Поланецкий, сердясь, возражал, приводил в пример какие-то случаи.
– Ах, оставь! – отмахнулся Букацкий. – Я-то чувствую и знаю: через несколько дней – паралич мозга. Я никому не говорил, но уже год живу в ожидании этого – и книжки медицинские штудировал… Еще удар – и готово? – Он помолчал. – Не думай, не боюсь, наоборот. Я ведь одинок как перст. Никого у меня на свете нет… Ухаживать и тут, и даже в Варшаве все равно будут чужие, нанятые люди. Неподвижный, никому не нужный – разве это жизнь? А если и язык отнимется, любая сиделка или санитар смогут меня спокойно съездить по физиономии, когда вздумается. Слушай: в первую минуту я правда испугался, когда ясно стало, что паралич, но в моем немощном теле обитает гордый дух – помнишь, я тебе говорил, что смерти не боюсь? И не боюсь!
В глазах Букацкого вспыхнул на миг огонек мужества и решимости, не угасавший в глубине его расслабленной, изломанной души.
Сердце у Поланецкого дрогнуло.
– Адя, дорогой, – мягко сказал он, кладя ладонь на недвижную руку Букацкого, – не думай, что мы бросим тебя на произвол судьбы, и не говори, пожалуйста, будто у тебя никого на свете нет. А я, а моя жена? И Свирский, и Васковский, и Бигели. Ты не чужой нам. Перевезу тебя в Варшаву, помещу в больницу, станем о тебе заботиться, а если кто посмеет ударить тебя, как ты говоришь, по физиономии, я все кости ему переломаю, а кроме того, у нас же милосердные сестры есть и среди них – пани Эмилия.
Букацкий был взволнован, хотя старался не подавать вида. Он слегка побледнел, глаза его затуманились.
– Ты добрый малый, – сказал он после затянувшегося молчания. – Чудо сотворил, сам того не подозревая: доказал мне, что у меня еще остались какие-то желания… В самом деле, как хотелось бы очутиться в Варшаве, быть со всеми вами… Вернуться опять в Варшаву – какое счастье!..
– А пока тебя надо поместить в какую-нибудь лечебницу, под постоянный присмотр. Свирский должен знать, какая лучше. Ты уж положись на меня, ладно? И разреши за тебя распоряжаться.
– Делай как знаешь, – ответил Букацкий, на которого новые виды на будущее и энергичность Поланецкого подействовали ободряюще.
Поланецкий немедля отправил с посыльным записки Свирскому и Васковскому. Полчаса спустя оба явились, Свирский – с известным в городе врачом, и Букацкого еще до обеда перевезли в больницу, поместив в светлой, уютной палате.
– Какой приятный, теплый тон, – сказал он, оглядывая золотистого цвета стены и потолок. – Красиво. – И обратился к Поланецкому: – Вечером зайди, а сейчас ступай к жене.
Тот попрощался и ушел. Дома он в осторожных выражениях рассказал о случившемся, опасаясь, как бы не напугать Марыню неожиданным известием, особенно если она теперь в положении, Марыня стала проситься к больному, если не сегодня же, то завтра утром, и Поланецкий согласился. Сеанса на другой день не было, и они сразу после завтрака отправились в больницу.
При Букацком все это время неотлучно находился Васковский. Едва больной освоился на новом месте, на больничной постели, старик рассказал ему, как однажды думал уже, что умирает, но после причастия и исповеди сразу почувствовал себя намного лучше.
– Это, уважаемый, метода известная, – усмехнулся Букацкий. – Знаю я, куда вы клоните.
Старик смешался, будто уличенный в чем-то нехорошем, и развел руками.
– Пари готов держать, что тебе бы это помогло.
– Ладно, ладно, через пару деньков на том свете разберусь, кому там что лучше помогает, – блеснув былым остроумием, ответил Букацкий.
Неожиданный приход Марыни тем более его обрадовал, что он, по его уверениям, уже и не рассчитывал увидеть на этом свете женщину, вдобавок – землячку. Все это выкладывалось брюзгливым тоном, но видно было, что он растроган.
