подогревалось тем, что должно было происходить в соседней комнате. И мысль о том, как он похотливо ведет себя там – впрочем, чистота молодых людей приятна Вечности, – сильно подогревала мои чувства.
Знала ли Анна о том, как я мерзко поступил? Она могла быть в неведении: Господь знал, и этого было вполне достаточно. Я не стал бы писать новый катехизис с помощью моей доверчивой супруги. Я, который больше не пишу книг!
На следующее утро сам Дух Святой просветил меня, когда я остался один: жена и сын отправились в деревню. Завтрак прошел очень мило, мы ели мед и яйца всмятку; у меня лоснились губы, и в бороде висел желток, когда вдруг меня осенило. Я должен был незамедлительно подняться в комнату Луи. Где я нашел бы доказательства тому, что мой план успешно состоялся.
Я подчинился немедленно. Я не пытаюсь сопротивляться повелениям свыше. Я вскарабкался по лестнице и толкнул дверь комнаты Луи. Господь любит меня: на кровати не было никаких следов, я мог бы успокоиться. Но прежде я решил взглянуть на журнал. Он лежал на том же месте, куда я его положил. В углу. Луи его не трогал. Коллекция непристойных фотографий не привлекла его внимание; журнал был закрыт, и сверху на нем лежали другие. Может быть, он его не заметил. Однако возможно ли, чтобы такие глаза, как у Луи, не заметили малейших изменений на принадлежащей им территории? Сомневаюсь. Может, он схитрил? Осторожность и желание посмеяться надо мной заставили его положить журнал туда же, где он был вчера.
Я продолжил исследования. Будто инспектор полиции, обнаруживший доказательство после долгих поисков, я подошел к кровати. Я ликовал. Рывком я сорвал одеяло, дабы вывести все на белый свет. И ничего. Ничего. Абсолютно ничего. Ни на одеяле, ни на перине, ни на платке, засунутом под подушку. Я еще раз внимательно просмотрел одеяло, перину, подушку, платок. Ни следа преступления, как говорят люди. Ничего. Ни капли.
Сказать, что я был разочарован, значит, не сказать ничего. Я был раздражен, взбешен. Меня обвели вокруг пальца. Надо мной пошутили. Но я еще выиграю… Вдруг меня поразила мысль. Все очень просто. Журнал! Вот оно, доказательство. Я даже не стал застилать постель. Задыхаясь, я бросился в угол, схватил журнал, открыл его, стал лихорадочно листать. Опять ничего. Поражение!
Обессиленный, я присел на край кровати и продолжал листать страницы в надежде – хотя и перестал верить в это – найти хоть какое-нибудь доказательство. На меня напало оцепенение. Очевидно, за последние дни я очень устал. Закружилась голова. Я переворачивал страницы ослабевшей рукой, мой взгляд перемещался с картинки на картинку, я изучал позы, части тел и вдруг почувствовал, что… Прости меня, Господин бездны, однако я поклялся рассказать всю правду! Да, я испытал возбуждение, я торопливо расстегнул брюки, снял трусы и кинулся на кровать; в этот момент в саду раздался шум машины. В спешке я оделся, застелил кровать, засунул журнал в стопку и с невинным видом спустился по лестнице, чтобы встретить жену и сына. Я был спасен. Благодарю Тебя за вмешательство, Господи Всевидящий! Ах! Что было бы, если бы моя жена застала меня со спущенными брюками и мерзким журналом в руках? Да еще и на кровати нашего приемного сына? Никогда ничего настолько отвратительного не происходило между нами – существовали лишь две вещи, которых я не мог вынести: взгляд Анны и дьявольские желтые глаза Луи.
VII
Приближалась осень.
Луи рос сильным и разумным мальчиком. Я принял решение оставить все свои дурные привычки и вернуться в семью, как корабль стремится в тихую и блаженную гавань. Луи больше не давал нам поводов для беспокойства. И конечно, с того момента, как его выгнали из школы, мы не переставали думать о продолжении его учебы. Мы связались с мадам Муари и попросили ее давать Луи уроки фортепиано.
