Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Без догмата (№2) - Семья Поланецких

ModernLib.Net / Классическая проза / Сенкевич Генрик / Семья Поланецких - Чтение (стр. 40)
Автор: Сенкевич Генрик
Жанр: Классическая проза
Серия: Без догмата

 

 


И в конце концов усталость, бессонные ночи, нервное истощение свалили его. Он заснул мертвым сном, без сновидений, утратив всякое представление о действительности, об окружающем, будто жизнь его покинула.

Под утро его разбудил стук в дверь.

– Пан Станислав! – послышался приглушенный голос пани Бигель.

Вскочив и тотчас придя в себя, Поланецкий кинулся в комнату, бросил взгляд на Марынину постель – и при виде опущенных штор у него подкосились ноги.

– Что случилось? – прошептал он побелевшими губами.

– Сын у вас… – так же тихо, прерывающимся от волнения голосом ответила пани Бигель и приложила палец к губам.

ГЛАВА LXV

Но впереди еще были тяжелые, очень тяжелые дни. Марыня совсем ослабела, жизнь едва теплилась в ней, как пламя догорающей свечи. Погаснет или разгорится? – никто не мог ответить с уверенностью. Иногда казалось: вот-вот погаснет. Но молодость и рождение ребенка, облегчившее от бремени организм, перевесили чашу. В один прекрасный день, пробудившись после долгого сна, она почувствовала себя как будто лучше. Старый доктор, неотлучно находившийся при ней, подтвердил улучшение, но, чтобы удостовериться в этом, пожелал пригласить другого, который уже раньше ее консультировал. Поланецкий сам поехал за ним и полдня как безумный разыскивал его, колеся по всему городу, – он еще не смел надеяться, что опасность миновала и его страдания окончились. Найдя наконец злополучного эскулапа, он доставил его домой. В передней встретила их пани Бигель с заплаканным, но счастливым лицом.

– Ей лучше, значительно лучше! – сказала она, и слезы хлынули у нее из глаз.

Поланецкий побледнел от волнения, а она, совладав с собой, стала рассказывать в радостном возбуждении, улыбаясь сквозь слезы:

– Есть уже просит, вот как! И ребенка велела принести. И спрашивает все время, куда вы пропали. Требует все, чтобы дали поесть, да как требует! И слава богу, слава богу!

И в порыве радости она заключила Поланецкого в объятия, а он прильнул губами к ее руке, дрожа и делая над собой невероятные усилия, чтобы не разрыдаться, – рыдания так и подступали к горлу, сдерживаемые все эти дни, дни волнений и муки.

Врачи тем временем направились к Марыне и просидели у нее довольно долго. Но вышли оба после консилиума с удовлетворенным видом. На лихорадочные расспросы Поланецкого тот, который безотлучно находился при ней, – старый брюзга в золотых очках и с золотым сердцем, сам обрадованный, но изнемогающий от усталости, – отрезал ворчливо:

– Как она, спрашиваете? Идите бога благодарите!.. Вот как!

И Поланецкий послушался его совета. Будь он даже неверующий, все равно в эту минуту от всей души помолился бы со слезами благодарности за то, что бог смилостивился над ним… и не покарал смертью любимого существа, послав в наказание лишь муки раскаяния.

Успокоясь немного, он на цыпочках вошел к жене, возле которой уже сидела пани Бигель. Марыня глядела веселей, было сразу видно, что ей гораздо лучше.

– Видишь, Стах, мне лучше!

– Вижу, дорогая, – тихо отозвался Поланецкий.

Рано еще было выражать свои чувства вслух, и он молча присел возле ее постели. Но радость, нежность нахлынули на него, и он, отбросив всякую сдержанность, вдруг прильнул к ее покрытым одеялом ногам, обнял их и замер.

А Марыня, превозмогая слабость, счастливо улыбалась. Долго она не спускала с него глаз, радуясь, как ребенок, которого приласкали, потом, указав худеньким пальчиком на его темную голову в изножье кровати, сказала пани Бигель. – Значит, любит!