– Что вы за романтики? – твердил он. – Возиться с таким скелетом… Когда вы научитесь здраво на вещи смотреть? Ну к чему это? Зачем? Даже перед смертью навьючиваете меня обязанностью благодарить, хотя я и благодарен – искренне, за все!..
Но Марыня не дала ему рассуждать о смерти, заговорив о необходимости переехать в Варшаву, домой, – так спокойно и уверенно, как о чем-то не подлежащем никакому сомнению, и понемногу уверенность эта передалась и больному. Она советовала, как с этим лучше устроиться, а он внимал ей с жадностью. Ум его словно притупился, и он послушно позволял руководить собой, как ребенок, бедный, несчастный ребенок.
В тот же день навестил его и Основский, добрый, заботливый, как брат родной. Букацкий и не чаял ничего подобного. И когда поздно вечером к нему опять зашел Поланецкий, признался ему с глазу на глаз:
– Откровенно говоря, только сейчас я чувствую, в какой глубокий фарс превратил свою жизнь, вся пошла псу под хвост. – И прибавил, помолчав немного? – И если б еще удовлетворение от нее получал, а то ведь и этого нет! В какое идиотское время мы живем! Человек почему-то раздваивается: все, что в нем лучшего, прячет, укрывает подальше, а сам корчит не то обезьяну какую-то, не то шута, вдобавок несчастного, обманывающего самого себя. Всячески себе внушать, что жизнь еще хуже, чем она есть, – что может быть нелепее! Одно утешение, что, во всяком случае, смерть не выдумана, хотя опять же не резон звать ее, покуда жив…
– Дорогой, ты всегда был мастер изводить себя пустым философствованием. Перестань хоть сейчас.
– Наверно, ты прав. Но горько сознавать, что, пока на ногах был, более или менее здоров, вышучивал жизнь… А сейчас, скажу тебе по секрету, так хочется еще пожить.
– И поживешь.
– Да брось! Это все жена твоя убедила меня, да я не верю уже. Тяжело мне. Загубил я себя. Но послушай, что я хочу сказать. Придется мне там ответ держать или нет, не знаю. Честь по чести, не знаю! Но что-то томит; беспокойно так, страшно… Знаешь, отчего? Что не сделал ничего для своих, своей земли, а ведь мог бы, мог!.. Вот отчего и страх берет, правду говорю. Это же недостойно человека! Не сделал в жизни ничего хорошего, хлеб задаром ел… И вот – смерть. Если там – муки, мне они уготованы за это… Ох, Стах… Тяжело!..
И хотя он пытался говорить в своей обычной небрежной манере, лицо его было тревожно, губы побелели, на лбу выступили капли пота.
– Перестань, – перебил Поланецкий. – Выброси все это из головы! Вредишь себе только.
– Не перебивай, дай договорить? – не отступал Букацкий. – После меня останется довольно значительное состояние, хоть оно службу сослужит. Часть я завещаю тебе, а остальное употреби на что-нибудь полезное. Ты человек практичный, и Бигель тоже. Подумайте, на что пустить эти деньги, у меня, боюсь, времени уже не будет. Пообещай мне это!
– И это, и все, что скажешь!
– Спасибо. Странная какая-то тревога, и совесть мучает! Не могу отделаться от чувства вины. А возможности были, нет, это нехорошо. Хоть перед смертью сделать бы добро. Шуточное ли дело… смерть! Не заглянешь, не узнаешь, что там: покрыто мраком неизвестности… И протухать, гнить и разлагаться во мраке, в кромешной этой тьме… Скажи, ты верующий?
– Да.
– А я ни то ни се. Увлекался, помимо всего прочего, буддизмом. И если бы не сознание вины, было бы легче. Вот уж не думал, что это так мучительно. Я чувствую себя пчелой, которая ограбила собственный улей, а это же подло. Но ведь состояние не уйдет со мной, правда? Не так уж я много издержал, и все – на картины, а они тоже ведь останутся, верно? Эх, хотелось бы пожить, ну хоть годик, ну хоть столько, чтобы здесь, на чужбине, не умереть… – Он немного помолчал. – Мне ясно одно: жизнь может сложиться плохо, если не суметь ее устроить, но сама она – благо.