Часто я прерывал работу (я снова регулярно писал), чтобы спуститься вниз и взглянуть на мальчика. Странно, казалось, он так и не привык к новому положению и вечно держит кулаки в карманах. В ожидании чего? Я не знал. Его взгляд был пронзительным, но, прерывая свое долгое молчание, Луи мог мило улыбнуться, прижаться к нам, ласкаться, обнажая острые зубы. В еде он по-прежнему предпочитал мясо, молоко и мед. (Еще никогда мы не покупали меда столько, сколько с тех пор, как взяли мальчика. Через полтора месяца деревенский лавочник с сожалением известил нас, что мы истощили его запасы. Нам пришлось связаться с крестьянином, в то время занимавшимся разведением пчел, чтобы удовлетворять наше чревоугодие. Однажды, когда крестьянин куда-то уехал, мы даже попытались залезть в ульи этого доброго человека, рискуя быть сильно покусанными, если бы открыли хотя бы один из них.)
Жена пастора Муари была рыжеволосой женщиной тридцати двух лет, худоба выдавала ее нервозность. У нее было пятеро детей и диплом виртуоза консерватории. Весь кантон знал ее зеленые глаза, и ее присутствие на воскресных богослужениях, когда она, собрав пожертвования, вставала рядом со своим святым мужем у алтаря, чтобы коснуться рукой оторопевших прихожан, сделало для укрепления веры больше, чем проповеди ее супруга. Она всегда казалась мне страстной, однако вела себя так сдержанно и благопристойно, что я, не зная о ней ни одной истории определенного рода, уверился, что она недоступна, как тиара.
И вдруг эта тиара пала, но не в мои лапы, а в лапы дикаря Луи. Никто не мог этого предвидеть и особенно пастор, который вскоре покинул Рувр, чтобы поселиться в каком-нибудь более милостивом к нему уголке.
Уроки фортепиано длились уже неделю, когда в дверь нашего дома внезапно позвонил пастор Муари. Его визит удивил нас, поскольку мы почти не общались с ним; разумеется, это не исключало того, что при встрече в нашем глухом краю мы – служитель культа и писатель – вежливо обменивались приветствиями. Итак, пастор позвонил в нашу дверь, вошел и окинул взглядом помещение так, словно он был охотником, идущим по следу и не отваживающимся говорить об этом.
– Вы усыновили милого ребенка, – произнес он наконец. – И очень музыкального. Моя жена очарована им. По правде говоря, – продолжал он, отпив глоток горячего чая, который мы ему предложили, – по правде говоря, она целую неделю рассказывает только о нем.
– Как это замечательно, – ответил я осторожно.
– Только о нем, и детям это перестало нравиться…
Я тут же заметил, что Божий человек обманывает нас.
В самом деле (я выяснил это путем простого подсчета), сумма лет пятерых детей мадам Муари должна составлять двадцать один или двадцать два года; значит, старшему должно быть не более восьми, и он, а тем более остальные дети, никак не могли относиться с раздражением к урокам фортепиано, которые давала их мать. Да, было очевидно, что пастор говорит неправду и что его ложь имеет какое-то четкое основание. Я навострил уши.
Некоторое время мы беседовали ни о чем, однако я чувствовал, что мой гость только и ждет, когда я отвлекусь, чтобы поговорить со мной о деле.
– Кстати, – сказал он довольно спокойным голосом. – Я не вижу в этой комнате фортепиано. Где же ваш мальчик занимается музыкой?
Произнес он это с самым невинным видом, но я сразу укрепился в своих подозрениях.
– Рядом, – ответил я. – В соседней комнате.
– Хотите взглянуть? – спросила его Анна. – Может быть, это доставит вам удовольствие, – продолжила она, и я вдруг увидел, как напряглось бледное лицо пастора, словно моя жена задела какой-то его больной нерв.
Он сразу же согласился.
Мы отвели его в комнату, где проходили уроки фортепиано.
Я слышал его кашель за своей спиной.
Я отворил дверь. О храм арпеджио и гаммы!
