В голубоватом свете ночника лицо Марыни казалось очень бледным, губы у нее дрожали, но она ответила не колеблясь:
– Да, Литуся.
Девочка опять прильнула губами к ее руке. Потом откинулась на подушку и некоторое время лежала с закрытыми глазами. По щекам ее скатились две слезинки.
Воцарилось долгое молчание. Дождь стучал в окна. Поланецкий и Марыня сидели неподвижно, не глядя друг на друга, словно во сне. Они чувствовали: этой ночью решилась их судьба, но были слишком потрясены. Охваченные смятением, ни он, ни она даже не старались в себе разобраться.
Так, в молчании, которое они инстинктивно боялись нарушить, чтобы не встретиться случайно глазами, проходил час за часом. Пробило полночь, затем час. Около двух, точно тень, в комнату проскользнула пани Эмилия.
– Спит? – спросила она.
– Нет, мамочка, – отвечала Литка.
– Хорошо, мамочка.
Пани Эмилия присела на край постели, и больная девочка, обвив руками ее шею, спрятала белокурую головку у нее на груди.
– Вот теперь я знаю, мамочка, – прошептала она, – если больной ребенок о чем-нибудь попросит, ему и правда не отказывают.
Молча прижалась она к матери. Потом протянула, едва выговаривая слова, как полусонные или очень ослабевшие дети:
Но тут мать почувствовала, что головка ее отяжелела, а на висках и руках выступил холодный пот.
– Литуся! – испуганно вскричала она.
– Как-то странно… Слабость какая-то… – промолвила девочка. – Море! Огромное… И мы плывем по нему! – Мысли у нее, видимо, путались. – Мама, мама!..
Начался новый, страшный и жестокий приступ. Тело девочки свело судорогой, глаза закатились. Сомнений не было: близилась смерть; все выдавало ее присутствие – и бледный свет ночника, и мрак, затаившийся в углах, и стук дождя в окна, и завывание ветра, в котором чудились жуткие требовательные крики.
Поланецкий вскочил и побежал за доктором. Через четверть часа оба уже стояли перед дверью, не зная, жива ли еще девочка: вошли – впереди Поланецкий, за ним доктор, все твердивший с той самой минуты, как его подняли с постели:
Слуги с сонными, встревоженными лицами замерли в коридоре, в квартире повисла тяжелая, гнетущая тишина.
Ее нарушил прерывистый голос Марыни – бледная как полотно, она первая торопливо вышла из комнаты:
ГЛАВА XIX
В конце осени выдаются дни ясные, но печальные, как улыбка гаснущей от чахотки женщины. В такой ясный, погожий день хоронили Литку. Оставшиеся в живых продолжают чувствовать и думать за своих умерших и в том обретают утешение. Поланецкому, занятому похоронами, еще тоскливей стало от этой печальной осенней ясности, но, поставив себя на место Литки, он подумал: лучшего прощального дня и она не могла бы пожелать, и испытал некоторое облегчение. До сих пор он не осознавал всей тяжести утраты. Сознание этого приходит позже, после возвращения в опустелый дом, когда любимое существо остается на кладбище. К тому же хлопоты, связанные с похоронами, не оставляли времени для размышлений. Даже такой естественный акт, как смерть, люди сумели обставить разными затруднительными формальностями. Но Поланецкому хотелось отдать Литке последний долг, да, кроме того, и некому было этим заняться. У пани Эмилии все жизненные силы, благодаря которым человек мыслит, действует, принимает решения, со смертью дочери будто иссякли. Унесший ее дитя ветер оказался слишком силен для такого агнца, как она. К счастью, от непосильного горя сердце не только разрывается, но и цепенеет, становясь бесчувственным. Это именно и произошло с пани Эмилией. Поланецкий заметил, что лицо ее словно застыло: в нем читался один беспредельный ужас. Она не плакала, не жаловалась, лишь трагический и вместе наивно-детский лепет срывался изредка с ее губ, подтверждая: ум еще не в силах постигнуть несчастье во всей его безмерности, а цепляется за какие-то мелочи, занимаясь ими с таким усердием, точно девочка еще жива. В убранной крепом комнате на атласной подушке, утопая в цветах, покоилось тело, которое уже ни в чем не нуждалось; между тем впавшая от горя в детство мать все беспокоилась, не забыла ли чего. Когда ее пытались оторвать от гроба, она не сопротивлялась, только начинала жалобно стонать, будто теряя от боли рассудок.