Поланецкий ушел уже поздно ночью, Всю следующую неделю состояние Букацкого то улучшалось, то ухудшалось. Доктора не могли сказать ничего определенного, но полагали, что дорога ему не повредит. Свирский с Васковским вызвались сопровождать его. Тосковал он все сильней, чуть не каждый день вспоминая пани Эмилию, сестру милосердия Но в самый канун отъезда у него внезапно отнялся язык. У Поланецкого сердце надрывалось при виде его глаз, выражавших то безумную тревогу, то страстную немую мольбу Он пытался что-то написать, но не смог Вечером появились симптомы поражения мозга, и он скончался.
Временно его похоронили на Кампо-Санто. Поланецкий догадывался, что было в умоляющем взгляде Букацкого: желание, чтобы прах его перевезли на родину. Свирский поддержал его предложение.
Так лопнул этот мыльный пузырь, отливавший порой всеми цветами радуги, но, как любой мыльный пузырь, эфемерный и недолговечный…
Кончина его глубоко опечалила Поланецкого, и он целыми часами размышлял об этом странном человеке, не делясь своими мыслями с Марыней, – у него еще не вошло в привычку делиться с ней тем, что было на душе. Впрочем, размышляя о покойном, выводы он, как это часто бывает делал в свою пользу.
«Букацкий, – рассуждал он, – жил в разладе с самим собой; не было у него житейской сметки, блуждал, как в лесу, – куда минутная прихоть поведет. И был бы от этого хоть какой-то прок, получай он хоть какое-никакое удовольствие, – ладно, имело бы смысл. А то ведь страдал. Ну правда: не глупо разве всю жизнь лишать себя вина, уверяя, что это уксус. Я вот более здраво смотрю на вещи, во всяком случае, никогда не обманывал сам себя. Что там ни говори, а с жизнью и верой к какой-то ясности пришел».
Но он и прав был, и неправ. Особенно далеко было до ясности в отношениях с собственной женой.
Он думал: взял на свое попечение и обеспечение, обходится ласково, целует – вот и все обязательства перед ней. А между тем в их отношениях все чаще стало сказываться то, что он лишь как бы соизволял и позволял себя любить. Не раз Поланецкому приходилось сталкиваться со странным явлением: когда известный своей порядочностью человек совершит благородный поступок, все говорят, махнув рукой: «Ах, этот пан Х.! Это вполне естественно!» А поступи вдруг честно какой-нибудь прохвост, те же люди скажут с почтительным удивлением: «Не так-то он, значит, плох». Сотни раз убеждался Поланецкий, что грош, поданный скупцом, производит большее впечатление, нежели золотой, получаемый от человека щедрого. И вот сам бессознательно держался с Марыней точно так же. Она душу свою, всю себя дарила ему, а он как бы говорил, махнув рукой: «Ах, эта Марыня! Это же вполне естественно!» Не будь ее любовь столь беззаветна, доставайся она ему трудно, знай его жена, какое она сокровище, и веди себя соответственно, мни себя божеством, которому надлежит поклоняться, и требуй этого, он бы поклонялся и чтил ее. Таково уж сердце человеческое, лишь немногие светлые натуры умеют подняться выше этого общего уровня. Марыня отдавала Поланецкому свою любовь как принадлежащую ему по праву, и он принимал ее как должное. Его любовь почитала она за счастье, каковым он ее милостиво оделял, сам себя почитая неким божком для нее. Лишь единый лучик падал на преданное женское сердце, остальные божок приберегал для себя. Брал все, возвращая лишь малую долю. Не было в его чувстве той робкой преданности, которая сквозит в каждом ласковом движении, давая понять любимой: «Я у твоих ног».
Но оба еще этого не понимали.