Это было маленькое, уютное помещение, которое мы ни разу не перестраивали с тех пор, как приобрели дом; в глубине комнаты стояло фортепиано, над ним висела обязательная в таких случаях посмертная маска Бетховена. Рядом с фортепиано стояли плетеные стулья. На ковре были изображены музыкальные инструменты; в комнате также находились кресла и задрапированный полосатым покрывалом диван. (Специально для скромных читателей я уточню, что решил не снимать маску Бетховена. Она висела здесь до нашего приезда. Ужасное, искаженное лицо осталось на своем прежнем, почетном месте, оказавшись свидетелем тех откровений, которые должны были еще сильнее заставлять его страдать.)
– Как, здесь есть диван? – тут же спросил пастор; затем он впал в оцепенение, из которого не выходил в течение последующего получаса, вплоть до того момента, когда он покинул наш дом.
Его удивление этим простым диваном стало предметом моих размышлений всю следующую неделю, когда после очередного урока пастор вновь нанес нам визит.
Я заметил, что гость обеспокоен.
После нескольких ничего не значащих фраз он спросил:
– Вы присутствуете на уроках, которые моя супруга дает вашему ребенку?
Мы возразили, что обучение должно проходить без постороннего вмешательства. Чтобы Луи не чувствовал себя смущенным…
– Но вы, разумеется, хотя бы находитесь в доме?
И снова нет.
Я постоянно уходил, как только начинался урок: в самый первый раз я был напуган ужасными гаммами, которые раздавались в течение пятнадцати минут. Несмотря на то, что Анна явно не хотела сопровождать меня, мы удалялись вместе, и мадам Муари с Луи оставались в доме одни.
Пастор побледнел еще сильнее, теперь он смотрел на нас с ненавистью. Он молчал, однако затем сообщил, что желает видеть нас на общинном празднике, который должен был состояться во время осенних каникул.
В последующие дни я отметил то чрезвычайное рвение к музыке, которое выказывал Луи, и то нетерпение, с которым он ждал начала очередного урока. Анна тоже беспокоила меня. Она скрывала свое волнение. Однако я видел, что ее что-то мучает. Каждый раз, как она заговаривала о мадам Муари, музыке или фортепиано, смущение звучало в ее словах, она останавливалась, будто чувствовала себя виноватой, это она-то, которая вся была как на ладони, стеснялась вести речь о невинных предметах!
– Что вы делаете, когда ваш протеже находится не с вами? – спросил меня пастор три недели спустя.
Мы встретились перед почтой, возле «Оленя». Он держал в руке пачку писем и был одет в свои черные одежды. Первый раз – может быть, из-за чрезвычайной бледности его угреватого лица (он, наверное, выдавливал угри незадолго до нашей встречи, и следы ногтей – красные полоски – отмечали каждую ямку) – я заметил, как он разозлен, несмотря на его старание скрыть злость под маской любезности.
– Ах, – продолжал он, ухмыляясь (вокруг нас уже начали собираться люди), – ах, ах, когда вы прячете зверя, нужно заранее подумать о последствиях!
Стараясь быть вежливым, я оставил глупца с его замечаниями и вошел в прохладное кафе. Конечно, я сел у окна. Перед зданием почты разворачивалась драма.
– Ах, ах, – продолжал Муари. – Грязное животное! Опасное животное! Нужно предупредить, что среди нас обнаружено бешенство.
Сидя в спокойной тишине «Оленя», я мог наблюдать, как он указывает на прилепленный к стене красный плакат; несколько ротозеев покрутили пальцами у виска, когда он резко повернулся и, пошатываясь, пошел прочь по улице.
Эти намеки ничего не сказали мне, но во время следующего урока я получил объяснение странного поведения пастора. Его жена приехала немного раньше обычного, и я с восхищением посмотрел на нее, одетую в облегающее платье с белыми и зелеными цветами.
– Луи здесь? – спросила она. Ее влажные глаза лягушачьего оттенка светились на фоне бронзовых скул. Она держала в мускулистой руке учебник Черни и музыкальные тетради. О методика однообразных повторений! О прелюдии!
Она распространяла вокруг себя аромат мятного дезодоранта, и, глядя на ее отрытые подмышки, я нерешительно переминался с ноги на ногу в своих прогулочных башмаках.
