Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Без догмата (№2) - Семья Поланецких

ModernLib.Net / Классическая проза / Сенкевич Генрик / Семья Поланецких - Чтение (стр. 41)
Автор: Сенкевич Генрик
Жанр: Классическая проза
Серия: Без догмата

 

 


Но уже из Варшавы выехал не совсем здоровым, а дорогой в жарко натопленном вагоне вдобавок простудился и в Вене слег. Простуда, которую приняли вначале за инфлюэнцу, перешла в тяжелейший тиф. Впав через несколько дней в беспамятство, лежал он в гостинице на попечении чужих людей и незнакомых докторов, вдали от дома и друзей. В бреду, который туманил голову и мысли, ему померещилось склонившееся вдруг над ним дорогое лицо, которое он не переставал любить ни в своем уединении, ни во время болезни, ни перед лицом смерти. Казалось, было оно рядом и когда сознание стало возвращаться к нему, но он так ослаб, что ни шевельнуться не мог, ни слова вымолвить, ни собрать разбегающиеся мысли.

А потом видение исчезло.

Он стал расспрашивать сестер милосердия, неизвестно кем к нему приставленных и окруживших его заботливейшим уходом, и затосковал безмерно.

ГЛАВА LXVIII

После крестин сына и отъезда Свирского с Завиловским Поланецкие снова зажили своим отдельным мирком, почти нигде не бывая и ни с кем не встречаясь, кроме Бигелей, пани Эмилии и Васковского. Но им было хорошо в тесном дружеском кружке, а вдвоем – даже еще лучше. Поланецкий в последнее время был очень занят, подолгу засиживаясь в конторе и улаживая какие-то дела на стороне, в которые никого не посвящал. Но освободясь, летел домой еще поспешней, чем когда-то к Плавицким в пору жениховства. К нему вернулись былая бодрость и энергия, и он смотрел в будущее с надеждой. Неожиданно сделал, он удивившее его самого открытие, что любит в Марыне не только жену и самого близкого человека, но и женщину, – любит стойко, без тревог и метаний, резких переходов от блаженства к сомнениям и отчаянию, любит с присущей истинному чувству трепетной страстью, но и неизменным преклонением перед ее красотой, побуждающим оберегать, лелеять, предупреждать желания, заботиться неустанно и нежно о том, как бы не спугнуть и не лишиться своего счастья.

«Я становлюсь похож на Основского, – посмеиваясь, говорил он себе, – но мне это ничем не грозит, потому что моя детка никогда Анетке не уподобится!» Он часто называл теперь Марыню «деткой», вкладывая в это слово нежность и благоговение. Будь она другой, он не полюбил бы ее так, это ясно; счастьем своим он обязан ее душевной доброте и удивительному благородству, которое исходило от нее, как тепло от огня. Гибкостью и глубиной ума, широтой познаний Поланецкий ее превосходил и видел это, но благодаря ей, и только ей, все заложенное в нем становилось возвышенней и совершенней. И принципы, которыми он руководствовался и которые оставались мертвой теорией, пока были достоянием рассудка, тоже благодаря ей проникали в сердце, обретая истинную жизнь. «Не только своим счастьем, – думал он, – но и тем, каким я стал, я обязан ей». И он даже несколько разочаровался в себе, придя к заключению, что женись он на женщине не такой, и сам стал бы совсем не тем. Казалось порой даже странным, как это она могла его полюбить, но вспомнились ее слова о «службе божией», и все становилось понятно. Супружество для такой женщины тоже означало «службу божию», – любовь была для нее не стихийной, неподвластной силой, а сознательным актом доброй воли: служением обету, христианскому закону, нравственному долгу. Марыня любила его, потому что он был ей мужем. Такой уж она была – и все тут! Поланецкий долго не понимал, что добродетели, перед которыми он преклоняется, внушены еще евангельскими заповедями, верности которым не убило в ней воспитание. Быть может, воспитывали ее недостаточно старательно, но научить научили с детства, что богу надо служить, а не прислуживать.