И с того раза состояние ее стало улучшаться не по дням а по часам. Это было не постепенное восстановление здоровья, а словно внезапный расцвет, приход весны после зимних холодов, немало дививший даже доктора. А Поланецкий кричать был готов от радости, которая его душила, как недавно еще – страдания. Вставать Марыне еще не разрешали из предосторожности. Но живость и бодрость быстро возвращались к ней, краска вновь появилась на щеках, и она каждый вечер стала капризничать, грозясь завтра же встать с постели. Это был единственный нравственный след измучившей ее долгой болезни, который должен был изгладиться, как и все остальные. Но пока Марыня, всегда такая рассудительная и спокойная, вела себя, как избалованный ребенок, требуя то одного, то другого и не на шутку огорчаясь, когда встречала отказ. Уговаривая ее, Поланецкий невольно впадал в тот же тон, так что капризы оканчивались часто просто смехом.

Как-то она пожаловалась, что пани Бигель не дает ей красного вина. Та стала оправдываться, что дала, сколько доктор позволил, и надо спросить его разрешения. Поланецкий принялся утешать жену, как, бывало, Литку.

– Сейчас, детка, дадут, сейчас!.. Вот доктор придет.

– Красного хочу!

– Красного, красного, – совершенно серьезно, в тон ей подтвердил Поланецкий.

Оба рассмеялись, а с ними и пани Бигель. Веселье озаряло теперь эту комнату, где еще недавно царили страх смерти и ожидание несчастья. Смешливое настроение разделял и «дедушка Плавицкий», который со времени рождения внука держался с подобающей, но снисходительной к молодости степенностью. Бывало, впрочем, по-всякому; иногда впадал он и в серьезный, патетический тон. Так, принес однажды завещание и заставил выслушать по пунктам с начала до конца. Во вводной части он в трогательных выражениях прощался с жизнью, с дочерью, зятем и внуком, не скупясь при этом на советы, как его воспитывать, чтобы вырастить примерным внуком, сыном, отцом семейства и гражданином; затем назначал его наследником всего своего состояния и, хотя после банкротства Машко жил на средства Поланецкого, пришел от своей щедрости в такое умиление, что весь остальной вечер хранил вид пеликана, накормившего детенышей своей кровью.

Поправляясь после тяжелой болезни, мы будто сызнова проходим все стадии детства и юности, с той лишь разницей, что исчисляются они не годами, а неделями, даже днями. Так и Марыня. Вначале пани Бигель называла ее «беби», потом стала шутить, что «беби» превращается понемножку в девочку, девочка же – в подростка. А у подростка начало пробуждаться женское кокетство. И когда ее причесывали, она уже требовала оставшееся ей от матери зеркальце, устраивала его на коленях, всматривалась внимательно в свое лицо, желая убедиться, правильно ли предсказывала пани Вигель, будто бы «потом» женщины хорошеют. Сперва пробы эти ее не удовлетворяли, потом стали радовать больше. И вот как-то в который раз попросила, уже причесанная, подать зеркало и в который раз принялась пытливо разглядывать свои волосы, глаза, губы, выражение лица – словом, все, что только можно увидеть.

И, судя по улыбке, осталась наконец довольна собой.

– Ну, теперь я тебе покажу, пан Стах! – вымолвила она вслух, воинственно погрозив в сторону мужниной комнаты исхудалым кулачком.

И правда, она очень похорошела. Белое лицо ее сделалось еще белей и напоминало лилию даже больше, чем когда ее воспел в стихах влюбленный Завиловский. А щеки окрасил первый вестник здоровья – нежный румянец. Осунувшееся после болезни лицо, глаза, губы как бы осветились ожиданием жизни, новой весны. Дивная головка, будто написанная светлой, легкой пастелью, изысканная и вместе простая, исполненная, что уловил когда-то Завиловский, прелести полевого цветка. Покоившаяся на подушке в обрамлении темных волос, она была так хороша, что нельзя и глаз оторвать. Нечего было пану Стаху и «показывать», он все и так прекрасно видел и прямо-таки исходил нежностью, по словам Бигеля. Он не просто любил в ней женщину или самого близкого человека, а словно благодарил ее за то, что она жива, и из благодарности предупреждал малейшие ее желания. Марыня никогда и не думала, что ею будут так дорожить, беречь как зеницу ока, отдавать ей все силы и помыслы. Они и раньше ладили между собой, но с выздоровлением Марыни настоящее счастье и веселье воцарилось в доме.