Теперь было очевидно то, чего мы до сих пор не знали: едва тетради и учебник оказывались на вертящемся стуле, прелюдии тут же переходили в гораздо более серьезные игры, и эта метаморфоза случалась не первый раз. Мы дождались следующего урока. Вернувшись из деревни, мы не услышали обычного шума – урок, должно быть, только что закончился, – и я пошел в комнату. Как сейчас помню эти мгновения: пока мы гуляли, я думал о мадам Муари. Ее зеленых глазах, нервных руках… Анна шла по коридору позади меня. Я толкнул дверь. Никого. Лишь диван был в беспорядке, разложен, и среди подушек еще угадывались неясные очертания тел. Маска Бетховена, валявшаяся на полу перед диваном и распахнувшая свои белые глаза, была удивлена не меньше нашего. Мы молчали. Потом Анна выбежала в коридор и заперлась в нашей комнате. Хлопнула дверь.
Оставшись один, я приблизился к дивану и провел по ткани рукой: в центре, между цветных полос, она была еще влажной. Я закрыл дверь и вышел в сад. Через час возвратился Луи, Анна спустилась вниз и не переставала ловить глазами его взгляд. Но мальчик не выдал себя. Упрямый, осторожный, он ел медовое пирожное, облизывая пальцы – пальцы, которые мы, его отец и мать, представляли наполненными соками мадам Муари, учительницы музыки, матери семейства, тридцати двух лет, супруги строгого пастыря душ человеческих нашей маленькой трудолюбивой общины.
VIII
Когда в дом приходит порок, он надолго остается там – вот истина, которая в течение всех последующих недель угнетала мою совесть. Что за несчастные мы люди! Развратные и падкие до развлечений! Чей удел – геенна огненная, озеро страданий. Так предсказывает Апокалипсис, и я не слышал более грозного предостережения. Но что же делать? Вмешаться – значило подвергнуть мадам Муари уголовному преследованию, публичному осуждению, пойти на открытый конфликт с ее мужем. Это значило серьезно ранить Луи. Мы предпочли ничего не менять и оставлять любовников в покое под собственной крышей в минуты их свиданий.
Луи был любовником мадам Муари, однако он не перестал разглядывать Анну самым возмутительным образом.
Можно даже сказать, что, открыв для себя Клер, он начал более явно заглядываться на других женщин, и в частности, на мою.
Уверенность моя крепла: Анна ревновала и, сражаясь с соперницей на своей территории, откровенно раздевалась перед Луи, прогуливалась по саду с обнаженной грудью и бесчисленное количество раз пыталась прикоснуться к мальчику, приласкать его, проникнуть вместе с ним в ванную. Я обнаружил, что она его моет, причем с головы до ног, поливает из душа. Однажды она призналась мне, что в эти мгновения жестоко страдает – и только один-единственный раз, по собственному упущению, ласкала мальчика «до конца». Рассказывая, она чуть не упала в обморок – так сильно была взволнована. Вся как на ладони… Я спросил, занимались ли они тогда любовью?
Нет, только позже. Много позже. Через два месяца после той истории в ванной…
Все время, пока они разыгрывали свой спектакль, я забавлялся, глядя, как они подстерегают друг друга, дразнят, будят в партнере желание.
Я уже говорил, что наши комнаты располагались по соседству, и Луи нас подслушивал. Можно лишь удивляться такой акустике. Однако объяснение было проще некуда: купив старый дом, я кое-что в нем переделал, и в частности, разделил большую комнату на две – нашу и комнату Луи – простой кирпичной перегородкой.
Глядя, как он крутится возле Анны, я придумал одну штуку. Он желал ее видеть, рассматривать, наблюдать во всех позах… Он ее увидит. Увидит, что она не его. Утром, пока Анна ездила в деревню, я взял дрель и поднялся наверх. Прямо напротив нашей кровати я аккуратно просверлил в стене дырку и сдул пылинки, рискуя обнаружить свою хитрость; впрочем, мои были не наблюдательны. (Дыру следовало заткнуть после использования; писатели вообще любят стены, сквозь которые можно смотреть, равно как и грязные предметы, которыми можно затыкать дыры в этих стенах).
В тот же вечер, не гася оранжевой лампы у изголовья кровати, я раздвинул руками ноги Анны, а затем, заставив ее стонать, овладел ею. Что за галоп мы демонстрировали! «A taste of honey, a taste of honey»[4], повторял я, засыпая, одному Богу известную мелодию или название книги, или популярную в том сезоне песню, увлекаемый к вратам сна усталостью от представления, которое я разыграл перед нашим наблюдателем.
