Во всяком случае, ему хотелось так думать, хотя это было и не так. Он сам понимал, что свести свою жизнь к занятиям в конторе – значит обеднить ее, но сам же себя убеждал: раз иного выхода нет, благоразумней удовольствоваться этим; лучше быть преуспевающим коммерсантом, чем неудачливым идеалистом. И после смерти Литки твердо решил искоренять в себе душевные порывы, которые все равно обречены оставаться безответными и доставлять одни огорчения. Бигель, разумеется, одобрял такую перемену в умонастроении своего компаньона, поскольку она шла на пользу дела.
Однако Поланецкий не мог за несколько недель перемениться настолько, чтобы охладеть ко всему, что еще недавно было ему дорого. И время от времени ходил на Литкину могилу, к надгробью, которое бывало уже по-зимнему заиндевелым по утрам. Дважды встречал он на кладбище пани Эмилию с Марыней и один раз отвез их в город. Пани Эмилия поблагодарила его по дороге за память о дочке, и Поланецкий обратил внимание на ее почти спокойный тон. Причина стала ему ясна, когда она сказала при расставании: «Я все думаю, что в сравнении с вечностью разлука наша – как мгновенье ока, и Литка поэтому не тоскует; вы даже представить себе не можете, какое это утешение для меня!» «Да уж, чего не могу, того не могу», – сказал про себя Поланецкий. Но убежденность пани Эмилии его поразила. «Если это обман, – подумалось ему, – то обман во спасение, ведь даже в смерти понуждает он искать силы для жизни…»
И Марыня в первом же разговоре с ним подтвердила: да, пани Эмилия живет только этой надеждой, которая смягчает ее горе. По целым дням только о том и говорит, повторяя с какой-то одержимостью; разлука для живущих жизнью вечной – лишь краткий миг. И эта одержимость Марыню начинала даже беспокоить.
– Так говорит, будто Литка жива и они не сегодня завтра увидятся.
– Но в этом ее спасение, – заметил Поланецкий. – Васковский оказал ей огромную услугу. Пусть думает как хочет, вреда от этого не будет.
– Да она и права, ведь так оно и есть.
– Не будем об этом спорить.
Хотя Марыню беспокоила навязчивость, с какой пани Эмилия возвращалась к мысли о жизни вечной, она сама ее разделяла, и скептицизм, сквозивший в словах Поланецкого, немного ее покоробил и огорчил.
Но, не желая этого показывать, она перешла на другое.
– Я отдала увеличить фотографию Литки. И из трех карточек, которые вчера принесли, одну решила отдать Эмильке. Хотя сперва побоялась, не слишком ли это ее взволнует. Но теперь вижу, что это, наоборот, будет ей очень приятно.
Марыня подошла к этажерке с книгами, на которой лежали завернутые в папиросную бумагу фотографии, и, присев к маленькому столику рядом с Поланецким, принялась их развертывать.
– Эмилька вспомнила, как Литка незадолго перед смертью говорила: хорошо бы нам всем троим стать березками и расти рядышком. Помните? – спросила она.
– Помню. Ее еще поразило, что деревья живут так долго. И она задумалась, каким бы хотела стать, и решила: березкой, она ей особенно нравилась.
– А вы сказали, что хотели бы расти рядом… И мне захотелось здесь, на паспарту, нарисовать березы. Видите, даже начала, но плохо получается, давно не рисовала, и потом, я не умею так, по памяти.
И она показала Поланецкому березы, нарисованные акварелью на одной из фотографий, низко склонясь над нею, так как была немного близорука, и на мгновенье коснувшись волосами его виска.
Для него она давно уже была совсем не той Марыней, о которой он мечтал вечерами, возвратясь от пани Эмилии, и которая владела всеми его помыслами. Это время прошло, и мысли его были заняты другим. Но тот тип женщин, к которому она принадлежала, по-прежнему необычайно волновал его как мужчину. И когда волосы коснулись его виска и он совсем близко увидел ее матовое, чуть зарумянившееся личико, склоненный над рисунком стан, влечение к ней вспыхнуло с прежней силой, и кровь стремительней побежала в жилах, разгорячая воображение.