Поланецкий с деверем пани Эмилии, Хвастовским, приехавшим накануне похорон, хотели было увести ее после того, как гроб закрыли крышкой, но она стала звать Литку по имени, и у них не хватило духа настоять на своем. Наконец многолюдная процессия – с факелами и заунывным пением – тронулась, во главе шли священнослужители, за ней потянулась вереница карет. И сразу же стеклась толпа зевак, которые упиваются в наше время зрелищем человеческого горя, как в древности тешились льющейся на арене цирка кровью. Пани Эмилия с Марыней и поддерживавшим ее под руку деверем шла за катафалком с отрешенным, безучастным лицом. Глаза ее и мысли были прикованы к белокурой прядке Литкиных волос, которая случайно, когда закрывали гроб, выбилась из-под крышки. Всю дорогу бедная мать смотрела на нее и твердила не переставая: «Боже мой, волосики ребенку прищемили!»
От горя, усталости, нервного напряжения, еще усиленного бессонницей, Поланецкому было до того тяжело, что по временам его охватывало непреодолимое желание с полдороги вернуться домой и броситься на диван, ничего больше не зная, не думая, не требуя, не любя и вообще не чувствуя, Но эгоистическое это желание его самого удивило и возмутило; он знал, что не повернет назад и выпьет чашу до дна – не только потому, что так принято, а потому, что горе и любовь к Литке всего сильнее. Все остальное побледнело, отступило на задний план, стало для него, по крайней мере в те минуты, совершенно безразлично. Все внутри у него словно смешалось и закостенело: горе и печаль чисто механически сосуществовали с мимолетными внешними впечатлениями, отрывочными наблюдениями. Он то смотрел на дома, мимо которых двигалась похоронная процессия, и отмечал про себя, какого они цвета, то неизвестно зачем читал вывески, попадавшиеся на глаза, то вдруг спохватывался, что ксендзы перестали петь, и с суеверным страхом ждал продолжения. То начинал рассуждать, как будто только что очнулся и пытался понять, где он и что с ним происходит. «Это дома, это вывески, – говорил он себе, – это пахнуло смолой от горящих факелов, а там, наверху, лежит Литка, и мы идем на кладбище…» И его внезапно захлестывала жалость к девочке, которая была ему так дорога, с такой нежностью ему улыбалась. Он припоминал ее прежней, когда еще нес на Тумзее на руках, и на даче у Бигелей, потом у нее дома, когда она сказала, что хочет быть березкой, и наконец, за несколько часов до смерти, когда Литка попросила Марыню выйти за него замуж. Конечно, Литка не могла его любить, как взрослая, и, как взрослая, пожертвовать собой, обручая с Марыней, этого он не думал; неосознанное чувство девочки нельзя было назвать настоящей любовью, но чутье безошибочно подсказывало: что-то подобное было и жертва была, жертва ради него, во имя глубокой, исключительной привязанности к нему. И так как утрату даже самых близких людей мы прежде всего измеряем уроном, какой она причинила нам, Поланецкий стал твердить себе: «Она одна любила меня по-настоящему! Теперь у меня никого на свете нет!» И, глядя на гроб, на развевающуюся белокурую прядь, называл ее всеми ласковыми именами, какими только звал при жизни, Но зов остался без ответа, и его начали душить слезы. Есть что-то надрывающее душу в безразличии мертвых. Когда существо, откликавшееся на каждый твой взгляд и слово, становится безучастным, вчера еще любившее – охладелым, сердечно и повседневно близкое тебе – величественно-недоступным, повторяй не повторяй себе: «Смерть», – легче от этого не будет. Вместе с болью утраты растет разочарование, как бы душевная обида, наносимая покойником, который глух к нашему горю, к нашим стенаниям. И у Поланецкого возникло такое же чувство: как будто Литка, удалясь в лучший мир, сделавшись из близкой – далекой, возвышенно-недоступной, как святая, и вместе с тем совершенно равнодушной к отчаянию матери и горю покинутого друга, нанесла им всем кровную обиду. Отчасти это было чувство эгоистическое, но, не будь этого эгоизма, который мучается раньше всего собственной болью и собственным одиночеством, люди – особенно верящие в загробную жизнь и райское блаженство, – наверно, и не оплакивали бы покойников.
Наконец похоронная процессия из города вышла на открытое, свободное пространство и, миновав заставу, потянулась вдоль кладбищенской ограды, у которой стояли нищие и ряды венков из еловых веток и иммортелей для украшения могил. Ксендзы в белых стихарях, могильщики с факелами, катафалк и следовавшие за ним остановились у ворот. Поланецкий, Букацкий, Хвастовский и Бигель, сняв гроб, понесли его на плечах к склепу, где был похоронен Литкин отец.