ГЛАВА XXXVII
– Я даже и не спрашиваю, счастлив ли ты, – говорил Бигель Поланецкому после его возвращения, – с такой женой быть несчастливым невозможно.
– Ты прав, – отвечал Поланецкий. – Марыня – чудная женщина, лучше не найти. – И продолжал, обращаясь к его жене? – И мне, и ей хорошо, иначе и быть не может. Помните давние наши беседы о супружестве и любви? Помните, я боялся, как бы мне не попалась жена, которая захочет заслонить собой для мужа весь свет, завладеть всеми его помыслами, всеми чувствами, стать единственной целью его существования? Помните, я еще говорил вам с пани Эмилией, что любовь к женщине не может и не должна заменять мужчине все, что, кроме нее, есть в жизни и много другого?
– Да, помню, но помню и свой ответ: что домашние дела нисколько не мешают мне, к примеру, любить детей… Не знаю, но, по-моему, есть вещи, которые не расставишь строго по своим местам, как по полочкам.
– Она права, – поддержал ее Бигель. – Я замечал, что мерки физических явлений часто переносят на чувства либо идеи, а это ошибка: тут речи быть не может о строгом порядке.
– Ты уж молчи, покорный муж? – пошутил Поланецкий.
– Ну и что, если мне так лучше, – возразил Бигель невозмутимо. – Да и тебя тоже покорят.
– Меня?
– Да, тебя. Лаской, добротой, нежностью.
– Это разные вещи. Одно дело – под обаянием, а другое – под башмаком. Не мешайте мне Марыню хвалить. Мне ведь необычайно повезло: она довольствуется моим чувством, не требуя никакого безоглядного поклонения. И я за то ее люблю! Бог уберег меня от жены, требующей от мужа, чтобы тот посвятил ей всего себя: ум, душу, жизнь et cetera[43], и хвала ему за это, ибо подобной жены я бы не вынес. Это возможно, я допускаю, но добровольно, а не насильно.
– Поймите, пан Станислав, – возразила пани Бигель, – все мы, женщины, в этом отношении одинаково требовательны. Но по началу за истинное чувство часто принимаем лишь подобие его, а потом…
– А потом? – поддразнил Поланецкий.
– Потом… натуры благородные довольствуются тем, что для вас, мужчин, звук пустой, а для нас часто – единственная опора в жизни.
– Что же это за магический талисман?
– Смирение.
Поланецкий рассмеялся.
– Покойный Букацкий говаривал, что смирение для женщин – род шляпки, которая им к лицу. Шляпка смиренности, вуалька интересной томности – что, разве так уж плохо?
– Нет, неплохо. Да, если хотите, это всего-навсего наряд, но в нем легче в рай попасть.
– В таком случае моя Марыня попадет прямо в ад, потому что в такие одежды, надеюсь, никогда рядиться не станет. Кстати, вы ее сейчас увидите, она обещалась зайти к вам к концу наших конторских занятий. Опаздывает, как всегда, копуха она у меня, но должна вот-вот быть.
– Отец, наверно, задержал. Оставайтесь, пообедайте с нами, попросту, без всяких церемоний, хорошо?
– Ладно, останемся.
– Мы сегодня обедаем не одни, еще гости будут. Пойду распоряжусь, чтобы для вас поставили приборы.
И она вышла.
– А кто у вас обедает? – спросил Поланецкий.
– Завиловский, наш новый письмоводитель.
– Какой Завиловский?
– Тот самый, известный поэт.
– С Парнаса за конторку? Как же так?
– Не помню уж, кто сказал, что наше общество держит своих гениев на голодной диете. Он талантлив, говорят, но стихами на жизнь не заработаешь. Цисковский ушел от нас в страховое общество, ты знаешь, ну, и на вакантное место явился Завиловский. Я колебался сначала, но он сказал, что для него ото кусок хлеба и возможность писать. И потом, откровенность его понравилась: сразу признался, что может переписываться на трех языках, но ни одним не владеет порядочно, а о деловой корреспонденции вообще понятия не имеет.