«А что, если сейчас поцеловать ее в глаза, в губы… – промелькнуло в голове. – Интересно, как она к этому отнесется?»
И им вдруг овладело страстное искушение уступить этому порыву, пускай даже и оскорбительному для нее. Хотя бы такой ценой вознаградить себя – и отомстить ей за долгое пренебрежение, за все горе, волнения и неприятности, которые он по ее милости испытал.
– Сегодня мне это кажется еще хуже, – продолжала меж тем Марыня, рассматривая рисунок. – К сожалению, деревья уже облетели, а я только с натуры умею рисовать.
– Нет, совсем не плохо, – возразил Поланецкий. – Но если эти березы должны изображать пани Эмилию, Литку и меня, почему же их четыре?
– Четвертая – это я, – немного смешавшись, ответила Марыня. – Мне тоже хотелось бы когда-нибудь расти вместе со всеми вами…
Поланецкий кинул на нее быстрый взгляд, а она торопливо заговорила, заворачивая фотографии:
– У меня столько воспоминаний связано с Литкой… В последнее время мы с ней и с Эмилькой почти не разлучались… И теперь Эмилька мне самый близкий человек… Я была им другом, как и вы… Не знаю, как бы это сказать… Нас было четверо, осталось трое, и общая память нас связывает… Литка нас связывает. Как вспомню о ней, тотчас начинаю думать об Эмильке и о… вас. Потому и нарисовала четыре березки. И фотографии три заказала, видите: одна Эмильке, другая мне, третья вам.
– Спасибо, – ответил Поланецкий.
– В память о ней, – крепко пожав протянутую им руку, сказала она, – мы должны простить друг другу все взаимные обиды.
– Я уже о них забыл, – отвечал Поланецкий. – Что до меня, я стремился к этому задолго до Литкиной смерти.
– Моя вина, что этого не случилось, простите меня.
Теперь она протянула ему руку. Поланецкий хотел было поднести ее к губам, но заколебался и вместо этого спросил:
– И дружба, – сказала Марыня.
– И дружба.
Глаза ее светились тихой радостью, сообщая лицу такое доброе, доверчивое выражение, что Поланецкому невольно вспомнилась та, прежняя Марыня в лучах заходящего солнца на веранде кшеменьской усадьбы.
Но после Литкиной смерти подобные воспоминания казались ему неуместными, поэтому он поднялся и стал прощаться.
– Вы не останетесь у нас на вечер? – спросила Марыня.
– Нет, мне пора.
– Я скажу Эмильке, что вы уходите, – сказала она, направляясь к двери в соседнюю комнату.
– Она о Литке думает или молится, иначе сама бы пришла. Не надо ей мешать, а я приду завтра.
– И завтра приходите, и каждый день, хорошо? Помните, вы теперь для нас «пан Стах», – сказала Марыня, подходя к нему и с нежностью заглядывая в глаза.
Уже второй раз назвала она его так после Литкиной смерти, и Поланецкий задумался по дороге домой:
«Она ко мне очень переменилась. Держится так, словно уже моя невеста, и все оттого, что дала обещание умирающей девочке. Обязалась меня полюбить – и обязательно себя заставит! Ну, таких у нас хоть отбавляй!»
И внезапная злость охватила его.
«Знаю я эти рыбьи натуры с холодным сердцем и экзальтированной головой, набитой так называемыми принципами. Все ими делается из принципа, во имя долга, а чувств – ровно никаких! Я мог бы дух испустить у ее ног и не добиться ничего, но раз уж долг повелевает полюбить меня, она полюбит, причем всерьез».
В заграничных своих странствиях – или, во всяком случае, в прочитанных романах – Поланецкий сталкивался, видимо, совсем с иными женщинами. Но тут в нем пробудился здравый смысл.