Впрочем, и не доискиваясь, почему она такая, какая есть, Поланецкий все больше ею восторгался, уважал ее и любил. А Марыня при виде этого не возомнила о себе, не забывая, что не всегда было так хорошо, помня о выпавших на ее долю испытаниях, – понимая: она вела себя правильно и вознаграждена за свое терпение. И было отрадно это сознавать, зная притом, что, поправившись, она очень похорошела и горячо любима. Стах, которого она раньше немного побаивалась, часто склонял теперь свою темноволосую голову ем на колени, и, глядя на него, она с тихой радостью думала: «Кротким нравом господин этот не отличается, и если уж делает так, значит, ужасно любит». Счастью ее не было границ. И, преисполненная признательности, она сама отвечала ему беспредельной любовью.

Светлым лучиком в доме был и юный «ария». Бывал он, правда, и криклив, но зато, ублаготворенный, такими разнообразными возгласами свидетельствовал свое удовольствие, что все домочадцы обоего пола собирались у кроватки, где он лежал в своей излюбленной позе, задрав ножки кверху под прямым углом. Марыня прикрывала его, называя «противным мальчишкой», он же, как пристало человеку с характером, продолжал брыкаться, поминутно сбрасывая одеяльце и показывая свои беззубые десны, смеясь и гукая на все лады: то чирикая, как воробышек, то воркуя по-голубиному, то мяукая, то попискивая, словно обезьянка уистити. И мать, и няня разговаривали с ним, случалось, целыми часами, а старик Васковский, который души в нем не чаял, утверждал с полной серьезностью, что это «речь эзотерическая» и, ежели записать ее на фонограф, очень поможет ученым проникнуть в тайны астральной жизни, во всяком случае, многое подсказала бы на этот счет.

Так проходили зимние месяцы в доме Поланецких. В феврале Поланецкий стал часто уезжать по делам, а вернувшись, подолгу советовался о чем-то с Бигелем. Но с середины февраля засел неотлучно дома, выбираясь только в контору или покататься иногда с Марыней и маленьким Стасем. Их не богатую событиями, но исполненную покоя и счастья жизнь разнообразили городские новости, которые приносила чаще всего пани Бигель. От нее узнала Марыня, что Стефания Ратковская, которая давно нигде не показывалась, на проценты с оставленных Еленой денег устроила сиротский приют, что Основский уехал-таки в Египет, но не один, а со своей «Анеткой», примирясь с ней после выздоровления. Бывший секундантом Машко Кресовский видел их в Триесте и сказал с насмешкой, что у Основской вид кающейся грешницы. Но Поланецкий, зная по собственному опыту, насколько в несчастье становишься лучше и как искренне раскаиваешься, совершенно серьезно ответил: если муж простил, никто ее не вправе осуждать.

Но вскоре дошло до них известие еще невероятней, которое стало предметом обсуждения не только в доме Поланецких и Бигелей, но и во всем городе, а именно: будто Свирский сделал предложение панне Кастелли и свадьба состоится после пасхи. Марыня так разволновалась, что попросила мужа написать Свирскому и спросить, правда ли это. Ответ пришел дней через десять, и, когда Поланецкий с конвертом в руке вошел к ней и объявил: «Письмо из Рима!», Марыня, как девочка, подбежала с разгоревшимися от любопытства щеками, и они прочли следующее:

«Вы спрашиваете, правда ли? Нет, дорогие, неправда! Но чтобы вы поняли, почему этого не могло быть и не будет никогда, я должен рассказать о Завиловском. Он приехал в Рим три дня назад – я уговорил его задержаться во Флоренции и посмотреть еще Сиену, Парму, а особенно Равенну. Завтра он с виа Бриндизи уедет в Афины. А эти три дня с утра до вечера просидел у меня в мастерской, и я, видя, что он чем-то расстроен, и желая навести разговор на вещи, его занимающие, спросил неосторожно: не привез ли он, часом, из Равенны с полдюжины сонетов? И знаете, что за этим последовало? Он побледнел, сказал, что нет, но скоро начнет писать, а потом швырнул вдруг шляпу на пол и разрыдался, как ребенок. Никогда мне еще не доводилось видеть такого взрыва отчаяния. Он бился у меня в руках, твердя, что загубил свой талант, и не способен больше ни на что, и стихов писать никогда уже не будет, и было бы во сто раз лучше, если бы панна Елена не выходила его тогда. Вот как он страдает, а досужие языки небось мелют: зачем ему писать, коли он разбогател. И таким он уже и останется. Сгубили беднягу, отняли душу и талант – погасили огонь, который мог бы светить и греть. Вот что нейдет у меня из головы. Бог с ней совсем, с панной Кастелли! Но надергать перьев у птицы такого полета себе на веер и выбросить его потом в окно – этого я не могу ей простить. Я сказал как-то в Варшаве, что теперь на ней никто не женится, пусть поищет себе какого-нибудь князя Крапулеску, но это все так, слова. На самом же деле дураков много. Что до меня, я не дурак и не Крапулеску. Прощать можно свои обиды, а не чужие, простить за другого ровно ничего не стоит. Вот и все, что я имею по сему поводу сообщить, остальное вам известно. Подожду годик и повторю Стефании свое предложение. Примет она его или нет, в любом случае бог ее благослови, а мое решение неизменно».

– Но откуда же тогда эти слухи? – перебила Марыня.

Читая дальше, нашли они ответ и на этот вопрос.

«Сплетни эти могли появиться оттого, что меня часто видели в обществе этих дам. Помните, прошлый раз в Риме пани Бронич первая мне написала, а Линета, когда я к ним пришел, сама взяла на себя вину безо всяких оправданий. Признаться, меня это тронуло. Что ни говори, для чистосердечного признания нужно иметь какое-то мужество, чуточку порядочности, как-никак это признак раскаяния, крик страдающей души, могущий ее спасти, пусть даже вины не искупающий. Не думайте, будто я пишу это по своему мягкосердечию. Они действительно несчастны, можете мне поверить. Сколько раз приходилось видеть, как опасливо приближаются они к знакомым и каким холодом обдают их те, кто не боится выразить им свое неодобрение. У них столько всего против всех накопилось, что они скоро сами начнут между собою грызться, как справедливо предсказал Васковский. И правда, ужасное положение: в обществе вроде бы приняты, но с запятнанной репутацией. Ну, да бог с ними! Написал бы о них и покрепче, да вспоминаю Елену Завиловскую, которая сказала, что никогда не поздно исправиться. Бедная Линета от всего пережитого очень изменилась: похудела и подурнела, и мне очень жалко ее. Жалко и тетушку Бронич, хотя она по-прежнему несет вздор, от которого уши вянут. Но это она из любви к племяннице, что ее отчасти оправдывает. И хотя я уже написал, что прощать можно только свои обиды, но хоть каплю жалости к ближнему не иметь – для этого гориллой надо быть, а не христианином. Не знаю хватит ли ее у меня, чтобы зайти к ним после того, как я был свидетелем отчаяния Игнация, но что бывал – не жалею. Люди поговорят, поговорят, да и перестанут, год минет – дай бог дожить мне и Стефании, – и сами увидят, что болтали чепуху».

Письмо кончалось упоминанием об Основских: Свирский уже знал об их примирении, сообщая кое-какие подробности, неизвестные Поланецким.

«Думаю, – писал он, что господь в бесконечном могуществе, но и милосердии своем не только предотвращает зло, но и сам обрушивает удары, чтобы высечь из нас искру порядочности. И я в исправление даже такой вот Основской и то верю. Наивно, может быть, но, по-моему, нет людей совсем дурных! Вот вам Анета: и у нее ведь совесть заговорила, и она за ним во время болезни ухаживала. Ох уж эти мне женщины! Такая у меня из-за них путаница в голове, скоро вообще перестану сколько-нибудь здраво рассуждать».

Под конец спрашивал он о здоровье маленького Стася, желая всяческого благополучия его родителям и обещаясь приехать в начале весны.

