Нужно было чудачкой быть, как эта тихоня Стефа, чтобы утверждать (наверно, назло), что он ходячий манекен. Линета посмеялась, правда, когда Свирский однажды пошутил, что, если спросишь Коповского о чем-нибудь невзначай, у него такой взгляд, словно он дурак в шестнадцатом поколении равно по мужской и женской линии. Вид у него и в самом деле бывал бестолковый, и он не сразу понимал, чего от него хотят. Но зато какая жизнерадостность, приветливость и при всей несообразительности – какая воспитанность, а за его бесподобную красоту и элегантность все прощалось.
Завиловский ошибался, полагая, что слабость к роскошеству питает только тетушка Бронич, а невеста его ведать не ведает о просьбах, с которыми та к нему обращается. Линета знала обо всем. Простясь с надеждой, что ее «Игнась» сможет когда-нибудь сравняться с идеалом, она хотела, чтобы он, по крайней мере, к нему приблизился. Влечение к внешнему лоску и шику было у нее врожденное, и тетушка, прося Завиловского купить то или другое, выполняла лишь пожелания Линеты. Та действительно с одного взгляда отличала шелк от фильдекоса и тянулась к шелку всей душой. Сам Коповский был для нее словно шелк среди других тканей. И не внушай ей Анета всякие возвышенные чувства и не удерживай сама молодого человека, Линета, несомненно, вышла бы замуж за Коповского. Основский, пришедший в конце концов к заключению, что так было бы лучше и для нее, и для Завиловского, но не знавший всей подоплеки, только удивился, почему этого не случилось.
Как-то он поделился своими мыслями с женой, но та рассердилась.
– Не случилось, потому что было невозможно. А ты думаешь, все должно следовать твоей логике? Я первая заметила, что она кокетничает с Коповским. Но кто же знал, что она способна на такое? Слыханное ли дело – невеста, а кокетничает с другим. Она это со скуки, назло Стефе, а может, в Завиловском хочет ревность возбудить. Кто ее там знает! Легко тебе теперь говорить и на меня свалить: я этот брак устроила. А ты где раньше был? Вспомни лучше, как сам Линетой восхищался, какая, мол, возвышенная натура, вот именно она бы и составила счастье Игнася. Ничего себе возвышенная натура! Сейчас кокетничает с Коповским, а будь она его невестой, кокетничала бы с Завиловским! Горбатого могила исправит! По-твоему, она больше для Коповского подходит; ну, так надо было думать заранее, а не теперь, когда она уже невеста Завиловского. Но ты это нарочно, чтобы мне досадить: какую я сделала глупость, помогая Игнацию.
И разговор принял совсем другой оборот: Линета и Завиловский отошли на задний план, а на передний выступили жестокость и деспотичность Юзека. В результате Основскому же пришлось оправдываться.
– Анеточка, как ты можешь даже допустить, что я хотел попрекнуть тебя? – развел он руками. – Я же знаю, ты из самых лучших побуждений. Но я люблю Игнася, и меня тревожит его будущее. Я от всей души желал бы ему точно такую женушку, как ты. Да пусть у меня язык отсохнет, если я птичку мою дорогую обидел чем-нибудь ненароком. Я просто так пришел, поговорить, посоветоваться, ты ведь у меня умница, всегда найдешь выход из положения.
И он стал целовать ей руки, плечи, лицо, нежно, с упоением, а она уклонялась, отворачивалась.
Он потный был почти всегда, потому что по целым дням играл в теннис, ездил верхом, занимался греблей, таскался по полям и лесам – все в угоду ей, чтобы похудеть.
– Скажи только: ты не сердишься? – спросил он, отпуская ее руку и с нежностью заглядывая ей в глаза.
– Ну, не сержусь!.. Только какой я могу дать совет? Ну, пускай поскорей уезжают в Шевенинген, а Коповский здесь со Стефой останется.
– Вот и выход! Да, пусть в начале августа уезжают. А тебе не кажется, что Стефа как-то не очень… что Копосик не по сердцу ей?