«Послушай, Поланецкий, – заговорил голос рассудка, – но этим как раз и отличаются избранные, преданные натуры, на которые можно положиться, с кем можно связать свою жизнь. Не сходи с ума! Тебе ведь жена нужна, а не мимолетная любовная интрижка». Но Поланецкий не внял своему внутреннему голосу и продолжал упорствовать.
«Хочу, чтобы меня любили ради меня самого».
«Но ведь не важно, за что полюбили, – стал увещевать рассудок, – со временем полюбят и ради тебя самого, это в порядке вещей, важно, что после стольких перипетий и взаимных обид пали вдруг преграды, вот это почти что чудо, поистине божий промысел». Но Поланецкий все дулся.
Наконец на помощь рассудку пришло чувство – то влечение, которое он испытывал к Марыне, делавшее ее желанней всех остальных.
«Любишь ты ее или нет, – говорило оно, – но сегодня, когда ты ощутил ее близость, у тебя дыхание захватило. Отчего же тебя не бросает в дрожь рядом с другой женщиной? Подумай-ка!»
Однако в голове опять промелькнуло: «Лови же ее, если она все-таки предпочтительней остальных. Другие женятся, пора и тебе. Да и чего тебе, собственно, нужно?.. Той любви, над которой ты первый готов посмеяться? Ну, хорошо, любовь угасла, но осталось влечение и убеждение: она – девушка честная и надежная».
«Да, но любовь, безразлично, от ума она или от сердца, – размышлял он, – дает решимость, а какая у меня решимость? Одни колебания, сомнения, которых раньше не было. И вообще, надо еще взвесить, что лучше: панна Плавицкая или приходно-расходное сальдо фирмы „Бигель и Поланецкий“? Деньги – это могущество и свобода, а свободой вполне можно воспользоваться, лишь когда руки не связаны и сердце не занято».
Поглощенный этими мыслями, пришел он домой и лег спать. Во сне привиделись ему березы на песчаных косогорах, ясные голубые глаза, и повеяло теплом от лица, обрамленного темными волосами.
ГЛАВА XXI
Несколько дней спустя, когда Поланецкий собирался утром в контору, к нему пожаловал Машко.
– У меня к тебе просьба, даже две, – сказал он. – Начну с денежной, тут легче сказать «да» или «нет».
– Финансовыми делами я, мой дорогой, занимаюсь в конторе, поэтому начни лучше со второй.
– Контора ваша тут ни при чем, просьба у меня частная. Деньги мне нужны, потому что я, как ты знаешь, женюсь. Расходов у меня больше, чем волос на голове, и вдобавок уйма неотложных платежей. И тебе платить тоже подходит срок – первый взнос по кшеменьской закладной. Так вот, не можешь ты отложить этот платеж еще на квартал?
– Если говорить совершенно откровенно, могу, но не хочу.
– Откровенность за откровенность: а что если я не уплачу в срок?
– Что же, со всяким бывает, – отвечал Поланецкий, – но ты, я знаю, заплатишь, не считай меня, пожалуйста, глупее, чем на самом деле.
– Почему ты так в этом уверен?
– Ты женишься, притом на богатой невесте; слухи о твоей несостоятельности могли бы тебе повредить. Из-под земли достанешь, но заплатишь.
– Из пустого кувшина сам Соломон ничего не выцедит.
– Выцедил бы, поучись он у тебя. Ты, между нами говоря, всю жизнь только этим и занимаешься.
– Так, значит, ты уверен, что заплачу?
– Да.
– Ты не ошибся. И я, конечно, не вправе просить тебя об одолжении. Но я устал от всего этого. Без конца изворачиваться, просить у одного, чтобы заткнуть рот другому, – никаких сил не хватает!.. Но скоро я вроде бы брошу якорь. Через два месяца пристану к берегу, только пара мало в котлах… Что ж, не хочешь выручить, придется кшеменьский лес вырубить, другого ничего не остается.
– Да какой так в Кшемене лес? Старик Плавицкий небось все уже повырубил.
– А за усадьбой, туда, к Недзялкову, большая дубрава.
– Верно, там есть.