ГЛАВА LXIX

А весна уже наступила, ранняя и теплая. В конце марта – начале апреля Поланецкий опять стал куда-то уезжать и пропадал, случалось, по нескольку дней. Они были так заняты с Бигелем, что нередко допоздна засиживались в конторе. Жена Бигеля полагала, что затевается некая грандиозная операция, недоумевая только, почему это муж, который всегда посвящал ее в дела, словно бы вслух размышляя о них при ней и часто даже советуясь, на этот раз как в рот воды набрал. Марыня тоже приметила, что Стах целиком чем-то поглощен. Он был с ней даже ласковей, чем обычно, но ей чудилась в его нежности, в каждом ласковом слове какая-то задняя мысль, которая ни на минуту его не оставляет. И эта его озабоченность с каждым днем росла, к началу мая достигнув апогея. Марыня хотела спросить мужа, что с ним, но колебалась, боясь показаться навязчивой, хотя и безразличной выглядеть не хотелось. Пребывая в этой неуверенности, порешила она выждать, пока муж сам при удобном случае хотя бы намекнет о своих заботах.

Спустя несколько дней ей показалось, что подходящий момент настал. Поланецкий раньше обычного вернулся из конторы с лицом довольным и вместе серьезным.

– Что, Стах, можно поздравить с успехом? – при взгляде на него вырвалось у нее невольно.

Он сел подле нее и, не отвечая прямо, сказал не совсем обычным тоном:

– Смотри, какая погода хорошая, совсем тепло. Пора и рамы выставлять. Знаешь, о чем я думаю последнее время? Что хорошо бы вам со Стасем поскорей уехать из города.

– Если Бучинек никем еще не снят… – отозвалась Марыня.

– Бучинек продан, – возразил Поланецкий. – И продолжал, взяв ее за обе руки и с нежностью заглядывая в глаза: – Послушай, дорогая, я хочу тебе что-то сказать, что-то очень приятное, только обещай, что не будешь волноваться.

– Хорошо, не буду. Ну, говори же, Стах!

– Видишь ли, детка, Машко бежал за границу как несостоятельный должник. А на оставшееся имущество накинулись кредиторы – хоть отчасти возместить убытки. И банк пустил все с торгов. Магерувку, ту разбили на участки и распродали, но Кшемень, Скоки и Сухотин еще можно было спасти, и – ты только не волнуйся, дорогая, – я купил их для тебя.

Марыня глядела на него, не веря своим ушам. Но нет, это не шутка, он сам взволнован не меньше. И со слезами на глазах она обвила руками его шею.

– Стах!!!

Никакие другие слова не шли ей в эту минуту на ум, но в этом одном слились и любовь, и благодарность, и преклонение перед человеком, который так по-деловому, по-мужски сумел всего этого добиться. Поланецкий понял ее и, бесконечно счастливый, прижал к своей груди.

– Я знал, что ты будешь рада, а радость твоя, видит бог, – величайшее для меня счастье. Я помню, как ты жалела Кшемень и как я тебя обидел, продав его, вот и постарался загладить свою вину при первой возможности… Но это все пустяки! Я и десятком Кшеменей не могу отплатить за твою доброту ко мне, не стою тебя все равно.

Он говорил от чистого сердца, и Марыня, чуть отстранясь, сияющими, мокрыми от слез глазами посмотрела на него.

– Нет, Стах, это я тебя не стою! – возразила она. – Я и мечтать о таком счастье не смела!

Они заспорили, кто кого достойней, но спор то и дело прерывался, так как Марыня, прижимаясь к мужу, протягивала ему свои красивые, немного крупные губы, а он впивался в них, целуя потом ее глаза. Марыня долго не могла прийти в себя; ей хотелось то плакать, то смеяться от счастья, превзошедшего все ее ожидания. Когда-то мать уже слабеющей рукой написала ей: «В супружестве не ищут счастья, а исполняют обязанность, возложенную богом, счастье – это лишь придача, дар божий». И дар этот был так щедр, что сердце его не вмещало. Да, бывало тяжело, она тосковала, а порой отчаивалась, но теперь все в прошлом, Стах любит ее больше всего на свете, доказав это с избытком.

А он большими шагами мерил комнату, взволнованный и довольный.