– Ну, это-то не беда, – сказал Поланецкий, – за неделю научится. Вопрос в том, надолго ли его хватит, не будет ли эта корреспонденция залеживаться… С поэтами хлопот не оберешься!
– Ну что ж, тогда дадим ему расчет. Но, видишь ли, раз уж сам пришел наниматься… Лучше взять такого вот Завиловского, чем неизвестно кого. Заступит на место через три дня. А пока я выплатил ему жалованье за месяц вперед.
– Он что, нуждается?
– Кажется, да. Я знаю старика Завиловского, ну того, богача, у которого дочка. Так вот, я спросил, не родственник ли он ему, он стал отнекиваться, но покраснел, так что я думаю, да. У нас ведь все навыворот: одни не хотят знать бедных родственников, другие – богатых. А все эта чертова амбиция и разные там причуды. Впрочем, тебе он наверняка понравится. Жене моей он понравился.
– Кто понравился твоей жене? – спросила, входя в комнату, пани Бигель.
– Завиловский.
– Я читала его стихотворение «На пороге», по-моему, очень хорошее. И потом, у него такой вид, будто он держит что-то в тайне.
– Бедность свою держит, вернее, она его.
– Нет, у него вид человека глубоко разочарованного.
– Ты видал такую фантазерку? Она уже успела мне сообщить, что он, наверно, много страдал в жизни, а я возразил: разве от золотухи в детстве или от глистов, и она, конечно, обиделась. Для нее это слишком прозаично.
– Но Марыня моя отличается… – посмотрел на часы Поланецкий и начал выражать нетерпение. – Вот копуха!
Но в ту же минуту «копуха» явилась. С пани Бигель встреча вышла не шумная, так как они уже виделись на вокзале. Поланецкий объявил жене, что они остаются обедать, и она с радостью согласилась. Тут гурьбой вбежали дети и стали здороваться.
Пришел вскоре и Завиловский; Бигель представил его Поланецкому. Это был еще молодой человек, лет двадцати семи или восьми, и Поланецкий, глядя на него, отметил про себя, что он вовсе не производит впечатления человека, много страдавшего в жизни. Просто, видимо, неловко себя чувствовал в обществе, наполовину ему незнакомом. У него было нервное лицо с сильно выдающимся, как у Вагнера, подбородком, живые черные глаза и высокий, очень нежный лоб, на котором жилы выступали в виде буквы «V».
– Я слышал, вы через три дня начинаете с нами сотрудничать? – обратился к нему Поланецкий.
– Да, сударь. То есть я собираюсь служить в вашей конторе.
– Ну, вот еще, «сударь»! У нас не принято так друг друга величать, – рассмеялся Поланецкий. – Разве что жене моей польстит и возвысит ее в собственных глазах. – И спросил Марыню? – Слушай, хотелось бы тебе, чтобы тебя «сударыней» величали? Забавно, правда?
Завиловский сконфузился, но, услышав Марынин ответ, засмеялся вместе с остальными.
– Нет, не хотелось бы. «Сударыня» мне вот в таком чепце представляется, – развела она руками, – а я чепчиков терпеть не могу.
Среди этого добродушного веселья Завиловский почувствовал себя было свободнее, но опять смутился, когда Марыня с ним заговорила.
– А я давно знаю вас по вашим стихам. Только новых не читала, мы ведь недавно вернулись. Есть у вас что-нибудь новое?
– Нет, – ответил он. – Стихи для меня, как виолончель для пана Бигеля. Пишу в свободное время и для собственного удовольствия.
– Позвольте вам не поверить, – усомнилась пани Поланецкая.