– Вы, по-моему, с Бигелем и с такими делами управляетесь. Так вот, купите у меня лес. Мне, по крайней мере, покупателя не искать, а вы будете с барышом.
– Я поговорю с Бигелем.
– Значит, ты не против?
– Нет. Если дешево отдашь, может, я и сам… Но надо прежде прикинуть все выгоды и невыгоды такого дела. И ты тоже прикинь и давай твои условия. Пришли опись, сколько там леса и какого сорта. Я не помню.
– Пришлю через час.
– Тогда я дам тебе вечером ответ.
– Но одно условие я хотел бы оговорить заранее: раньше двух месяцев лес не вырубать.
– Почему?
– Эта дубрава – истинное украшение Кшеменя, и после свадьбы я ее у тебя откуплю, внакладе ты, разумеется, не останешься.
– Там видно будет.
– Кроме того, мергель. Помнишь, ты сам говорил. По оценке Плавицкого его там на миллионы, что, кенечно, ерунда, но в умелых руках и это может оказаться делом прибыльным. Подумайте с Бигелем, я принял бы вас в долю.
– Если дело стоящее, почему бы и нет? Фирма наша для того и существует.
– Но об этом потом, давай вернемся к дубраве. В общих чертах сделка наша такова: я в обеспечение долга уступаю тебе дубраву – или часть ее, в зависимости от стоимости – вместо первого взноса по закладной, а ты обязуешься ее не вырубать в течение двух месяцев.
– Ну что ж, это меня, пожалуй, устраивает, – сказал Поланецкий. – Потом, конечно, возникнут такие вопросы, как доставка леса на железную дорогу и тому подобное, но это мы обсудим при заключении контракта, если вообще до этого дойдет.
– Ну, хоть эта забота с плеч! – вздохнул Машко, потирая лоб. – Мне ежедневно десятки таких вот дел приходится улаживать, представляешь, это не считая переговоров с пани Краславской, которые стоят всего остального. Да еще за невестой ухаживай… – махнул рукой Машко и, запнувшись, прибавил: – Тоже нелегко.
Поланецкий удивленно посмотрел на него. В устах Машко, который слова не скажет без оглядки на светские приличия, это было неожиданно.
– Но не в этом дело… – продолжал между тем Машко. – Помнишь, мы чуть не поссорились перед смертью Литки… Ты был расстроен и раздражен, я упустил из вида, как ты привязан к ней, вел себя просто по-хамски… Прости меня, я сам во всем виноват.
– Кто старое помянет… – отвечал Поланецкий.
– Я к тому, что у меня еще одна просьба. Окажи услугу: друзей у меня нет, родственники, какие есть, того не стоят, а шаферы нужны, ума не приложу, где их взять, куда толкнуться… Приходилось, конечно, вести дела разных знатных баричей… Но просить только ради титула первого попавшегося шута горохового неловко как-то, да и желания нет. А хочется, чтобы шаферами у меня были люди достойные и – скажу прямо – с положением. Теща и невеста придают этому большое значение. Короче: согласен ты быть моим шафером?
– В другое время я бы не отказал. Сейчас все объясню. Ты видишь, у меня ни крепа нет на шляпе, ни плерезов на сюртуке, вроде бы я не в трауре, но поверь: горюю так, будто собственного ребенка потерял.
– Прости, я не подумал об этом, – сказал Машко.
Его слова тронули Поланецкого.
– Если другого выхода не будет… и ты действительно никого не найдешь, придется, видно, согласиться, но, честно говоря, после таких похорон тяжело быть на свадьбе.
Он не сказал, правда, «на такой свадьбе», но Машко угадал его мысли.
– И потом еще одно, – продолжал Поланецкий. – Ты, наверно, слышал о бедняге докторе, который безнадежно был влюблен в твою невесту. Осуждать ее за то, что она не отвечала взаимностью, нельзя, конечно, но он за это жизнью поплатился: уехал куда-то к черту на кулички и умер, понимаешь? А мы в приятельских отношениях были, он мне свои горести поверял, плакался в жилетку… Ну скажи сам, могу я после этого быть шафером другого?..