– Ну что же, Марыня, теперь – за дело! – сказал он с несколько даже хвастливым выражением на смуглом лице. – Как хозяйство вести, я понятия не имею, хозяйством распоряжаться будешь ты. Но управляющий из меня должен получиться неплохой. Кшемень – твердый орешек, работы там хватит на двоих.

– Стах, дорогой, я знаю, ты сделал это для меня, – сказала она, прижимая руки к груди. – Но делам своим ты ущерба не нанес?

– Ущерба? Ты думаешь, я на этом проиграл? Да ни вот столько! Задешево купил, совсем задешево! Бигель на что уж осторожный, и то признает, что сделка выгодная. И потом, ведь я же остаюсь его компаньоном… Ты не беспокойся, тебе не придется биться с нуждой, как прежде. У нас есть, на что начать хозяйство. И вообще я тебе скажу: если бы сейчас мы вдруг остались без Кшеменя, то все равно прожили бы, ты, я и Стась.

– Знаю, – сказала Марыня, глядя на него, как на Наполеона или другого великого полководца, – знаю, ты можешь все, что захочешь, но Кшемень ты купил единственно ради меня.

– Не отпираюсь! – ответил Поланецкий. – Купил, потому что там похоронена твоя мать, потому что ты его любила, а я люблю тебя. Но, кроме того, благодаря тебе меня самого потянуло к земле. Вспоминалось, что ты в Венеции говорила, когда Машко предлагал Букацкому купить Кшемень. Ты и не представляешь, как влияешь на меня. Иногда скажешь что-нибудь, а я даже не придам сразу этому значения, но в душу западет и потом неожиданно отзовется. Так и тут. Теперь мне даже самому странно: как же это, иметь состояние, но и трех аршин той земли не иметь, на которой живешь, – пяди, которую мог бы назвать своей. Я давно уже решил про себя: куплю. И последние месяцы вертелся, как белка в колесе, – ты, наверно, заметила. Не хотелось только ничего тебе говорить, пока дело не выгорело. Сюрприз решил тебе сделать. Ну, вот и получай! Это тебе за то, что выздоровела, и за то, что ты такая хорошая!

И, схватив ее за руки, снова стал осыпать их поцелуями и прижимать к щекам. Она тоже хотела поцеловать ему руку, но он не дал, и оба, как дети, принялись бегать друг за дружкой, перекидываясь словами ласковыми и теплыми, как солнечные лучи. Марыне уже не терпелось в Кшемень – ни о чем другом она думать не могла, – так что он даже пригрозил в шутку: вот приревную тебя к нему, возьму да и продам.

– Не продашь! – покачала головой Марыня.

– Почему же это?

– Потому что любишь меня… – шепнула она ему на ухо, встав на цыпочки.

И он кивнул, соглашаясь.

И они, к великой радости Марыни, условились всем семейством переехать в конце недели в Кшемень: вещь вполне возможная, так как дом был уже приготовлен к приезду «помещицы». Поланецкий заверил Марыню, что почти ничего не тронул, постаравшись только привести все в жилой вид, и вдруг рассмеялся:

– Интересно, а что папа на это скажет?

Представив себе папино удивление, Марыня еще больше обрадовалась. А Плавицкий не заставил себя долго ждать, явившись через полчаса к обеду. Едва он вошел, Марыня бросившись ему на шею, одним духом выпалила радостную новость. Тот действительно поразился и даже растрогался. Может быть, обрадовался за дочь, а может, проснулась привязанность к уголку, где он прожил столько лет; так или иначе, глаза его подернулись влагой. Не обошлось, конечно, и без слов о поте, коим орошена эта земля, и о «немощном ныне старце», для которого, быть может, тоже найдется «пристанище где-нибудь во флигельке».

– Дай бог тебе мое умение, но побольше удачи, – сказал он, обнимая зятя, – и знай: у меня ты всегда найдешь и помощь, и совет.

– Ну скажи сама: можно разве его не любить? – спрашивала счастливая Марыня вечером в гостях у пани Бигель.