Немало тому содействовал и Поланецкий-младший. Сама кормить ребенка Марыня не могла, и Поланецкий взял кормилицу – из Кшеменя, чтобы сделать жене приятное. Когда-то она служила у Плавицких, а по их отъезде нанялась в работницы в Ялбжиков, и там с ней приключился грех. Кто был тому виной, так и осталось загадкой, но уж кого-кого, а Гонтовского, не в пример иным землевладельцам, меньше всего можно было упрекнуть в равнодушии к простому народу – доказательств его любвеобилия в Ялбжикове было предостаточно. И крестьяне, даже договариваясь о сервитутах, предъявляли ему, помимо прочих, и ту претензию, что панде все больше «на белом коне скачет, из ружья палит да на девок заглядывается», и если, с одной стороны, не совсем ясным оставалось, какое отношение эти склонности имеют к переговорам, то, с другой, вполне понятно, почему именно в Ялбжикове Поланецкий нашел кормилицу для сына.

Это была девушка молодая, крепкая и пригожая, из Мазовии родом, от чего для подопечного могла получиться одна только польза. Сам юный Поланецкий с момента появления на свет стал в доме своевольничать, расходясь день ото дня все больше, ни с кем не желая считаться и ни о чем не думая, кроме собственных нужд и удовольствий. Сообразно с этой методой он в свободное от сна и еды время принимался упражнять свои крохотные легкие, вопя так громко, как только позволял нежный возраст. Обычно в этих случаях приносили его к матери, и начиналось бесконечное обсуждение его достоинств, физических и умственных, равно как поразительного сходства с родителями. В результате пришли к заключению, что нос у него мамин, отвергнув с редким единодушием мнение няньки, будто у малыша носик, как у «котеночка»; установлено было также, что улыбка у него очаровательная, что будет он брюнетом и непременно высокого роста, причем с феноменальной памятью, ибо и сейчас на редкость смышлен. Пани Бигель, пока Марыня еще не подымалась с постели, в свой черед, не уставала открывать в нем все новые достоинства, охотно делясь со всеми своими открытиями.

– Представляешь, пальчики на одной руке растопырил, а другой, вот ей-богу, пересчитывает их, – вбежав к Марыне и захлебываясь от восторга, объявила она как-то. – Математиком будет.

– Это у него от отца, – совершенно серьезно отвечала Марыня.

Но одно открытие сделала она сама, предвосхитив пани Бигель, а именно: что он «очень миленький». Что же до Поланецкого, он поначалу с удивлением и недоверием поглядывал на незнакомца. В свое время хотелось ему иметь дочку – главным образом потому, что он, хотя и любил детей, вообразил себе, будто излить всю нежность, накопившуюся в душе, можно лишь на девочку. Сын же, неизвестно почему, представлялся ему этаким детиной чуть не с усами, который говорит басом, лягается, как жеребенок, – к такому и не подступишься, он все эти нежности презирает. Но, приглядываясь к крошечной, спящей на подушке фигурке, он убедился, что ничего такого нет в этом жалком, слабом, беспомощном существе, которое не меньше девочки нуждается в ласке и заботе. «Какой там детина!» – сказал он, испытывая прилив нежности к сыну, и через несколько дней даже сам попытался отнести его к Марыне, но делал это с такой преувеличенной осторожностью и вместе столь неловко, что вызвал смех не только у Марыни и пани Бигель, но, невзирая на все почтения, даже у няньки.