– Неужто он и правда умер от любви к моей невесте?
– А ты что, не знал?
– Первый раз слышу и просто ушам своим не верю.
– Оказывается, уже помолвка, а не только женитьба меняет человека… Я тебя не узнаю.
– Я же тебе сказал, что устал безумно, просто дух вон, тут уж не до маски.
– До какой маски?
– До такой, что есть две категории людей. Одни живут, как бог на душу положит, поступая по обстоятельствам; у других есть жизненная программа, которой они более или менее придерживаются. Так вот, я отношусь к этим последним. Привык носить благопристойную личину, она стала моей второй натурой. Но представь, что идешь с кем-нибудь в страшную жару; тут и самый что ни на есть comme il faut[25] не выдержит и не только сюртук, но и жилет расстегнет… Вот и я позволил себе расстегнуться.
– То есть?
– То есть я просто потрясен, что кто-то мог без памяти влюбиться в мою невесту, в ней ведь все неестественно: и мысли, и движения, и слова – холодная, чопорная, будто заводная кукла, как ты однажды сказал в сердцах. Так оно и есть, совершенно с тобой согласен. Но я не хочу, чтобы ты думал обо мне хуже, чем я заслуживаю. Да, я не люблю ее, и моя женитьба – это брак по расчету, такому же трезвому, холодному, как сама невеста. Влюблен я был в панну Плавицкую, но она меня отвергла. А на Краславской женюсь ради ее состояния. Ты скажешь, это непорядочно, на это я возражу тебе: тысячи так называемых порядочных людей, которым ты подаешь руку, поступали и поступают так же. И живут, пусть без особых радостей, и никакой трагедии в этом нет. Сначала хуже, потом получше. Приходит на помощь привычка, сближают прожитые вместе годы, которые приносят что-то вроде привязанности, дети; так оно и идет, ни шатко ни валко. И таких браков большинство, потому что большинство предпочитает ходить по земле, а не витать в облаках. Гораздо хуже, если муж, скажем, существо земное, а жена – небесное создание или наоборот, тогда никакое согласие невозможно. Что до меня, я всю жизнь жилы из себя тянул. Родом я из бедной семьи и не скрываю, что хочу выбиться в люди. Можно бы остаться безвестным адвокатишкой и только деньги копить, сколотил бы состояние – сыну открыл в жизни дорогу. Но как это не рожденных еще детей любить, я этого не умею. И потом, сам хочу что-то значить, определенное положение занимать, какое у нас возможно занять, вес иметь в своем кругу. Так вот и вышло: что адвокат наживет, то grand seigneur[26] спустит. Положение, как известно, обязывает. Но мне уже надоело это безденежье и вечное верченье: там отрежешь, тут залатаешь. Вот почему я и женюсь на панне Краславской, а она, в свой черед, выходит за меня, принимая меня за того, за кого я себя выдаю, – за важного барина, который балуется адвокатурой… Так что мы квиты с ней, никакого подвоха, обмана тут нет, или, вернее, оба друг дружку обманываем одинаково. Вот тебе вся правда, можешь, если угодно, меня презирать.
– Клянусь, я никогда не уважал тебя больше, – отвечал Поланецкий. – Кроме чистосердечия, еще и удивительная смелость.
– Благодарю за комплимент, но при чем тут смелость?
– При том, что ты, нисколько не обольщаясь, все-таки женишься на ней.