(Говоря «наблюдатель», я понимаю, что именно хочу сказать. Впрочем, следовало бы написать точнее – «перед жаждущим глазом». Ради справедливости должен добавить, что счастье, испытанное мною в ту ночь, только подогревалось без сомнения растущим желанием Луи, а тот факт, что он изнывал за стеной, лишь распалял мой задор. Несколько раз, вновь зажигая лампу, я принимался будить Анну…).
Конечно, я думал о грехе, который прилепился ко мне – к моей душе и моему телу, как проказа. Итак, прокаженный… Запутаться в бороде и завопить: «Нечистый! Нечистый!» Сатир, подозрительная мать и бесноватый под одной крышей. Хорошая семейка! Что сказали бы проповедник и моя мать, если бы они видели этот позор? Я знаю что. Сначала, что писатель – это бездельник, тот, кто все свое время использует, дабы грязнить божественное творение любыми возможными, самыми мерзкими способами. Затем, что грешащие плотью – глупцы, которых исцелит только молитва. Далее, что, когда гниет один из членов тела, его необходимо отрезать. И наконец, со всей решительностью, что подобная жизнь – преступление.
Я согласен с тем, что пачкал мир своими каракулями, но нельзя сказать, что моя работа всецело поглощала меня. Совсем другое дело – молитва. Это слишком достойный поступок. Что же касается больного члена – идет ли речь о моем члене или члене Луи, – я до сих пор не знаю точно, откуда в наш дом пришло смятение. (Дыру в стене я все-таки заткнул). Тем не менее лучше было бы жить в хижине, питаясь одним только черствым хлебом, зато в радости, нежели поедая мясо в царстве раздора. Здесь был даже не раздор – тут торжествовал разврат, и гнев Предвечного должен был спалить эту новую Гоморру!
Любопытно, что я ожидал этого, словно завороженный. В двадцать лет я написал уже очень много книг и не имел времени размышлять. Теперь, когда я ничего не пишу, мои размышления естественным образом касаются метафизических материй, и я с сомнением вспоминаю свои юношеские годы, думаю об ответственности, грехе – о смерти, которая особенно волнует меня. Смерть сегодня – это одна компания с алкоголем и сексом. Вот что внушал мне мой болезненный гений. И я испытывал сожаление, что не узнал никаких тайн, кроме нескольких важнейших событий в моей жизни. Какой грязной сволочью я был, когда умер мой отец! Отожрался и не мог мыслить по-настоящему. А он провел всю свою жизнь, доставая головой до синего неба невинности. Я ни минуты не думал о смерти матери. Ни заботы, ни размышлений. Я писал в то время короткий рассказ, и все мои мысли были заняты им. Если бы мои читатели узнали, что их любимый писатель размышлял ровно столько же, сколько раздумывает мул, стоя над обрывом или крутым склоном! Я пребывал в довольстве, переваривал, строчил запутанные и глубоко лживые книги. Какие достижения! В пятьдесят пять лет я попытался отречься от пустоты, заполнившей мою жизнь, и делал свинства, которым радовался, как дубиноголовый. Да, я был козлом. Я, Александр Дюмюр, грязное животное и писатель-неудачник.
Я отказывался от любой возможности рассуждать трезво. Я грязнил Анну. Я грязнил бедного мальчика, доверившегося мне. Я обесчестил саму прекрасную мысль об усыновлении, и это я, который оказался не способен создать настоящую семью! Мое ненавистное влияние распространялось на мой дом и на деревню. Порочное и низкое! Из-за меня жена пастора оказалась запачканной грязью, пастор рассказал об этом всей провинции, и следующий акт представления не замедлил начаться.
IX
Все-таки, увы, есть справедливость на свете! И справедливость требовала, чтобы преступление было изобличено. Любовная связь Луи и Клер Муари вылилась в страстные отношения, которые сердили и одновременно зачаровывали нас. Было больно видеть, как Анна ревнует. Луи скрывался от нас, он совсем одичал. Теперь любовники не имитировали уроки музыки. Мадам Муари поджидала мальчика на дороге, Луи сбегал к ней, и машина направлялась в сторону леса. Пастор больше не здоровался с нами, он мрачнел, и мы боялись, как бы эта история не открылась властям: тогда и мы были бы виновны в том, что сапер, как говорится, ошибся; ведь расследование, которое не заставило бы себя ждать, доказало бы, что приемные отец и мать вели себя по меньшей мере странно.