Смех почти не смолкал в квартире Поланецких. Просыпались оба с блаженным ожиданием новых радостей, которые принесет грядущий день, Вечерами, после того, как Марыня начала вставать, заходил к ним Бигель со своей виолончелью.

– Плохо всем бывает, даже людям хорошим, – глубокомысленно изрек он как-то, приглядываясь к ним, – зато уж, коли им хорошо, так лучше, ей-богу, не бывает.

А им и правда было хорошо. Марыня, памятуя разговоры с пани Бигель и свои собственные размышления, заключила, что это благодаря ребенку, который свяжет их еще крепче, любовь мужа разгорелась с новой силой… И однажды сказала ему об этом.

– Нет! Честное слово, нет! – со всей прямотой возразил Поланецкий. – Конечно, я его люблю, но и до его рождения я любил тебя без памяти, – любил ради тебя самой, за то, что ты такая, какая есть. Ты посмотри, что творится на свете, и подумай, разве, я могу сравнить тебя с кем-нибудь?.. – И с благоговейной любовью стал целовать ей руки, прибавив: – Ты и не представляешь, что ты для меня значишь и как я тебя люблю!

– Правда, Стах?.. – спрашивала она, прильнув к нему, и лицо ее просияло от счастья.

ГЛАВА LXVI

Наступил день крестин. Младенца уже успели окропить, едва он появился на свет; пани Бигель опасалась и за его жизнь, напуганная Марыниной болезнью… Но Поланецкий-младший не помышлял ни о чем подобном и в добром здравии и с отменным аппетитом дожидался торжества, в котором ему предстояло играть главную роль. Отец пригласил всех знакомых. Кроме домочадцев и деда, была пани Эмилия, которая, собрав остаток сил, встала ради такого дня; были супруги Бигели с Бигелятами, Васковский, Свирский, Завиловский и Стефания Ратковская. Марыня, нарядная и счастливая, уже совсем оправилась и была так хороша, что Свирский при виде ее схватился за голову.

– Нет, это превосходит всякое вероятие! Ослепнуть можно от такой красоты! – воскликнул он с обычной своей непосредственностью.

– А что, конечно, – отозвался Поланецкий, удовлетворенно посапывая и с такой уверенностью, словно то, в чем другие убедились только сейчас, давно ему известно.

– На колени, люди! Слова тут бессильны! – вскричал Свирский.

Марыню восторги Свирского смутили и одновременно обрадовали: внутренний голос подтверждал ей, что он прав. Но не до того было: предстояло заняться гостями и церемонией, тем более что началось с небольшой заминки. Восприемниками маленького Стася были пани Эмилия с Бигелем и Стефания Ратковская со Свирским. И последний стал вдруг уклоняться от этой чести, отговариваясь неизвестно почему. «Я бы с удовольствием, недаром же я ради этого из Италии приехал… Как же! Был такой уговор. Но я никогда не крестил детей и не знаю, принесет ли это счастье моему крестнику, особенно у женщин». Поланецкий засмеялся, назвав его суеверным итальянцем, а пани Марыня, еще раньше смекнувшая, в чем дело, отошла с ним к окну.

– Ко второй паре кумовьев это не относится, – сказала она Свирскому вполголоса, – и вам не помешает.

Свирский вскинул на нее глаза и улыбнулся, показывая два ряда крепких мелких зубов.

– Верно, – обратился он к Стефании, – мы ведь во второй паре… Тогда я к вашим услугам!

Все обступили маленького Стася; на руках у няни, весь в кружевах и муслине, с лысой головенкой и круглыми, вытаращенными глазенками, в которых окружающее отражалось, как в зеркале, он выглядел преотлично. Бигель взял его на руки, и обряд начался.

Собравшиеся с подобающим вниманием слушали торжественные слова священника, но юный язычник проявил удивленное непокорство. Сначала вырывался из рук так отчаянно, что Бигель едва не выронил его, а когда тот от его имени стал отрекаться от нечистого и козней его, сделал все от него зависящее, чтобы перекричать своего восприемника. И лишь увидев у него на носу очки, умолк, как бы давая понять: мол, если такие замысловатые вещи на свете есть, тогда дело другое.