– Она скрытная. И вообще ты плохо женщин знаешь.
– Да, наверно, ты, как всегда, права. Но, по-моему, она недолюбливает Линету. Может, поэтому и на Коповского сердится?
– Копосик он и есть Копосик. Знает, что зубы у него красивые, вот и улыбается ей. Но если бы я заметил между ними что-нибудь такое, его давно бы уже здесь не было. Может, и Линета кокетничает с ним просто так… sans le savoir…[66] Хорошего тут, конечно, мало, но не думаю, чтобы серьезное что-нибудь.
– Нужно бы выведать все-таки у Коповского, как он к Стефе относится. Знаешь что? Съезжу-ка я с ним сегодня верхом к лесной сторожке и поговорю дорогой. А вы в другую сторону поезжайте.
– Ладно, детка. Вот как славно у тебя головка работает!
И он пошел было к двери, но в раздумье остановился на пороге.
– Странно как, однако, и непонятно… Игнась на лету все схватывает, а ее боготворит – и ровно ничего не видит.
После полудня Коповский с Анетой верхами ехали по тенистой дороге к лесной сторожке. Провожая глазами всадницу, Завиловский залюбовался ее стройной фигурой, похожей издали, в облегающей амазонке, на изящный кувшинчик.
«До чего же стройна и хороша! – подумал он. – Какая, однако, ирония судьбы: Основский, человек такой добрый и достойный, а вот обманут».
Да, была в этом ирония судьбы. Но не только в этом.
ГЛАВА LIV
После верховой прогулки Анеты с Коповским в лесную сторожку в настроении обитателей Пшитулова произошла перемена. Завиловский, правда, по-прежнему не сводил восторженных глаз с невесты, но в ее обращении с ним и остальными проскальзывало плохо скрытое раздражение. Коповский держался скованно, на Линету поглядывал украдкой, подходя к ней с явной поспешностью и только в отсутствие Анеты, зато много времени проводил в обществе Стефании, хотя с видом самым рассеянным. Анета была еще деятельнее обычного и принимала, к удовольствию Юзека, столь горячее участие во всем происходящем в Пшитулове, что еще дважды беседовала с Коповским наедине. Линета не поглядывала больше на Коповского с прежним полушутливым, полунасмешливым выражением, а грустные глаза Стефании задерживались на Завиловском с сочувствием; словом, происшедшая в Пшитулове перемена выражалась не только в настроениях, но и во взорах.
Но лишь привычному, наметанному взгляду удалось бы подметить эти перемены в праздной, бесцельной жизни, в которой тончайшие оттенки чувств, настроений и мыслей приобретают видимость важных событий, а чаще их предвещают. Внешне жизнь в Пшитулове оставалась тем, чем была, то есть отдыхом на лоне природы, веселым, нескончаемым пикником, в программу которого входили любовь, восхищение красотой, более или менее приятные беседы и развлечения. Усилия ума направлялись только на то, чтобы измыслить новые забавы и заполнить ими день, но и эту обязанность по большей части брал на себя Основский как хозяин дома.
Но однажды Завиловскому и Основскому вручили по конверту с траурной каймой, которые, точно удар грома, смутили эту безмятежно-размеренную жизнь. Принесли их, когда вся компания сидела за послеобеденным кофе, и дамы с беспокойством обратили взоры на мужчин, которые вскрыли конверты и читали вложенные в них карточки.
– Завиловский умер! – в один голос вскричали они.
Известие произвело на всех сильное впечатление. Пани Бронич как особа старого-закала, не запамятовавшая те времена, когда при одном появлении нарочного в деревне чувствительные барышни падали в обморок, обмерла и лишилась дара речи. Стефания, которая жила некоторое время у Завиловских и была к ним непритворно привязана, побледнела; панна Кастелли схватила тетушку за руку и, шепча: «Voyons chere, tu n'es pas raisonnable[67], – старалась привести ее в чувство. Анета, словно желая собственными глазами удостовериться в подлинности известия, взяла у мужа карточку и прочла вслух: «Светлой памяти Эустахий Завиловский опочил двадцать пятого июня и прочая, и прочая… Дочь его, с глубоким прискорбием извещая о кончине, приглашает родных и близких на погребение, имеющее быть в епархиальном костеле в Ясмене двадцать восьмого числа сего месяца…»
Наступило минутное молчание; первым его нарушил Завиловский.