ГЛАВА LXX

Приехали в Кшемень под самое воскресенье, уже во втором часу ночи, так что Поланецкий встал поздно. Прислуга поджидала их накануне с хлебом-солью; Марыня не утерпела и, смеясь и плача, обежала все комнаты, заглянула во все уголки и от волнения не могла заснуть до рассвета. Поланецкий не позволил ей поэтому вставать, обещав разбудить, когда запрягут, – Марыне хотелось пораньше поехать в Вонторы, чтобы успеть до обедни помолиться на могиле матери. А сам вышел после завтрака взглянуть на свои владения. Была вторая половина мая, и день выдался чудесный. Ночью прошел дождь, и лужи во дворе, у хозяйственных пристроек, блестели на солнце, капли на листьях переливались, как бриллианты; ярко отсвечивали мокрые крыши овинов, хлевов и овчарни. Залитый солнцем, утопающий в буйной майской зелени Кшемень радовал глаз. У хозяйственных построек было по-воскресному безлюдно, лишь возле конюшни толклись несколько конюхов, наряженных ехать в костел. Поланецкого поразили царившие вокруг тишина и безлюдье. Решив купить Кшемень, он несколько раз бывал здесь и знал, что имение расстроено. Машко начал было возводить амбар под красной черепичной крышей, но не докончил. Сам он никогда в Кшемене не жил, да и средств у него не было, – и следы запустения виднелись на каждом шагу. Но никогда оно не казалось Поланецкому столь очевидным, как теперь, когда он мог сказать: «Это мое!» Службы покосились и обветшали, забор местами повалился, а кое-где в нем зияли проломы. Под стенами валялся поломанный хозяйственный инвентарь; всюду виднелись разные предоставленные себе предметы, словно брошенные истлевать за ненадобностью, во всем чувствовалось небрежение и нерадивость. Про сельское хозяйство Поланецкий твердо знал одно: деньги в него вкладывать следует осмотрительно; в остальном же, кроме самых общих сведений, вынесенных еще из детства, был в нем совершенным профаном. Однако же, оглядывая свои владения, понял, что и поля, должно быть, обрабатываются с той же нерадивостью, которая повсюду заметна, и если хозяйство вообще велось, то лишь по устоявшейся привычке, раз заведенным порядком, как и десять, двадцать, сто лет назад. Здесь и в помине не было того напряжения, той неусыпной энергии, без которых немыслимы коммерция, промышленность и вообще городская жизнь. «Если бы я ничего другого и не принес в это сонное царство, – подумал Поланецкий, – и то уже неплохо, потому что здесь этого явно не хватает. А у меня к тому же еще и деньги, и хоть капля здравого смысла: я наперед знаю, что ничего не знаю, и надо расспрашивать и учиться». Еще в бытность свою в Бельгии имел он возможность убедиться, что даже там разум и воля человеческие значат больше, чем самые совершенные машины. А на себя он в этом смысле рассчитывал – и с полным правом. Упорства и энергии ему было не занимать стать, он чувствовал это. Все, за что Поланецкий ни брался, в конце концов ему удавалось. В делах он был практичен и не давал фантазии увлечь себя, а потому не пал духом при виде представшей его взору заброшенности, загоревшись, наоборот, жаждой действия. Окружающее оцепенение, запустение, спячка и застой возбуждали у него желание побороться, и, воодушевясь, он уже словно бросал вызов: «А ну-ка! Посмотрим, кто кого!» Не терпелось поскорее приняться за дело.

Первый, беглый осмотр хозяйства и эти размышления настроения не испортили, но время отняли. И, взглянув на часы, он распорядился запрягать: иначе не поспеть в Вонторы до обедни, – и, быстро воротясь, постучался к Марыне.

– Госпожа помещица! Служба божия!

– Входи, входи, – послышался веселый голос Марыни. – Я уже готова!

Поланецкий вошел и увидел ее в светлом платье, похожем на то, в котором она была в его первый приезд в Кшемень. Оделась она так умышленно, и муж, к ее удовольствию, отгадал хитрость.

– Панна Плавицкая! – воскликнул он, протягивая к ней руки.