По окончании обряда ребенка отдали няне, и та, уложив его в нарядную колясочку – подарок Свирского, – хотела увезти. Однако художник, быть может, впервые в жизни видевший вблизи такого крошку и в глубине души давно мечтавший об отцовстве, наклонился и взял ребенка на руки.

– Осторожней! Осторожней! – вскричал, подходя, Поланецкий.

– Не беспокойтесь! – возразил тот. – Ведь я держал в руках шедевры делла Роббиа. – И действительно, так умело стал покачивать ребенка, будто всю жизнь детей нянчил. Потом на руках с ним подошел к Васковскому. – Ну, что скажете о сем юном арии?

– А что? – отвечал старик, с умилением поглядывая на младенца. – Конечно, ария! Чистейший ария!

– И будущий миссионер? – вставил Поланецкий.

– Он исполнит в жизни свою миссию, как исполнили ее и вы, – ответил Васковский.

Однако далеко вперед заглядывать трудно, а пока что маленький ария уклонился от выполнения какой бы то ни было миссии столь недвусмысленным и даже скандальным образом, что его пришлось поскорей передать няне. Но дамы не могли им налюбоваться и все чмокали, улыбались ему, пока не пришли к единодушному заключению: ребенок необыкновенный, это, мол, совершенно очевидно, только слепец не распознает в нем будущего красавца и гения.

Наконец будущий гений – может статься, одурманенный воскуренным ему фимиамом – заснул, и подали завтрак. Несмотря на свое расположение к художнику, Марыня рядом со Стефанией посадила Завиловского. Ей, как и всем, не исключая самого Свирского, хотелось, чтобы их отношения прояснились. Завиловский между тем вел себя очень странно. Свирский находил, что здоровье еще не совсем вернулось к нему. Физически он чувствовал себя хорошо: спал, с аппетитом ел, даже пополнел немного и разговаривал вполне разумно, хотя и несколько медлительно, но появилась в нем какая-то апатичность и нерешительность, раньше ему совершенно несвойственная. В Италии при одном упоминании о Стефании лицо у него светлело и на глазах даже выступали слезы. И по возвращении, стоило кому-нибудь напомнить, что надо бы навестить Стефанию, и вызваться его сопровождать, он соглашался и шел охотно. Но после, казалось, забывал о ее существовании. Видно было, что какие-то неотвязные мысли его гложут, поглощая все душевные силы. Свирский заподозрил было, что о Линете, но потом, к немалому своему удивлению, убедился, что не о ней; она как бы перестала для него существовать или же настолько отдалилась, что и воспоминания о ней, сам ее облик стерлись, утратили живые черты. При этом Завиловский отнюдь не печалился. Напротив, иной раз бывал так доволен, так радовался жизни, будто лишь теперь, после возвращения к ней, оценил по-настоящему всю ее прелесть. А вот кто грустил, так это Стефания; она совсем притихла и замкнулась в себе. Может быть, кроме недостатка взаимности со стороны Завиловского, были у нее и другие поводы огорчаться, но она никого ни во что не посвящала. Марыня и пани Бигель, усматривая причину единственно в этом, в равнодушии Завиловского, окружали ее самой сердечной заботой и решительно всем готовы были ей помочь. Марыня увидела Завиловского на крестинах в первый раз после его приезда из Италии, но пани Бигель по целым дням твердила ему о Стефании, расхваливая ее, напоминая, как преданно она ухаживала за ним, – всячески давая понять, что он перед ней в долгу. Добряк Свирский себе же в ущерб толковал ему то же самое, – и Завиловский соглашался, но, не умея или не желая сделать напрашивающийся из этого вывод, заводил речь о новом своем скором отъезде, о других будущих путешествиях, еще интересней, словом, о вещах, не имеющих к Стефании никакого отношения.