– Я мало его знал и был против него предубежден, – сказал он, – но убедился, какой это на редкость порядочный человек, и теперь мне очень его жаль.
– Он тоже тебя полюбил, – заметил Основский. – Могу это подтвердить.
Тетушка Бронич, которая успела уже немного прийти в себя, сообщила, что подтверждения эти вполне обнаружатся лишь теперь, и пан Эустахий окажется, быть может, еще добрей, чем можно было полагать. «Он всегда Лианочку любил, а значит, не мог быть дурным человеком». Ей, то есть пани Бронич, он покойного Теодора напоминал, вот почему она была привязана к нему. Правда, он резковат бывал, не то что Теодор, всегда ласковый; но оба великодушные, господь бог обоим за это воздаст.
Затем, обратясь к Лианочке и напомнив о ее прирожденной впечатлительности, стала умолять не волноваться, не то опять под ложечкой заболит. Завиловский, охваченный чувством, что у них с Линетой первое общее горе, взял ее руки и стал целовать. Один Коповский нарушил подавленное настроение.
– Интересно, а как панна Елена отцовскими трубками распорядится? – высказал он свое глубокомысленное суждение о бренности всего сущего.
У старика, не признававшего ни сигар, ни папирос, была славившаяся на весь город коллекция курительных трубок, и он в свое время даже устраивал у себя своеобразные сидения трубокуров. Но беспокойный вопрос Коповского об участи трубок так и повис в воздухе: Завиловскому как раз принесли еще письмо – от Поланецкого, который тоже извещал о смерти старика и о дне похорон, – а Основский отвлекся, уславливаясь с женой о поездке в Ясмень.
Было решено не медля возвращаться в город, чтобы дамы успели купить кое-какие принадлежности траурного туалета, а назавтра, в день похорон, всем отправиться в Ясмень. Так и сделали. Завиловский отвез вещи к себе на квартиру, приготовил на утро черный костюм и пошел к Поланецким в надежде застать их тоже в городе. Но от слуги узнал, что был только барин и вчера же уехал в Ясмень и что господа вот уже недели две и живут там, поблизости, где у них дом, не то снятый, не то купленный.
Тогда Завиловский вернулся на дачу, чтобы провести вечер с невестой. Входя, он с удивлением услышал доносившиеся из дома звуки вальса Штрауса и спросил у Стефании, кто это играет.
– Лианочка с Коповским, – отвечала она.
– Как, и Коповский здесь?
– Да, уже с четверть часа.
– А Основские?
– Еще не возвращались. Анета ездит по магазинам.
Завиловский впервые ощутил недовольство своей невестой. Он понимал: покойник – чужой ей человек, тем не менее играть сейчас вальс в четыре руки совсем неуместно. Многоопытная тетушка Бронич тотчас обо всем догадалась по его лицу.
– Лианочка так расстроена, так утомлена, – упредила она его, – а музыка лучше всего ее успокаивает. И я побоялась приступа: у нее уже заболело под ложечкой, вот и предложила им сыграть что-нибудь.
Игра прекратилась, и неприятное впечатление рассеялось. Все в этом доме было полно для него недавних, милых сердцу воспоминаний. И, прохаживаясь теперь в сумерках под руку с Линетой по комнатам, он то и дело останавливался и припоминал какой-нибудь случай.
– А помнишь, – сказал он в мастерской, – как ты во время сеанса трогала меня за виски, чтобы повернуть мне голову, и я первый раз поцеловал тебе руку? А ты мне сказала: «Поговорите с тетей», – и у меня даже дыхание перехватило, только что сознание не потерял. Ты моя единственная, самая, самая дорогая…
– Ты тогда очень побледнел, – отозвалась она.