Пустота и тишина, которые обычно обступают лишь дома, по возвращении с похорон, на сей раз, казалось, поджидали уже на кладбище. День был ясный, по-осеннему бледный, и последние пожелтелые листья бесшумно опадали с деревьев; погребальное шествие словно растворилось среди усеянных крестами блеклых просторов, которым, казалось, нет конца, будто кладбище уходило в бесконечность. Черные остовы оголенных деревьев с тоненькими, еле различимыми веточками вверху, похожие на привидения серые и белые надгробия, ковер из палых листьев, устилавший длинные, прямые аллеи, – все это, как Элизиум, было исполнено глубокого покоя и дремотной меланхолии, навевая образ тех «стран хладных и печальных», к которым в мрачных раздумьях устремлялся Цезарь и куда готовилась вступить еще одна animula vagula[22].
Гроб приблизился Наконец к открытой могиле. Послышались надрывающие душу слова: «Reguiem aeternam…», а затем: «Anima eius…»[23] Сквозь пелену горя и туманившую Зрение путаницу мыслей и впечатлений Поланецкий смутно, как во сне, различал застывшее лицо и остановившиеся глаза пани Эмилии, слезы Марыни, которые его почему-то раздражали, восковую бледность Букацкого, – обычное философическое настроение покинуло его у входа на кладбище, – гроб Литки. Когда на крышку со стуком упала первая горсть земли, он последовал общему примеру, но едва гроб на ремнях опустили в могилу и каменные створы склепа закрылись, горло у него снова перехватило; сознание почти оставило его – он ощущал только полнейшую пустоту. «Прощай, Литуся!» – повторял он, и два эти простые слова показались ему позже такими жалкими и ничтожными в сравнении с обуревавшей его душевной мукой. Все было кончено. Погребальное шествие стало быстро таять. Поланецкого привел в себя ветер, налетевший откуда-то из-за могильных крестов. У склепа остались только пани Эмилия, Марыня, жена Бигеля, Васковский и Литкин дядя. Поланецкий ждал, решив, что уйдет последним, и повторял мысленно: «Прощай, Литка!» Он думал о смерти, о том, что и ему суждено стать обитателем этого града надгробий – вернее, океана, который поглощает все людские мысли, стремления, чувства… И ему представилось, будто он сам и все, кто стоял рядом и уже разошедшиеся, все плывут на корабле, несущемся в бездну. Загробная жизнь… До нее ли сейчас было.
Меж тем опустились ранние осенние сумерки. Очертания крестов стали еще призрачней. Учитель и Хвастовский повели пани Эмилию к выходу безо всякого сопротивления с ее стороны. Поланецкий, повторив еще раз: «Прощай, деточка», направился следом.
Выйдя за кладбищенские ворота, он подумал: «Страшно даже представить себе, как это девочка теперь там одна. Слава богу, мать ничего не сознает. Мертвые покидают нас – и мы их тоже покидаем».
Издали глядел он на карету, увозившую пани Эмилию. И ему чудилось в этом нечто противоестественное.
Но когда сам сел на извозчика, то при мысли о том, что мучительный и тяжелый обряд совершен и теперь можно отдохнуть, почувствовал облегчение. Дома все показалось ему мрачным и неприютным: нечему радоваться, нечего ждать, не на что надеяться. Но, растянувшись со стаканом чая на диване, он испытал чисто физическое наслаждение человека, отдыхающего после тяжких трудов, – и на душе вновь стало легче, даже покойней: ну вот, похороны состоялись, с этим покончено. И память тут же подсказала изречение одного мыслителя: «Каковы преступники, не знаю, зато порядочные люди омерзительны». И Поланецкий сам себе стал противен.
Вечером он все-таки вспомнил: надо бы проведать пани Эмилию, которую Марыня на несколько недель хотела взять к себе. Уходя, увидел фотографию Литки на столе и поцеловал ее. А четверть часа спустя уже звонил в квартиру Плавицких.
Слуга доложил, что хозяина нет дома и у них, кроме пани Хвастовской, ксендз Хиляк и Васковский. В гостиной его встретила Марыня, растрепанная, с покрасневшими глазами, внешне сильно подурневшая. Зато обращение ее с Поланецким заметно переменилось к лучшему, словно перед общим горем отступили все обиды.
– Эмилька у меня, – прошептала она. – Она плоха, но стала хоть понимать, когда к ней обращаешься. Сейчас там Васковский… Он так хорошо умеет с ней разговаривать… Вам непременно нужно видеть Эмильку?