И сейчас, сидя рядом, они почти не разговаривали. Завиловский ел много и жадно, с нетерпением провожая глазами новые кушания, которыми сперва обносили старших. Стефания, перехватывая его взгляды, смотрела на него с жалостью и состраданием. Марыня, неприятно этим пораженная, перегнулась через стол, желая его разговорить.

– Вы недавно из Италии, расскажите же нам что-нибудь, – попросила она. – Ты, Стефа, никогда ведь там не бывала?

– Нет, – ответила она, – но недавно прочла описание одного путешествия… хотя читать и видеть своими глазами – не одно и то же.

И слегка покраснела, поняв, что почти выдала себя: читала об Италии, так как там был Завиловский.

– Свирский уговорил меня и на Сицилию съездить, но там еще слишком жарко было. Туда надо бы сейчас, – сказал Завиловский.

– Ах, кстати, – вспомнила Марыня. – Где же обещанные письма? Вы ведь через Свирского просили позволения писать мне о своих путевых впечатлениях, а я так и не получила ни строчки!

Завиловский смутился и покраснел.

– Я… не мог… – каким-то странным, неуверенным голосом возразил он. – Но скоро я опять начну писать…

Свирский услыхал его и после завтрака подошел к Марыне.

– Знаете, какое он впечатление производит? – сказал он, указывая глазами на Завиловского. – Сосуд драгоценный, но – разбитый.

ГЛАВА LXVII

Спустя несколько дней Свирский зашел к Поланецкому в контору осведомиться о здоровье Марыни и поболтать по душам. Но тот уже собрался уходить.

– Не задерживайтесь из-за меня, – сказал Свирский, – можно по дороге поговорить. При таком ярком освещении, как сегодня, работать все равно невозможно, так что я вас провожу.

– Я должен перед вами извиниться, но мы приглашены к Бигелям на обед, и это первый Марынин выход. Она, наверно, уже одета, но минут двадцать у меня есть.

– В гости идет – значит, здорова.

– Да, слава богу! – радостно отозвался Поланецкий.

– А юный ария?

– Тоже молодцом.

– Счастливец вы! – сказал Свирский. – Будь у меня такой вот клоп, о жене уж и не говорю, я бы, кажется, колесом ходил.

– Вы не представляете, до чего я его люблю… и с каждым днем все больше. Вот уж никак не ожидал. Ведь я, признаться, о дочке мечтал.

– За чем же дело стало, будет и дочка! – сказал Свирский, прибавив: – Пойдемте, однако, вы ведь спешите.

Поланецкий надел шубу, и они вышли на улицу. Был морозный, солнечный день. Мимо проносились сани, звеня бубенцами. Воротники у прохожих были подняты, над заиндевелыми усами вился пар.

– Славный денек! То-то Марыня солнышку обрадуется!

– На душе у вас хорошо, вот вас и радует все, – сказал Свирский, беря Поланецкого под руку. Но вдруг выпростал свою руку и заступил Поланецкому дорогу. – Известно ли вам, уважаемый, – спросил он таким тоном, словно собирался поссориться, – что ваша жена – красивейшая женщина Варшавы? Это я вам говорю, я! – И стукнул себя несколько раз в грудь кулаком, как бы в подтверждение.

– Ба! – воскликнул Поланецкий. – Что – красивейшая! И лучшая, добрейшая притом. Однако пойдемте, а то холодно.

Свирский снова взял его под руку.

– И что я только пережил во время ее болезни, известно богу одному, – волнуясь, продолжал Поланецкий. – Лучше и не вспоминать… Ее выздоровление – настоящий подарок для меня. Но, бог даст, доживем до весны, я тоже преподнесу ей приятный сюрприз.

– Жене вашей равных нет, – заметил Свирский и прибавил, опять остановясь, словно в удивлении: – А сколько в ней простоты!

Некоторое время шли молча, потом Поланецкий стал его расспрашивать о предстоящей поездке в Италию.