– Еще бы! У меня чуть сердце не разорвалось. Ведь я был уже без памяти влюблен.
Панна Кастелли устремила глаза вверх.
– Как странно!
– Что, Лианочка?
– Да так, начинается вроде бы незаметно, с пустяков, а потом втягиваешься, как в игру, и вдруг – замок защелкнулся.
– Да, замок защелкнулся! – повторил Завиловский, прижимая ее руку к груди. – И я никому не отдам мою ненаглядную.
Они перешли в гостиную, и Завиловский, не выпуская ее руки, указал на застекленную дверь.
– Наш балкон и наши акации.
Сумерки сгущались. Комната погрузилась в полумрак, только на позолоченных рамах картин бликами отсвечивал закат, точно чьи-то глаза подглядывали за молодой парой.
– Ты меня любишь? – спросил вдруг Завиловский.
– Ты же знаешь.
– Скажи: да!
– Да!
Он еще сильней прижал ее руку к груди и голосом, дрогнувшим от избытка чувств, признался:
– Ты и не представляешь, как я счастлив! Просто не можешь себе представить! И не знаешь, как я тебя люблю. Я жизнь за тебя готов отдать. Один волосок твой дороже мне всех сокровищ мира! Ты моя жизнь, моя вселенная, ты для меня все! Я жить без тебя бы не мог!
– Давай посидим, – прошептала Линета. – Я очень устала.
Они присели в темноте, касаясь друг друга плечами. Наступило молчание.
– Что с тобой? Ты весь дрожишь, – сказала шепотом Линета.
И то ли ей передались его чувства, то ли взволнованная воспоминаниями или его близостью, только она сама задышала прерывисто и, закрыв глаза, подставила губы для поцелуя.
И в ту же минуту раздались звуки вальса, игранного ею только что с Коповским: тот, видимо скучая в обществе Стефании и пани Бронич, опять сел за фортепиано.
А Завиловский, воротясь в свою холостяцкую квартиру, почувствовал себя так неприютно и одиноко, словно во временном пристанище, которое навсегда забудется, и подумал: золотая «Лианочка» так крепко обвилась вокруг его сердца, что он жить без нее не может.
Состоявшиеся на другой день похороны Завиловского были немноголюдны. Имения близ Варшавы принадлежали по большей части людям состоятельным, которые поуезжали на лето за границу, да и в городе по той же причине не оказалось почти никого из знакомых. В костел набилось лишь множество крестьян, глазевших на гроб с некоторого рода удивлением: такой знатный, богатый пан – всего-то у него было вдоволь: и земли, и денег, и добра всякого, – а тоже вот зароют в могилу, как последнего бедняка. Иные с завистью поглядывали на дочь покойного – наследницу всего этого добра. И не только крестьяне, но и люди просвещенные – такова уж натура человеческая – не могли, даже во время заупокойной службы, не думать об этих миллионах, которые остались панне Елене в утешение, и на что она их употребит. Иные в молодом Завиловском как последнем мужском представителе рода видели наследника значительной доли состояния, задаваясь втайне вопросом, не перестанет ли этот удачливый поэт, а завтра, может, миллионер, писать стихи. И думали с необъяснимым злорадством: наверно, перестанет.