Она подошла и, словно застыдясь, ткнулась ему в щеку розовым носиком, указывая на кроватку, где спал маленький Стась.

В костел поехали вместе с Плавицким. Был солнечный весенний день, теплый и ликующий. В роще куковала кукушка, по дугам бродили аисты. Перед экипажем с дерева на дерево перепархивали сороки и удоды. Налетавший время от времени ветерок, точно водную гладь, колыхал молодые всходы, пригибая стебли, и зыбкие тени бежали по зеленому полю. Пахло землей, травой и весной. Воспоминания обступили Марыню и Поланецкого. У нее проснулась притупившаяся в городе любовь к земле и деревне, к лесам, зеленым лугам, одиноким грушам на межах, к полоскам пашен, сужающимся вдали, к полевым просторам и необъятному, не по-городскому высокому небу. Все это наполняло ее безотчетной радостью, граничащей с упоением. А Поланецкому вспомнилось, как они с Плавицким ехали вот так же в костел и сороки и удоды тоже передетали с дерева на дерево перед экипажем. Но теперь с ним рядом было то юное создание, Марыня Плавицкая, которую он тогда увидел впервые. И в голове пронеслось все бывшее между ними: первое знакомство и как она ему понравилась, размолвка и удивительная роль Литки в их судьбе, свадьба, совместная жизнь, испытания, которым подверглось их счастье, и благотворное влияние на него этой чистой души, и теперешнее безоблачное житье-бытье. И его охватило блаженное чувство, что все плохое позади, что действительность превзошла самые смелые мечты и, хотя от бед никто не застрахован, их совместная жизнь будет теперь всегда возвышенно чистой, как сама «служба божья», и словно посветлеет настолько, насколько солнце здесь ярче, чем в городе. И сердце его преисполнилось счастья и любви к Марыне. И в Вонторах он с не меньшим рвением, чем она, помолился за упокой души ее матери, которой обязан такой женой, испытав к праху ее, погребенному под костелом, чувство, как ему показалось, поистине сыновнее.

Зазвонили к обедне. В костеле Поланецкого снова обступили воспоминания. Все было здесь так знакомо, что порой чудилось, будто он только вчера вышел отсюда. Все тот же запах аира и непокрытые мужицкие головы, тот же ксендз у алтаря, и так же ударяются в стекла ветки раскачиваемой ветром березы… И Поланецкому, как и тогда, подумалось, что все проходит: жизнь с ее горестями, радостями и страстями, меняются взгляды и философские системы, только служба правится по-прежнему, словно время над нею не властно. Новым ликом в этом давнем обрамлении была лишь Марыня. Поланецкий нет-нет да и поглядывал на нес, по ее сосредоточенному виду и взору, обращенному к алтарю, догадываясь, что она усердно молится за будущую их жизнь в деревне. И, настроясь на ее лад, он тоже стал горячо молиться.

После службы их окружили во дворе старые знакомые Плавицкого и Марыни. Но Плавицкий тщетно озирался по сторонам в поисках пани Ямиш: она уехала в город несколько дней назад. Зато сам Ямиш, поздоровевший и помолодевший после того, как вылечился от своего катара, пришел при виде Марыни в полный восторг.

– А, вот она, моя питомица! – восклицал он, целуя ей руки. – Вот моя хозяюшка! Золотко мое! Вернулись, значит, на старое гнездовье. А Марыня все такая же красавица! Совсем барышня, ей-богу, не верится, что у нее уже сынок!

Марыня покраснела от удовольствия, но в эту минуту к ним подошли Зазимские с кучей детей, а за ними Гонтовский, vulgo[74] «увалень», несчастный Марынин обожатель, дравшийся с Машко. Гонтовский держался несколько скованно и смущенно, ослепленный ее красотой и опечаленный тем, что упустил свое счастье. Марыня тоже поздоровалась с ним сконфуженно, а Поланецкий с великодушием победителя дружески протянул ему руку.

– Оказывается, и у меня тут есть старые знакомые. Как живете?

– По-прежнему, – отозвался Гонтовский.