– Недельки три пробуду во Флоренции, – отвечал художник, – кое-какая работенка есть. И потом, в Сан Миньято тянет, какое там освещение! По Джиневре соскучился, в которую когда-то был влюблен, по Чимабуэ, наконец. Помните, в Санта Мария Новелла, в часовне Ручеллаи?.. А через три недели – в Рим. Я как раз я собирался об этом обо всем поговорить: сегодня утром у меня был Игнаций и предложил ехать вместе.

– А! – сказал Поланецкий. – Ну и вы, конечно, согласились?

– Не хватило духа отказать, хотя, между нами, с ним иногда бывает очень трудно. Сами знаете, как я его полюбил и жалею, но просто чертовски трудно, как мне ни неприятно вам это говорить… Слов нет, он очень, очень переменился. Я сказал еще пани Марыне на крестинах: сосуд драгоценный, но разбитый. Так оно и есть! Разве я не видел, как он мучился над этими письмами к вашей жене, собираясь описать ей Италию. Часами по комнате ходит, трет эту свою простреленную башку, сядет, опять вскочит, а бумага как была чистая, так и останется. Дай-то бог, чтобы к нему вернулся прежний дар. А всем ведь твердит, что будет писать стихи, но сам, видно, в этом уже сомневается и очень мучается. Я-то знаю, как он мучается.

– Да, это большой удар был бы и для него, и для Елены, – отозвался Поланецкий. – Знали бы вы, как боролась она за его жизнь… боролась, чтобы спасти и талант!

– Большая потеря была бы для всех, – согласился Свирский. – Но кого мне особенно жаль, так это Стефанию. Ее тоже сомнение берет, а будет ли он опять прежним, – это, пожалуй, ее больше всего удручает.

– Бедняжка, – заметил Поланецкий. – Тем более что сам-то он даже и не вспоминает о ней, судя по всем этим его планам насчет будущих путешествий. Хорошо еще, что благодаря Елене у нее есть теперь средства к существованию.

– Подожду год – и опять сделаю ей предложение, – сказал Свирский. – Чего уж там, если сердцем завладела! Вы не обратили внимания, как ей короткие волосы идут? Вот бы всегда такие носила. Год жду и молчу, а там будем считать, что руки у меня развязаны. Не может ведь быть, чтобы и ее отношение к нему за год никак не изменилось, особенно если он ровно ничего не будет предпринимать… Как странно! Думаете, я не делаю всего, что в моих силах, чтобы раздуть в нем хоть искорку чувства к ней? Вряд ли другой на моем месте вот так же шел бы против собственного сердца. Пани Бигель тоже старается, как может. Но поди попробуй? Ведь не скажешь ему: «Женись», – коли он ее не любит. Но еще чуднее, что он и о той, прежней, кажется, совсем забыл. Положим, и целый табун таких девиц не стоит одной Стефании, но то особая статья! Мне-то важно, чтобы она не думала, будто я нарочно Игнация увожу. Отказать ему я ведь не мог, но если паче чаяния зайдет о том разговор, объясните, что я его, избави бог, не уговаривал и много бы дал, лишь бы ей было лучше, а мне, старому псу, хоть бы и совсем счастья не видать.

– Хорошо, так мы и скажем, – ответил Поланецкий.

– Благодарствуйте! Перед отъездом я еще зайду к пани Марыне попрощаться.

– Непременно – и вечерком, чтобы посидеть подольше. Если вернетесь летом, надеюсь, погостите с Завиловским у нас.

– В Бучинеке?

– В Бучинеке или еще где, пока не знаю.

Разговор прервался при виде Основского, который выходил из фруктовой лавки с белым пакетом в руках.

– Смотрите-ка: Основский! – воскликнул Свирский.

– Как изменился, – сказал Поланецкий.

И в самом деле, тот резко изменился. Из-под меховой шапки виднелось осунувшееся, желтое, словно бы постаревшее лицо. Шуба на нем болталась, как на вешалке. Заметив приятелей, он растерялся и хотел было пройти мимо, будто не узнавая. Но они слишком близко сошлись, да и на тротуаре никого, кроме них, не было, и, мгновенно передумав, он подошел и заговорил с ненатуральной поспешностью, точно боясь коснуться того, что у всех троих было на уме.