И была права, потому что дело обстояло совсем не так. Ответ был неискренним; но уклончивость Завиловского вызывалась желанием, чтобы в нем видели прежде всего письмоводителя, конторского служащего, а не поэта. И обращался он к Бигелю с Поланецким почтительно вовсе не из искательности, а давая понять, что не считает службу в конторе зазорной для себя, относится к ней серьезно, как к любой другой, и намерен так же относиться впредь. Но было тут еще кое-что. Несмотря на молодость, Завиловский успел приметить, как смешны те, кто, написав несколько стишков, принимают романтические позы и жаждут поклонения. И, боясь тоже показаться смешным, из болезненного самолюбия впал в другую крайность: чуть ли не стыдился своих стихов. Особенно в последнее время, из-за крайней нужды, стеснительность эта стала почти маниакальной, и малейший намек на стихи приводил его в тайную ярость.
Вместе с тем он понимал, что непоследователен, ибо в таком случае надо бы не писать их и не публиковать, но отказаться от этого не мог. Слава его еще не увенчала, но отблеск ее уже коснулся чела, осеняя его то ярче, то слабее, в зависимости от появления стихов. С каждым новым сиял он все заметней, и для Завиловского, столь же честолюбивого, сколь и талантливого, сияние славы, в сущности, было дороже всего на свете. Ему хотелось, чтобы только о нем и говорили, и если, казалось, забывали, он испытывал тайные муки. Но чтобы отворили заглазно. Он страдал словно болезненным раздвоением самолюбия: жаждал славы и вместе с тем, из гордости и дикой застенчивости, ее чурался, – боясь, как бы не сказали: недостоин. Вообще в нем было много противоречивого: развитое воображение и тонкость чувств ему человеку молодому и впечатлительному, мешали подчас найти себя. Служители муз часто держатся из-за этого неестественно.
За обедом заговорили, само собой, об Италии и о людях, с которыми Поланецкие там встречались. Поланецкий рассказал о Букацком, о его последних минутах и последней воле, согласно которой должен был получить значительные деньги. Но еще значительней была сумма, оставленная на благотворительные цели, – как ею распорядиться, предстояло решить с Бигелем. Букацкого все любили и жалели, а пани Бигель даже расчувствовалась, когда Марыня упомянула, что перед смертью он исповедался и умер, как подобает христианину. Но жалость была такого свойства, что не помешала собравшимся с аппетитом отобедать, и если Букацкий всерьез мечтал о нирване, мечта его теперь сбылась, – забыли его столь же быстро, сколь и безболезненно, даже люди близкие и к нему расположенные. Неделя, месяц, год – и имя его кануло в Лету. Ничьей особенно глубокой любви он не завоевал, сам никого не любил, – такое дитя, Литка, и та оставила по себе след глубже в памяти и сердцах. Завиловский, его не знавший, заинтересовался было рассказом Поланецкого, но, выслушав до конца, задумался и сказал: «Эпигонская жизнь». Букацкого, имевшего обыкновение обращать все в шутку, огорчила бы такая эпитафия.
Марыня, желая придать разговору более веселое направление, принялась рассказывать о прогулках по Риму и его окрестностям, которые они совершали то вдвоем, то с Основскими или Свирским.
Бигель с Основским были однокашниками и встречались изредка.
– Он раб двух маний, – сказал Бигель, – одна – любовь к жене, другая – ненависть к своей тучности. Он склонен к полноте, а вообще – чудесный малый.
– Но он совсем не толстый, – заметила Марыня.
– Два года назад был настоящий толстяк, но стал кататься на велосипеде, заниматься фехтованием, лечиться диэтой по Беттингу, летом ездить в Карлсбад, зимой то в Италию, то в Египет, и похудел. Но я не точно выразился, полноты не переносит его жена! А он худеет в угоду ей. И ночи напролет ногами дрыгает на балах все для той же цели.
– Sclavus saltans[44], – сказал Поланецкий. – Свирский нам о нем рассказывал.
– Я понимаю, можно любить жену, – сказал Бигель, – беречь ее, что называется, как зеницу ока. Все это так. Но я слышал, что он стихи жене посвящает, по книге с закрытыми глазами гадает, любит она его или не любит. А выйдет, что нет, – впадает в черную меланхолию. Влюблен, короче говоря, как мальчишка. Каждый взгляд ловит, каждому ее слову придает особое значение; не только ей ручки-ножки целует, но даже перчатки украдкой, думая, что никто не видит… Черт знает что! И так уже много лет.