Но главное внимание приковывала к себе дочь покойного. Все дивились смирению, с каким переносит она утрату, тем более тяжкую, что после смерти отца у нее не осталось никого на свете, не считая молодого поэта, – даже друзей, которых она давно порастеряла. Слезы струились по ее словно окаменелому, помертвело-спокойному лицу, когда она шла за гробом, и, воротясь с похорон, упоминала она о смерти отца так, будто по меньшей мере несколько месяцев минуло с той поры. Пшитуловским дамам не дано было понять, что спокойствие ее – следствие глубокой веры, благодаря которой эта утрата в сравнении с той, другой, истерзавшей ей душу, печалит ее, но не убивает, вызывая слезы горести, а не отчаяния. И хотя смерть наступила внезапно, Завиловский скончался как христианин. Со времени переезда в Ясмень он, ища утешения в религии, исповедовался два раза в неделю. И в тот день задремал в своем кресле с четками в руках, умерев во сне, а мучившие его боли за несколько дней перед тем прекратились, так что у него появилась даже надежда на выздоровление. Рассказывая обо всем этом тихим, монотонным голосом, Елена под конец обратилась к Завиловскому:
– Отец часто вас вспоминал. И за какой-нибудь час до конца сказал, что хотел бы повидаться, если вы будете в Бучинеке у Поланецких, – чтобы ему сейчас же дали знать. Он очень хорошо к вам относился, ценил вас и любил.
– Дорогая Елена, – сказал Завиловский, целуя ей руку, – я скорблю вместе с вами.
В его словах и тоне было столь неподдельное благородство, что на глаза Елены навернулись слезы, а тетушка Бронич зарыдала в голос, и только флакончик с нюхательной солью, поданный панной Кастелли, удержал ее от истерики.
Елена же, словно не слыша, стала благодарить Поланецкого за помощь, – он занялся похоронами, взял на себя все хлопоты, которые смерть, кроме горя, обрушивает на близких. Отчасти взялся он за это из сочувствия, отчасти же потому, что хватался теперь за любое дело, лишь бы занять себя, отвлечься от мучительных мыслей.
Марыня по совету мужа, который боялся, как бы сутолока и волнение ей не повредили, не была на похоронах, но и до, и после не отходила от Елены и утешала ее как умела. Под конец пригласила ее вместе с пшитуловскими дамами в Бучинек, уговаривая пожить у них несколько дней. Поланецкий присоединился к просьбе, но Елена, с которой в Ясмене жила ее бывшая гувернантка, отказалась, говоря, что не будет одинока, да и не хотелось бы уезжать из дома, особенно первое время.
Пшитуловские дамы, напротив, охотно согласились, тем паче давно собирались в Бучинек, увещеваемые Свирским, да и тетушке Бронич не терпелось расспросить Поланецкого поподробней о последних минутах покойного. Марыня, с интересом присматривавшаяся к Стефании, усадила ее с собой в экипаж, и, как это порой бывает, молодые женщины сразу прониклись горячей симпатией друг к другу. Марыня с первого взгляда, по печальным глазам Стефании, ее «притихшему», как выразился Свирский, лицу, угадала в ней натуру робкую, замкнутую, но тонкую и впечатлительную. Стефания, со своей стороны, слышала о Марыне много хорошего от Завиловского – другие пшитуловские дамы не очень-то любили внимать похвалам кому бы то ни было, кроме себя самих, – и, прочитав в глазах Марыни участие и доброжелательность, которых ей в одинокой, исполненной лишений жизни так недоставало, тоже почувствовала к ней расположение. Таким образом, в Бучинек приехали они уже добрыми приятельницами, и Свирский, явившийся следом за ними с Поланецким, Основским и Коповским, без труда понял, что мнение Марыни о Стефе самое лестное.
Но ему хотелось услышать это из ее уст. Между тем Марыня показывала гостям дом, который скоро должен был перейти к ним в собственность: Поланецкий решился на покупку. Особенно понравился всем сад, где росли старые тополи. Свирский, воспользовавшись тем, что общество разбрелось по аллеям, подал Марыне руку и на обратном пути спросил напрямик:
– Ну что? Каково первое впечатление?
– Самое хорошее. Ах, какая она, наверно, ласковая, добрая девочка? Постарайтесь с ней поближе познакомиться.
– Поближе? А зачем? сегодня же и сделаю ей предложение. Не верите? Даю слово, сегодня – и прямо здесь, в Бучинеке. Некогда мне раздумывать да присматриваться. В таких делах риск должен быть. Вот клянусь, нынче же ее руки попрошу.
Марыня засмеялась, думая, что он шутит.