– Нет. Я зашел только узнать, как она, и сейчас же уйду.
– Может, ей и захочется вас увидеть, не знаю… Подождите минутку, я скажу ей. Наверно, ей будет приятно, ведь Литка так вас любила.
– Хорошо, – сказал Поланецкий.
Марыня исчезла в соседней комнате, но, видимо, ей не сразу удалось вставить слово: через полуотворенную дверь доносился голос Васковского, убежденно, настойчиво толковавший о чем-то, будто пытавшийся пробиться сквозь броню оцепенения и горя.
– …как бы вышла в другую комнату за игрушкой и вернется сейчас… – говорил старик. – Она не вернется; но вы последуете за ней. Дорогая пани, попробуйте взглянуть на смерть не с нашей, житейской, а с высшей, небесной точки зрения. Девочка продолжает жизнь в вечности и счастлива, потому что разлука с вами для нее – одно мгновение. Она там, – продолжал он убежденно, – счастлива; она видит, что вы направляетесь к ней, и уже простирает к вам руки, зная: еще миг – и вы соединитесь, ибо с божественной, высшей точки зрения страдания наши и сама жизнь преходящи, за ее порогом нас ждет вечность… подумайте, вы навеки будете с Литкой, в покое и блаженстве… не страшась ни болезней, ни смерти. Века пройдут, а вы будете неразлучны.
«Если б так… – с горечью подумал Поланецкий. – Не пойду туда, зачем, если я не разделяю таких чувств!»
Но наперекор себе все-таки вошел, даже не дожидаясь Марыни, подумав: пусть поступок его бессмыслен, но продиктован чувством долга, ибо сторониться чужого несчастья недостойно. Эгоизм, «уши заткнув средь стенающих ближних», ищет себе оправдания в том, что в настоящем горе никакие утешения якобы все равно не помогут. И понимавшему это Поланецкому совестно было отгораживаться от чужого несчастья ради собственного спокойствия. Войдя, он увидел пани Эмилию, сидевшую на софе; рядом стояла лампа, а под ней – пальма, бросавшая на голову несчастной тень, похожую на гигантские растопыренные пальцы. Васковский сидел с пани Эмилией, держа ее за руки и глядя ей в лицо. Поланецкий отнял у него ее руки и, склонясь над ними, молча стал покрывать поцелуями.
Она замигала, будто прогоняя сон, и в новом приливе горя вскричала:
– Помните, как она…
И зарыдала – надрывно, ломая руки и задыхаясь. Силы ее оставили, сознание помутилось. Едва она пришла в себя, Марыня увела ее к себе. А Поланецкий с Васковским перешли в гостиную, где их остановил Плавицкий, вернувшийся тем временем из города.
– Тяжело, когда такое в доме, – сказал он. – Хотелось бы больше покоя, свободы располагать собой, но как быть! Приходится чем-то поступиться, ну что же, я готов…
Через полчаса пришла Марыня с известием: пани Эмилия немного успокоилась и по ее просьбе прилегла. Гости простились и ушли.
На землю пал туман, который густой пеленой заволок улицы и радужными ореолами окружил фонари. У обоих на уме была Литка, которая первую свою ночь проведет вдали от матери, среди сонма мертвецов. И Поланецкому стало страшно – не за Литку, за пани Эмилию, которая не могла не думать о том же. Одновременно вспомнила она слова Васковского, обращенные к несчастной.
– Я слышал, что вы ей говорили… Если ей от этого легче, тогда хорошо. Но видите ли, будь все это так, нам сейчас бы впору… ну, пир, что ли, устроить и ликовать по поводу Литкиной кончины.
– А откуда ты знаешь, может, после смерти мы и будем ликовать.
– Скажите лучше, откуда знаете вы.
– Я не знаю, я верю.
Возразить на это было нечего, и Поланецкий заговорил, словно рассуждая сам с собой:
– Милосердие, небесный свет, вечность, соитие души… Все это слова, а на деле что? Труп ребенка в могиле и убитая горем мать. Как может смерть укреплять веру, если она, напротив, возбуждает сомнения? Вам вот жалко девочку, мне – тем более, и сам собой возникает вопрос: зачем она умерла, к чему такая жестокость? Знаю, вопрос не нов, миллиарды людей уже им задавались, и нет на него ответа. Но если единственное утешение в смерти, на черта мне оно! Оттого зубами хочется скрежетать и выть от отчаяния… Рассудок отказывается это понимать и бунтует – и все тут! Вот мой вывод, и вряд ли вас он устроит.