– Это скорее свидетельствует об уме. Да, я хотел жениться на богатой, но не думай, что взял бы первую попавшуюся! Нет, любезный друг, вступая в брак с панной Краславской, я знаю, что делаю. У неб масса достоинств, для такого брака поистине неоценимых. Женой она будет малоприятной: холодной, надутой, даже высокомерной, если ее не приструнить. Зато соблюдение приличий для них с матерью – настоящее священнодействие, они до тонкостей знают, что «принято», что «не принято» и вообще все так называемые светские условности. Это во-первых. Во-вторых, она уж никак не авантюристка по натуре, и хотя совместная жизнь с ней радости не сулит, но не сулит и скандалов. И потом, она во всем очень педантична, а это немаловажно не только в отношении религиозных обрядов, но и будущих супружеских обязанностей. Счастья с ней я не узнаю, зато обрету покой, и, как знать, может, от жизни больше и требовать нельзя. И тебе, друг мой, тоже советую: выбирай жену прежде всего спокойную. Возлюбленная может быть какая угодно: пикантная, пылкая, романтичная, утонченная. Но в жене, с которой надо жизнь прожить, ищи того, на что можно опереться: уравновешенности.
– Никогда я тебя глупым не считал, но ты, оказывается, еще умнее, чем я думал.
– Возьми наших женщин, к примеру, из деловых, финансовых кругов. Они воспитываются на французских романах, и знаешь, кем потом становятся в собственных глазах?
– Представляю более или менее, но с удовольствием послушаю тебя, ты сегодня завидно красноречив.
– Непогрешимыми богинями и судительницами.
– А для мужей?
– Лицемерками и мучительницами.
– Это, пожалуй, больше относится к очень богатой и не имеющей традиций среде. Там – все внешность и туалет, а внутри – не душа, а более или менее изящный хищный зверек.
– Да, но именно этот мир с его богатством и роскошью, с его забавами и повальным дилетантизмом – художественным, литературным, даже религиозным, задает тон и всеми дирижирует.
– Нас это пока не коснулось.
– Нас пока еще не очень. Впрочем, бывают и исключения, тем более вне этой среды. Вот хотя бы панна Плавицкая. Какое спокойное, безмятежное счастье сулит жизнь с такой женщиной, притом очаровательной! Но увы, она не про меня.
– Ай да Машко! В уме твоем, должен признаться, я не сомневался, но пылкости такой не ожидал.
– А как ты думал! Ведь как-никак я в Плавицкую был влюблен, а женюсь вот на Краславской.
Последние слова Машко выговорил чуть ли не со злостью. Наступила минутная пауза.
– Значит, ты отказываешься быть у меня шафером? – спросил он.
– Дай подумать.
– Через три дня я уезжаю.
– Куда?
– В Петербург. По делам. И пробуду там недели две.
– Когда вернусь, дам тебе ответ.
– Ладно. Сегодня же пришлю тебе план дубравы с указанием количества и размера стволов. Главное – пока не платить!
– А я сообщу тебе мои условия.
Машко простился и ушел, вскоре отправился к себе в контору и Поланецкий. Посоветовавшись с Бигелем, он решил сам купить лес, если дело окажется стоящим. Что-то тянуло его зацепиться как-нибудь за Кшемень – что, он еще не отдавал себе отчета. Вернувшись домой, Поланецкий предался размышлениям о сказанном Машко про Марыню. Да, Машко прав, жизнь с такой женщиной будет не только безмятежно счастливой, но и полной очарования. Но при этом он не мог не отметить, что отдает предпочтение скорее вообще типу женщин, к которому принадлежала Марыня, чем ей самой. И стал уличать себя в явной непоследовательности. С одной стороны, ему до отвращения, даже до злобы претили всякие сердечные узы и привязанности, которые только стесняют и мучают. При одной мысли об этом он внутренне содрогался. «Хватит! Довольно с меня! – говорил он себе. – Это недуг, который подрывает здоровье и выбивает из колеи». Но с другой стороны, он был чуть ли не в претензии на Марыню за то, что она не воспылала к нему такой нездоровой страстью, а склонна полюбить его скорей из чувства долга. И еще: отвергая любовь, он все-таки недоумевал, отчего она так быстро стала угасать и отчего Марыня была ему дороже, когда от него отвернулась, чем теперь, когда выказывает ему свое расположение.
«В конце концов, – рассуждал Поланецкий, – влюбленный становится сам не свой, теряет голову, словом, будь она неладна, эта любовь! У панны Плавицкой больше достоинств, чем она сама догадывается: обязательна, справедлива, спокойного нрава, хороша собой, и притом меня влечет к ней, – и все-таки чувствую: она уже перестала быть для меня тем, чем была, что-то во мне, черт возьми, перегорело!»