– Мне тоже смеяться хочется – от радости, – сказал он. – И не беда, что это с похоронами совпало: я не суеверен. Наоборот, убежден, что с вашей легкой руки все будет хорошо.
– При чем же тут я? Ведь мы с ней только что познакомились…
– Не важно. Всю жизнь я остерегался женщин, а ее не боюсь ни капельки почему-то. Она не может быть черствая, не может.
– По-моему, тоже.
– Вот видите! А мне откладывать уже некогда. Согласится быть моей женой – всю жизнь буду ее носить вот тут. – Он сунул руку за борт сюртука. – А нет…
– Тогда что?
– На уток охотиться не поеду, нет-нет! Затворюсь в мастерской и неделю буду работать с утра до вечера. Это для меня поважней, чем вы думаете. Но сдается мне, она не откажет. Этот дамский угодник, Копосик, ей не нравится. Она сирота, у нее никого на свете нет, а мне она такое благодеяние окажет, которого я вовек ей не забуду; ведь, в сущности, я добрый человек, хотя и боюсь стать мизантропом.
Впервые Марыня слышала его говорящим так серьезно.
– Да, вы добрый, вы никогда не будете мизантропом.
– Ошибаетесь, – возразил он с живостью, – от этого никто не застрахован. Я буду с вами откровенен. Вы думаете, я доволен жизнью? Вовсе нет! Это только кажется. Ну, заработал немного денег, добился известности. Но вряд ли есть другой такой мужчина, который бы так жаждал найти в женщине идеал. И что же? Узнал вас, узнал пани Бигель, еще, быть может, двух-трех женщин – добрых, умных, благородных, чистых как слеза… Не перебивайте! Я не собираюсь комплименты вам делать и не осуждаю никого, просто у меня сердце болит оттого, что большинство наших соотечественниц тщеславны, ограниченны, черствы; все такие эгоистичные, мелочные, неблагодарные натуры, точно куклы из папье-маше, а сколько неискренности, сколько претензий! Больше чем достаточно, чтобы разочароваться в людях. – Он помолчал и прибавил: – А Стефания не такая: спокойная, мягкая и очень порядочная, такое у меня впечатление. Дай бог, чтобы так оно и было – и чтобы она мне не отказала.
Тем временем пани Бронич на глазах у всех отвела в сторону Поланецкого.
– О! Он мне мою молодость напоминал! – сообщила она, закатывая глаза. – И хотя долгие годы мы не поддерживали отношений, я всегда питала к нему самые дружеские чувства. Вы ведь, наверно, слышали… Нет, вы не могли слышать – я никому не говорила, – что единственно от меня зависело, стать или не стать мне матерью Елене… Теперь хранить эту тайну нет нужды. Он дважды просил моей руки, и я дважды ему отказывала. Я всегда его почитала и уважала, но молодость, знаете, ей другое нужно, и я это нашла в моем Теодоре… Да, да, как же… Первый раз на Искии, второй раз в Варшаве. Он страдал, но что мне было делать? Вы на моем месте, наверно, поступили бы точно так же, ведь правда?
У Поланецкого не было ни малейшего желания соображать, как бы он поступил на ее месте.
– У вас ко мне какое-то дело? – осведомился он.
– О да! Мне хотелось узнать о его последних минутах. Елена сказала, он умер внезапно, но вы, живя по соседству, наверно, его навещали и, может быть, помните, о чем он думал, говорил? Какие выражал желания? Я спрашиваю совершенно бескорыстно. Помилуй бог, какие тут расчеты! Вы плохо Лианочку знаете! Просто покойный обещал свои познанские имения Игнасю отказать. Если он не сдержал обещания или не успел отдать нужные распоряжения – бог простит, как я ему прощаю. Не в деньгах счастье! Кто лучше Лианочки это понимает! Иначе не отказала бы она маркизу Колимасао или Канафаропулосу. А про господина Уфинского не слышали? (Тот самый, который палаццо купил в Венеции на доходы от своих знаменитых силуэтов. Последним силуэтом, который он вырезал, был силуэт принца Уэльского). Так вот, он в этом еще году сватался к Лианочке. Да, да, дорогой пан Станислав! Мы за богатством не гонимся, чего нет, того нет. Но мне не хотелось бы, чтобы Лианочка пожалела когда-нибудь, что пожертвовала собой, а, между нами говоря, она ведь на жертву идет, и, по мнению света, немалую!