– Как трогательно? – воскликнула Марыня.
– А тебе хочется, чтобы и я был таким? – спросил Поланецкий.
– Нет, – подумав, ответила Марыня, – тогда ты был бы не тем, кто ты есть.
– Ответ, достойный Макиавелли? – воскликнул Бигель. – Его стоит записать: тут тебе и похвала, и чуточка критики, и констатация, что так, как есть, хорошо, но бывает и получше. Ну, что тут скажешь!
– Я бы счел это похвалой, – отозвался Поланецкий и обернулся к хозяйке дома? – А вы бы истолковали как покорность?
– Нет, это любовь, покорность судьбе наступит позже; она как подкладка, которую подшивают в холода, – ответила, смеясь, пани Бигель.
Завиловский смотрел на Марыню с любопытством. Она казалась ему красивой и симпатичной, а ответ ее заставил задуматься. Сказать так могла только женщина очень любящая и беспредельно преданная. И он с невольной завистью взглянул на Поланецкого, а поскольку был бесконечно одинок, припомнил слова песенки: «У соседа хата была, у соседа жинка мила…»
До тех пор он не принимал участия в разговоре, отделываясь односложными ответами, но тут решил, что молчать дольше неудобно. Однако мешали робость и зубная боль, утихшая, но временами напоминавшая о себе. Это окончательно лишало его смелости. Наконец, собравшись с духом, он спросил:
– А что пани Основская?
– У пани Основской есть муж, который любит за двоих, чего ей беспокоиться, – ответил Поланецкий. – Так, по крайней мере, считает Свирский. Что еще о ней сказать? Глаза как у китаянки, кличут Анетой, в переднем зубе пломба, которую видно, когда она смеется, поэтому она предпочитает улыбаться. Вообще как попка в клетке: вертит головкой и верещит: «Сахару! Сахару!»
– У твоего Свирского злой язык? – возразила Марыня. – Это очаровательная женщина, живая, остроумная. А любит ли она своего мужа, этого пан Свирский знать не может, в это она его не посвящала. И вообще это все досужие домыслы.
А Поланецкий подумал: во-первых, не домыслы; а во-вторых, жена его столь же добродетельна, сколь и наивна.
– Интересно, а если бы и она его любила, как он ее? – сказал Завиловский.
– Это была бы редкостная форма эгоизма: эгоизм вдвоем, – откликнулся Поланецкий. – Они были бы так заняты собой, что ничего и никого вокруг бы не видели.
– Свет, излучая тепло, от этого не меркнет, – улыбнулся Завиловский.
– В вашем сравнении больше поэзии, чем физики, – заметил Поланецкий.
Но обеим женщинам ответ Завиловского пришелся по душе, и они горячо его поддержали. Бигель к ним присоединился, и Поланецкий остался в меньшинстве.
Затем речь зашла о Машко и его жене. Машко, по словам Бигеля, взялся вести запутанное дело о признании недействительным завещания Плошовской, которое опротестовали ее дальние родственники, притязающие на миллионное наследство. Плавицкий писал об этом дочери в Италию, но Марыня считала, что все эти миллионы – такой же мираж, как надежды на кшеменьский мергель, и когда обмолвилась было мужу, он тоже махнул только рукой. Но выходило, что игра стоит того, коли Машко взялся, значит, полагал Бигель, не все формальности соблюдены, а уж выиграй он, сразу на ноги встанет, так как выговорил себе крупный гонорар. Поланецкого очень заинтересовало это известие.
– Машко, точно кошка, всегда на ноги падает, – заметил он.
– Молите бога, чтобы и на этот раз шею себе не свернул, для вас с отцом, пани Марыня, это очень важно, – сказал Бигель. – Один Плошов с фольварками в семьсот тысяч оценен, а кроме того, солидный наличный капитал.
– Приятный был бы сюрприз, – отозвался Поланецкий.