Ямиш, который был в отличном расположении духа, бросил на него насмешливый взгляд.

– Все с сервитутами у него нелады, – сказал он.

Гонтовский пришел в еще большее замешательство, потому что нелады эти стали уже притчей во языцех. Бедняга в последние годы едва сводил в своем Ялбжикове концы с концами и все надежды возлагал только на сделку с крестьянами да продажу леса. Но каждый раз, уже почти договорясь, ялбжиковские мужики вдруг припоминали ему, что он все «на белом коне скачет, из ружья палит да на девок заглядывается».

Зная с детских лет крестьянскую повадку ничего не говорить прямо, без обиняков, он тем не менее терял иногда терпение.

– Вот дьяволы! Ну какая здесь связь! Чтоб вас всех черти взяли! – восклицал он с отчаянием.

Столь убедительное dictum[75] производило обыкновенно то действие, что ялбжиковские выборные умы снова держали совет и, взвесив все «за» и «против», снова заявляли, почесывая затылки, что все бы ничего, кабы барин «на белом коне не скакал, из ружья не палил…» и так далее.

Марыня, которая почти по-родственному относилась к Ямишу, узнав, что он остался в соломенных вдовцах, пригласила его к обеду. Недовольный же отсутствием госпожи советницы, Плавицкий со своей стороны пригласил «Гонтосика», вспомнив, как они играли с ним в карты по воскресеньям, вследствие чего Поланецкие поспешили домой, чтобы Марыня поспела с нужными распоряжениями. Плавицкий с Ямишем поехали следом, а за ними в бричке, запряженной тощей рабочей клячей, тащился Гонтовский.

– Дочь моя счастлива… – говорил Плавицкий Ямищу по дороге. – Ничего не скажешь!.. Человек он хороший, дельный, но…

– Что «но»?

– Сумасброд! Помните, как он пристал ко мне вернуть ему какие-то жалкие двадцать тысяч рублей. Пришлось продать Кшемень. И что же? Теперь сам же его купил… А не требовал бы долга с меня, не пришлось бы и за Кшемень платить – задаром бы его после моей смерти получил. Человек неплохой, но… – постучал себя Плавицкий пальцем по лбу, – ветер еще в голове! Что правда, то правда.

– Гм! – только и сказал Ямиш в ответ, не желая обидеть старика, а про себя подумал: останься Кшемень в его руках, от него давно и следа бы не было.

– Опять работать придется на старости лет, на меня ведь все ляжет, – пожаловался со вздохом Плавицкий.

«Не приведи господь! – едва не вырвалось у Ямиша, но он достаточно знал Поланецкого, чтобы не тревожиться на этот счет. Да Плавицкий и сам не очень-то верил в свои слова: зятя он немного побаивался и понимал, что тот все возьмет на себя.

Беседуя таким образом, подъехали они к крыльцу; Марыня, успевшая уже распорядиться относительно обеда, вышла навстречу с сыном на руках.

– Хочу представить вам сына, прежде чем садиться за стол, – сказала она. – Вот какой у меня сынок! Большущий сынок! Послушный сынок!

И, покачивая ребенка в такт словом, поднесла его к Ямишу. И когда тот коснулся пальцем его щечки, «послушный сынок», сперва поморщась, а потом улыбнувшись, издал радостный вопль, который для изучающих «эзотерический язык» имел несомненный интерес, но неискушенному слуху удивительно напоминал крик сороки или попугая.

Подъехал между тем и Гонтовский и, повесив в сенях пальто, стал рыться в карманах, ища носовой платок. В сенях оказалась и Розалька, нянька Стася; она подошла и, поклонясь в ноги, поцеловала барину руку.

– Ну, как дела? Как поживаешь? Что скажешь? – спросил ялбжиковский помещик.

– Ничего! Хотела вот только к ручке подойти, – смиренно отвечала Розалька.

Скособочась, Гонтовский запустил два пальца в жилетный карман, нащупывая что-то, но та, как видно, и в самом деле хотела только поклониться прежнему своему барину и, не дожидаясь подношения, еще раз приложилась к ручке и пошла себе в детскую.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42