Поланецкий был слишком вспыльчив, чтобы пропустить эти последние слова мимо ушей.
– Не имею чести знать ни маркиза Колимасао, ни господина Канафаропулоса, – отрезал он. – И вообще имена эти… мало что здесь кому-нибудь говорят. Панна Кастелли выходит за Игнация, как я полагаю, по любви, а в таком случае о каком самопожертвовании речь? Я человек прямой, говорю, что думаю. В практичности же Завиловского позволительно усомниться, его ведь не интересует, да и не интересовало приданое панны Линеты; но вы отлично знаете, что для нее он партия блестящая, даже по мнению света.
– Ах, вы не слышали, наверно, что Кастелли прямые потомки Марино Фальери…
– Признаться, это новость для меня и, думаю, для всех. Допустим, вы за всякими такими вещами не гонитесь, но коль скоро вы первая заговорили о самопожертвовании, позволю себе возразить: если даже оставить в стороне дарование Игнация и его положение в обществе, для панны Линеты это не мезальянс.
По лицу его и тону было ясно: попробуй пани Бронич заупрямиться, он выразится еще резче, и она, переменив тактику, крепко пожала руку Поланецкому.
– Ах, как это благородно, что вы так горячо защищаете Игнация, как я благодарна вам за это! Но передо мной нет нужды его защищать, ведь я сама полюбила его, как родного сына. Кроме них двоих, никого у меня нет на свете, и если я спрашиваю, не знаете ли вы чего о последней воле покойного, то единственно ради Игнася. Знаю я, знаю: любят старики откладывать все на потом, как будто смерть можно обмануть. Ее не обманешь, ох, не обманешь! Елене-то к чему все это богатство, а Игнась… он бы расправил крылья… Превыше всего для нас с Лианочкой его талант. Но если, боже упаси…
– Что я могу вам сказать? – отвечал Поланецкий. – Что покойный думал об Игнасе, для меня нет сомнения, и вот почему. Дней десять назад велел он принести разное старинное оружие – хотел мне показать, и я слышал, как он сказал дочери: «Отдашь после моей смерти Игнацию – тебе оно ни к чему, и запись делать в завещании тоже не буду». Из чего я заключаю: или он уже отписал что-то Игнасю, или собирался. Больше мне ничего неизвестно, и ни о чем я его не расспрашивал. Если есть какое-нибудь новое завещание, мы через несколько дней узнаем, Елена его не утаит…
– Конечно, не утаит! Вы хорошо знаете эту честную девушку? Я, пожалуй, знаю получше и могу поручиться за нее. И вы даже и не стройте при мне всяких таких предположений. Чтобы. Елена утаила? Да быть такого не может!
– Не приписывайте мне, пожалуйста, того, что я не думал и не говорил. И вообще утаить завещание невозможно, оно пишется при свидетелях.
– Стало быть, нельзя утаить, свидетели не позволят. Я тоже подумала, нельзя. Не мог пан Завиловский забыть сделать запись хотя бы ради Лианочки, ведь он души в ней не чаял, на руках ее носил, еще вот такусенькую… – И пани Бронич показала руками, какой была Лианочка. – А может, еще меньше… – подумав, прибавила она.
Тут из сада начали сходиться к завтраку гости, и они присоединились к ним. Глянув на Линету, Поланецкий подумал: наверно, хорошенькой, милой девчушкой была, когда Завиловский ее на руках носил. И ему вспомнилось, как сам он носил Литку.
– Значит, вы много лет знакомы с Завиловским? – спросил он.
– О да! – отвечала Линета. – Года четыре, пожалуй… Тетя, сколько лет мы уже знаем пана Завиловского?