– Добрый день! Вот нежданная встреча! Я ведь почти безвыездно в Пшитулове сижу и в городе бываю редко. Купил вот винограду – доктора мне рекомендовали. Но от него опилками пахнет, я думал, может, в этом магазине лучше. Какой мороз сегодня, правда? А в деревне уже санный путь установился.

И они пошли вместе, все трое испытывая неловкость.

– Говорят, вы в Египет собираетесь? – первым прервал молчание Поланецкий.

– Давно уже подумываю и теперь вот, наверно, выберусь. Тоскливо зимой в деревне без дела, да еще одному.

Тут он осекся, почувствовав, что вступил на скользкий путь.

Молчание становилось все тягостней, росла и неловкость, которая неизбежна, когда, словно по молчаливому уговору, обходят главное и наболевшее, болтая о разных пустяках. Основский рад был бы распрощаться. Но по многолетней привычке придерживаться определенных правил поведения, которая и в тяжком горе заставляет соблюдать приличия, он бессознательно искал какого-нибудь удобного предлога, чтобы откланяться, и, не находя, только затягивал неловкую паузу. В конце концов он принялся было прощаться, вскинувшись вдруг самым неожиданным и ненатуральным образом, точно не в своем уме.

Но в последнее мгновение, видимо, передумал. Эта комедия была ему невыносима. Опротивело притворяться! И подумалось; зачем из всего делать тайну, избегая малейшего упоминания о своем несчастье, в этой уклончивости есть что-то унизительное. По его напряженному лицу видно было, что в душе у него происходит мучительная борьба.

– Господа… – остановясь, сказал он дрожащим, прерывающимся голосом. – Простите, что задерживаю… Я расстался с женой, как вам известно… И не считаю нужным это скрывать, тем более от людей близких, которых я уважаю… Заверяю вас, это произошло… так случилось… потому, что я этого хотел… и жена моя ни в чем…

У него перехватило горло от волнения. Он хотел взять вину на себя, но, поняв внезапно всю неправдоподобность, бессмысленность и никчемность этой лжи, этого пустого набора слов, которых даже чувством долга и светскими приличиями оправдать нельзя, умолк.

И, запутавшись окончательно, ушел с кульком винограда и адской мукой в душе.

Свирский и Поланецкий, подавленные, некоторое время молчали.

– Ей-богу, просто сердце разрывается, – сказал наконец Поланецкий.

– Только смерть может принести ему облегчение, – заметил художник.

– А ведь он не заслужил такой участи.

– Не заслужил? – повторил Свирский. – Знаете, он навсегда запомнится мне целующим ручки жене. Это было его основное занятие, и иначе я его и представить себе не могу… Удивительное дело, – прибавил он немного погодя, – горе, подобно смерти, разлучает людей или, во всяком случае, отдаляет друг от друга. Вы вот с ним познакомились недавно, а мы – старые друзья, но и между нами теперь нет близости, я ему как чужой. Грустно, но что делать!

– Да… Грустно и непонятно.

– Черт бы ее побрал, эту Основскую! – внезапно остановившись, вскричал Свирский. – Человек, пока жив, может исправиться, по словам панны Елены, и все-таки; черт ее побери совсем, вот что я вам скажу!

– Ни одну женщину так не боготворили, как ее, – отозвался Поланецкий.

– То-то и оно! – вскричал Свирский с горячностью. – Женщины, они вообще… – Но зажал рот себе перчаткой. – Нет? – сказал он. – К черту старые привычки! Дал же я себе слово: о женщинах – никаких обобщений.

– Я сказал: ни одну так не боготворили, – только потому, что не представляю, как он будет жить без нее.

– А жить тем не менее надо! – заключил Свирский.

И, разумеется, Основский жил, а вернее, существовал. В Пшитулове и Варшаве, где все напоминало о жене, ему стало совсем невмоготу, в спустя месяц он отправился в свое путешествие.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42