«Но что именно? – продолжал он рассуждать. – Если способность любить, оно и к лучшему, – ведь я пришел к заключению, что любовь непростительная глупость; однако в таком случае надо бы радоваться, а я нисколько этому не рад».
Наверно, пришло ему на ум, у него сейчас просто упадок сил, как после тяжелой болезни или операции, и жизнь с ее каждодневными заботами поможет избыть это недомогание.
Под «каждодневными заботами» подразумевал он работу в конторе.
В ресторане, куда Поланецкий зашел пообедать, застал он Васковского; два официанта в сторонке поглядывали на старика и перемигивались, когда тот, подняв кверху вилку с куском мяса, застывал в такой позе или начинал бормотать что-то себе под нос. Последнее время Васковский возымел обыкновение разговаривать сам с собой, причем так громко, что прохожие оборачивались на улице. И сейчас он с отсутствующим видом поднял на Поланецкого голубые глаза и заговорил, точно очнувшись ото сна и следуя за ходом занимавшей его мысли:
– По ее словам, она так будет ближе к дочери.
– Кто «она»?
– Пани Эмилия.
– Что значит «ближе»?
– Она хочет вступить в общину милосердных сестер.
Поланецкий замолчал, пораженный этим известием. Сколько ни философствовал он, порицая чувство, рассуждая о нем как о недуге всего общества, две святыни оставались в его душе неприкосновенны: Литка и пани Эмилия. Литка теперь стала лишь дорогим для него воспоминанием, но к пани Эмилии он питал прежнюю братскую нежность, которой никогда не касались его сомнения.
Некоторое время он помолчал, собираясь с мыслями, потом сердито взглянул на Васковского.
– Это вы ее уговорили. Не собираюсь пускаться сейчас с вами в рассуждения о мистицизме, о ваших сомнительных, на мой взгляд, идеях, но знайте: вы будете повинны в ее смерти – у не просто-напросто не хватит физических сил ходить за больными, и больше года она не протянет, понимаете?
– Дорогой мой, – отвечал Васковский, – вот ты уже и осудил меня, не выслушав. А задумывался ты когда-нибудь над значением слова «праведник»?
– Мне не до слов, когда речь идет о жизни близкого человека.
– Она вчера совершенно неожиданно сообщила мне о своем решении, и я спросил: «Дитя мое, а хватит ли у тебя сил, ведь это тяжелый труд?» А она улыбнулась и сказала: «Не отговаривайте меня, в этом мое утешение и счастье. Если окажется, что я непригодна, меня не возьмут, а примут и у меня не достанет сил, мы быстрее соединимся с Литкой: я так тоскую по ней!» И с такой простотой и верой сказала – разве я мог ей возразить? А ты сам как поступил бы на моем месте? Даже неверующий, и тот не осмелился бы сказать ей, что Литки нет и что исполненная труда, милосердия и самоотречения жизнь, благочестивая смерть могут не соединить их… Придумай для нее лучшее утешение, если можешь! Подай другую надежду, если найдешь; успокой, если знаешь как. Скажи откровенно, осмелишься ты ее отговорить, когда с ней увидишься?
– Нет, – ответил Поланецкий и прибавил: – Кругом сплошные огорчения!
– Единственное, что можно сделать, – продолжал Васковский, – это попытаться уговорить ее не обрекать себя на непосильный труд сестры, а удалиться в какой-нибудь монастырь. Есть такие, где человек, сей ничтожный атом, как бы растворяется в созерцании бога, переставая жить для себя, а стало быть, и страдать…
Поланецкий махнул рукой.
– Не разбираюсь в этом, – сказал он резко, – и не желаю разбираться.
– Я тут прихватил с собой итальянскую книжку о монашеском ордене назаретянок, – сказал Васковский, расстегивая сюртук. – Вот только куда она подевалась? Помнится, в карман ее сунул перед уходом…
– На что мне ваши назаретянки?