– У тебя от любви все в голове перепуталось! – воскликнула тетушка Бронич. – Ах, вот завидный возраст, вот счастливое время!
Между тем Свирский, сидя подле Стефании, всем своим существом чувствовал, как непросто исполнить обещание, данное Марыне. Мешало не только присутствие посторонних; еще больше – робость, усугубляемая волнением и неуверенностью. «Оказывается, я еще больший трус, – повторял он про себя, – чем даже ожидал!» И дело не подвигалось. Хотел хотя бы почву подготовить, а говорил совсем не то и не так. Только теперь увидел он, какая красивая шея у Стефании, с перламутровым отливом возле ушей, и голос очень приятный, – отметив не без удивления, что робеет от этого еще больше. Гости после завтрака, как назло, не расходились. Дамы были утомлены похоронами, и, когда через час Анета объявила, что пора домой, Свирского охватили досада и вместе с тем облегчение. «Я не виноват, – подумал он, – намерение у меня было твердое».
Но вот дамы пошли усаживаться в экипаж, и вместо облегчения Свирскому стало жалко себя. Подумалось об одиночестве, о том, что не с кем разделить свою славу и достаток, о той полной участливого доверия симпатии, какую он почувствовал к Стефании с первого взгляда… И в последнюю минуту Свирский решился.
– Пан Юзеф звал меня в Пшитулов, – сказал он, подавая ей руку, чтобы проводить к экипажу. – И я обязательно приеду, но прихвативши кисти и мольберт – очень хочется всегда иметь перед собой вашу головку!..
И осекся, не зная, как перейти к главному, и вместе с тем понимая, что раздумывать некогда.
– Мою головку? – спросила Стефания с непритворным удивлением, не привыкшая, видимо, к таким знакам внимания.
– Могу только, как эхо, повторить с вашего разрешения: всегда перед собой, – понизив голос, торопливо отозвался Свирский.
Стефания с недоумением взглянула на него, но в эту минуту заторопила ее Анета, и Свирский, пожав ей руку, едва успел бросить: «До свидания!»
Экипаж тронулся. Лицо Стефании заслонили раскрытые зонтики, а художник, глядя вслед, спрашивал себя: «Объяснился я или нет?»
Однако он был уверен: Стефания всю дорогу будет раздумывать над его ответом. И даже был доволен своей находчивостью. «Удачно получилось», – думал он; странно только, почему вместо радостного волнения гложет какая-то неудовлетворенность. И слишком уж он спокоен для такого торжественного события.
И он в раздумье зашагал к дому от ворот. Наблюдавшая за ним Марыня сгорала от любопытства, но спросить не решалась, хотя мужа в комнате не было. Свирский сам все прочел в ее глазах и ответил точно на вопрос.
– Можно считать, объяснился… Но не совсем… Поговорить не удалось. Она и ответить не успела. Не знаю даже, поняла ли.
Не замечая в нем прежнего оживления и приписывая это тревоге, Марыня хотела ободрить его, но помешал приход мужа. Свирский стал прощаться, но, невзирая на присутствие Поланецкого, не захотел, по-видимому, оставлять ее в неведении.
– Завтра или сам поеду в Пшитулов, или письмо ей напишу; ответ, надеюсь, будет благоприятный, – сказал он, с чувством целуя ей руку.
Затем сел на извозчика, целиком погрузясь в свои мысли – и в скрывшее его от глаз облако пыли.
Будучи художником, имел он привычку даже невольно, бессознательно подмечать все кругом, но сейчас лишь краем глаза следил за дорогой, занятый совсем другим.
«Какого черта! – говорил он себе. – Что с тобой, Свирский? Или не готовился ты двадцать пять лет перескочить этот рубеж? Разве не свершилось то, о чем еще сегодня утром мечталось? Почему ты не ликуешь? Не радуешься? Почему не кричишь: „Вот оно! Женишься, старый бирюк! Наконец-то! Наконец-то!“