Красота Луи, его желтые глаза, тонкие губы, острые зубы. Его нервозная мягкость, его молчаливость, его желание скрыться, когда к нему приближались. Его животное, порой прячущееся внутри неистовство, готовность вцепиться в горло чужаку… Но чужаком-то был он сам, гадкое и грешное дикое животное.
– Ваш сын, мсье, заражен бешенством, – сказал мне пастор во время визита, предшествовавшего несчастью. – Повсюду расклеены плакаты против бедных ни в чем не повинных зверей! Но это Луи разносчик заразы. Он серьезно болен и кусает других! Позаботьтесь о нем, иначе будет слишком поздно! Позаботьтесь о нем!
Он пошел прочь от меня, крича так, словно я сам приговорил себя к контакту с больным.
Муари попросил меня об этой встрече по телефону непосредственно перед трагедией. Он объявил мне, что его жена заперта в доме. Он знал о том гипнотическом воздействии, которое мальчик оказывал на меня и Анну. Пастор не придал дело огласке, он просто потребовал, чтобы связь прекратилась и чтобы Луи был удален в одно из образовательных учреждений в горах или где-то еще.
Мое чувство справедливости подсказывало, что пастор прав, однако я знал, что мы не сможем на долгое время расстаться с мальчиком. С другой стороны, я все сильнее ощущал, что Луи послан мне в наказание за мою предыдущую жизнь и писательский труд; теперь я почти ненавидел Луи – изощренно, с наслаждением, ибо ко всему прочему он добавил свою связь с мадам Муари. Странное осознание вины! Когда я встречал Клер Муари, то раздевал ее взглядом с медлительностью палача. Каждый полдень я проводил на террасе кафе «Железнодорожной гостиницы» в Мертоне, неспешно поглощая ванильно-земляничное мороженое; жена пастора припарковывала машину в десяти метрах от террасы, под деревьями, и я мог насладиться зрелищем ее стройных ног, пока она вылезала из автомобиля. Теперь она пила пиво напротив меня, я смотрел на ее загорелые блестящие ляжки и мило повторял себе, что эти ляжки на несколько минут раздвигаются для Луи в чаще леса.
Луи Дюмюра, бешеной лисы.
Размышляя о том, что связано с ним, я вспоминаю западни, которые устраивал для него, – журнал, дыру в стене… Я представлял Луи обнаженным. Худенький живот; спускающийся к пучку рыжих волос, который мне описывала Анна (любопытно, но я ни разу не спал с рыжей и спрашивал себя, как выглядит лобок этой музы, живот и какой запах она источает. Несколько порнофильмов не дали мне никакой информации на эту тему. Итак, я говорил о лобке Луи…), и ее описание волновало меня не меньше, чем ляжки мадам Муари, которые должны были образовывать неправильный золотистый треугольник, вздымавшийся над мальчиком в течение получаса. Я подсмотрел, как выглядит член Луи: два или три раза мы мочились рядом в туалете «Оленя»; я решил, что член у него скорее темный, темнее, чем остальное тело, и особенно веснушки на лице. Головка члена, открытая и красная, выдавалась вперед. Как у той собаки, которую я видел на пляже у озера Бре: кобель шел за своей маленькой хозяйкой, прижимаясь лапами к ее ногам, подпрыгивал и касался ее лобка. Я был тогда шокирован и даже ревновал.
Решительно, жена пастора повергла меня в состояние раздумья. Она пила пиво маленькими глотками и время от времени насмешливо на меня смотрела. В какой-то момент я даже подумал, что это зрелище успокаивает мое эстетическое чувство. Белая юбка, забранные в пучок волосы, руки, предназначенные для четок. Но ее вид! Но ее взгляд! Она спокойно пила, остаток моего мороженого таял в блюдце, желтый и розовый цвета смешивались в нем маленькими ручейками.