Но Марыня огорчилась, узнав, что среди опротестовавших завещание оказался и ее отец. Ведь Стах – тоже человек состоятельный и, если захочет, сам наживет миллионы, она слепо верила в это; у отца пенсион, кроме того, она уступила ему ренту за Магерувку, так что нужда никому не грозила. Конечно, для Марыни было большим соблазном откупить Кшемень и возить туда на лето своего Стаха, но не такой ценой.
– А мне очень неприятно, – возразила она с горячностью. – Покойная прекрасно распорядилась. И нехорошо нарушать волю умерших, отнимать деньги, назначенные для бедняков и школ. Племянник ее покончил с собой, и она, может быть, думала хоть душу его спасти, заступиться перед всевышним! Нет, так не годится!.. Нельзя только о своей выгоде печься!..
Она даже раскраснелась.
– Ишь ты, какая решительная? – промолвил Поланецкий.
– Ну, Стах, скажи, разве я неправа, скажи, ведь я права? – повторяла она, как капризный ребенок, надув пухлые губки. – Ты обязан сказать.
– Ты права, без сомненья, но Машко может и выиграть процесс.
– В таком случае, я желаю ему неудачи, – ответила она.
– Ишь ты, решительная какая? – повторил он.
«И какая добрая притом, какая благородная!» – подумал Завиловский, и в его воображении поэта доброта и благородство тотчас приняли облик этой стройной, темноволосой и голубоглазой женщины с чуть широковатым ртом.
Бигель с Поланецким удалились после обеда посоветоваться за сигарами и кофе, как лучше распорядиться деньгами Букацкого. Некурящий Завиловский остался с дамами в гостиной. Марыня, как жена совладельца фирмы, почла своей обязанностью ободрить их будущего служащего.
– Мы с пани Бигель хотим жить одной большой, дружной семьей, поэтому считайте нас своими друзьями, – сказала она, подходя к молодому человеку.
– С превеликим удовольствием, с вашего позволения, – отвечал тот. – Я уже и так почел своим долгом засвидетельствовать вам свое почтение…
– Я только на свадьбе повидалась со всеми служащими, а потом мы сразу уехали, но теперь познакомимся поближе. Муж высказал желание, чтобы мы собирались раз в неделю поочередно у нас и у Бигелей. Мысль хорошая, но у меня одно условие.
– Какое? – спросила пани Бигель.
– На этих встречах – никаких разговоров о делах! Будем слушать музыку – пан Бигель, надеюсь, об этом позаботится, – читать стихи, такие, как «На пороге».
– Только в мое отсутствие, – сказал Завиловский с принужденной улыбкой.
– Отчего же? – спросила, взглянув на него, Марыня со свойственной ей прямотой. – В обществе людей, искренне к вам расположенных? Мы, еще не будучи знакомы, не раз говорили, думали о вас, а теперь и сам бог велел.
Завиловский был совершенно обезоружен и подумал, что судьба свела его с людьми необыкновенными. Во всяком случае, пани Поланецкая представлялась ему именно такой. Боявшийся как огня насмешек над своими стихами, длинной шеей, острыми локтями, он утратил свою обычную скованность, перестав ее дичиться. Он чувствовал: она никогда не говорит ничего просто так, из светской любезности, – ее слова подсказывались добротой и отзывчивостью. К тому же его захватила, как Свирского в Венеции, ее внешность. И, по привычке облекать впечатления в словесную форму, он мысленно стал искать определений ее красоты, понимая, что они должны быть изысканны и вместе просты, выразительны и скромны, как сама ее красота, изящная и безыскусная. В нем заговорил поэт, нашедший тему.
Марыня между тем, движимая самыми лучшими побуждениями, стала расспрашивать его о семье, но появление в гостиной Бигеля и Поланецкого избавило его, к счастью, от неприятной, видимо, для него необходимости отвечать. Отец его, известный в свое время картежник и кутила, вот уже несколько лет как лишился рассудка и находился в больнице для умалишенных.