Васковский между тем в поисках книжки за сюртуком расстегнул и жилет.
– Что ж это я ищу? – задумчиво спросил он. – Ах, да, итальянскую книжку. Через несколько дней я уезжаю в Рим. И надолго, очень надолго. Помнишь, я сказал как-то: этот город – преддверие иного мира? А мне пора в царство божие. Очень бы хотелось, чтобы пани Эмилия со мной поехала, но она никуда от своей дочки не уедет. Останется здесь ходить за болящими. Но может, все-таки устав назаретянок пришелся бы ей по сердцу?.. Он прост и ясен, как заповеди первых христиан… Скоро в путь… Не разум влечет меня туда – там лучше нас смыслят, но сердце, любящее сердце всех малых сил.
– Застегните жилетку, – сказал Поланецкий.
– Сейчас. Ты хотя и горяч, но человек с душой, и я бы поделился с тобой кое-какими, заветными мыслями… Видишь ли, христианство не только что себя не исчерпало, как полагают иные философствующие недоумки, оно лишь половину своего пути проделало.
– Дорогой мой друг, – отозвался Поланецкий мягче, – я с удовольствием выслушаю вас, но только не сегодня, сейчас я ни о чем, кроме пани Эмилии, думать не могу; у меня комок в горле… Ведь это форменная катастрофа!
– Для нее – нет! И жизнь, и смерть – равное благо для нее.
– Господи, даже дружба причиняет страдания, – пробормотал Поланецкий, – что уж говорить о любви. Всякая привязанность несет одни огорчения. Прав Букацкий… Предайся мыслям – беда, отдайся чувствам – тоже, что за жизнь!..
На этом разговор прервался, верней, перешел в монолог Васковского о Риме и христианстве. Пообедав, они вместе вышли; мимо, позванивая бубенцами, проносились санки, и на улице было по-зимнему оживленно, с утра выпало много снега, а под вечер установилась ясная морозная погода.
– Застегните, пожалуйста, жилетку, – повторил Поланецкий, заметив, что Васковский по-прежнему расстегнут.
– Сейчас, – ответил тот, просовывая в жилетную петлю пуговицу от сюртука.
«Славный, однако, старик, – думал Поланецкий по дороге домой. – Но привяжись я к нему покрепче, с ним непременно приключится беда, просто рок какой-то. Хорошо, что он мне довольно безразличен».
Он, конечно, себя обманывал, стараясь внушить себе нечто прямо противоположное, ибо на самом деле питал самые добрые чувства к Васковскому и совсем не был равнодушен к его судьбе.
Первое, что он увидел дома, было улыбающееся личико Литки, глядевшее на него с портрета, присланного в его отсутствие Марыней. Поланецкого это взволновало до глубины души. Он всегда испытывал волнение при воспоминании о девочке или при виде ее карточки. Ему казалось тогда, что любовь к ней, схороненная в тайниках души, оживает с новой, неслабеющей силой, заливая его волной нежности и печали. И воскресающая эта печаль причиняла такую острую боль, что он избегал воспоминаний о Литке, как бессознательно избегают боли. Но на этот раз печаль была приятна. Литка улыбалась ему в свете лампы, словно говоря: «Пан Стах». А вокруг ее головки на белом паспарту зеленели четыре березки, нарисованные Марыней.
Долго он не сводил глаз с портрета. «Теперь я знаю, в чем счастье, – мелькнуло у него в голове, – оно в детях». Но тотчас же возразил себе: «Своих детей я никогда не буду так любить, как эту бедняжечку».
Вошел слуга и подал ему Марынино письмо, которое принесли вместе с портретом. «Папа просит вас зайти к нам вечером, – писала Марыня. – Эмилька сегодня перебралась к себе, ей хочется побыть одной. Посылаю фотографию Литки и очень прошу прийти – надо поговорить об Эмильке. Папа пригласил также пана Бигеля и обещался занять его, так что мы сможем побеседовать спокойно».