– Христос воскрес, ибо был богом, – промолвил Васковский, тоже как бы про себя, – но, как человек, тоже перенес смерть. Что же мне, жалкому червяку, остается, как и в смерти не восславлять волю и промысел божий?
– Нам никогда друг друга не понять, – отозвался Поланецкий.
– Скользко, дай-ка руку, – сказал Васковский и, опершись на Поланецкого, продолжал: – Я знаю, у тебя доброе, любящее сердце, ты был к девочке очень привязан и все сделал бы для нее, правда ведь? Так вот, сделай для нее хотя бы такую малость: помолись за упокой ее души. Если, по-твоему, ей это не поможет, скажи себе в оправдание: больше я ничего для нее сделать не могу.
– Ах, да оставьте вы! – сказал Поланецкий.
– Ей, может, и не нужно это, но память твоя будет дорога, и, благодаря тебе, она станет заступницей твоей перед богом.
Поланецкий вспомнил, как, узнав о последнем Литкином приступе, Васковский сказал, будто девочке что-то предназначено свыше и она не умрет, не исполнив своего предназначенья. И уже готов был напуститься на старика, но вдруг замер, пораженный мыслью: а ведь Литка обручила их перед смертью с Марыней.
И спросил себя невольно: «Может, для того и жила она на свете?» Но тут же с возмущением отбросил эту мысль. И внезапно ощутил прилив гнева на Марыню, даже презрение к ней.
«Нет, такой ценой мне ее не нужно! – подумал он, стискивая зубы. – Нет! Довольно я настрадался из-за нее. Дюжину таких я отдал бы за Литку!»
– Шагу нельзя ступить, ни зги не видно, – сетовал между тем ковылявший рядом Васковский. – И булыжник скользкий от сырости. Без тебя я давно бы упал.
– Видите ли, дорогой мой, – уже поостыв, сказал Поланецкий, – уж если ходить по земле, надо под ноги смотреть, а не устремлять очи горе.
– Ты крепко на ней стоишь.
– И вижу хорошо, даже в этой мгле. Все мы блуждаем во мгле, а что за ней – черт его знает. И рассуждать об этом – все равно что ветки сухие ломать да в воду бросать и утверждать, будто они зацветут. А они сгнивают, и больше ничего. Мне тоже что-то такое померещилось, из чего расцвел бы цветок, да вода унесла. Глупости это все!.. Но вот и дом ваш, спокойной ночи!
Они расстались. Поланецкий вернулся домой еле живой от усталости, а когда лег, его стали преследовать мучительные мысли и картины. И все представлялась убитая горем пани Эмилия с тенью пальмовых листьев на лице, похожей на гигантскую, хищно растопыренную длань. «Так можно философствовать до самого утра, – бормотал он. – Жизнь – такая вот длань, которая бросает свою тень на нас! Длань зловещая, потому что, будь она помилосердней, девочка не умерла бы, а разговоры Васковского… это все курам на смех!»
Тут ему вспомнилось, что Васковский не только о смерти рассуждал, но и просил помолиться за упокой Литкиной души. Поланецкий заколебался и долго боролся с собой. Он не верил, что молитва его может быть услышана Литкой и как-то помочь ей, и это сковывало язык. Стыдно было произносить неискренние слова, но и бездействовать казалось не лучше. «В конце концов, что мне об этом известно? – размышлял он. – Ничего! Тьма и тьма кругом. Пользы никакой, но что я могу еще сделать для моего котенка, для милой моей девчушки, которая даже в день смерти беспокоилась обо мне».
Еще несколько минут он крепился, потом привстал в постели на колени и произнес:
– Упокой, господи…
Но спокойней не стало, напротив, только еще больше жаль стало Литку, и одновременно поднялось раздражение против Васковского, который поставил его перед дилеммой: изменить самому себе или предать в каком-то смысле Литку. Наконец, почувствовав, что сыт по горло этими терзаниями, он решил завтра с утра отправиться в контору и заняться с Бигелем делами, чем придется, лишь бы вырваться из томительного, заколдованного круга своих мыслей.
Но Бигель, опередив его, сам явился к нему наутро, быть может, с намерением его отвлечь. И Поланецкий с головой окунулся в текущие дела, но через час пришел Букацкий, проститься.
– Уезжаю сегодня в Италию, и бог весть, когда вернусь, – заявил он. – Хотелось вот повидаться и пожелать вам всех благ. Смерть девочки сильней меня расстроила, чем можно было предполагать.
– И потому ты уезжаешь?
– Это долгий разговор. Видишь ли, у нас это называют буддизмом… Да назови как угодно, но все мы втайне во что-то веруем, на что-то уповаем… на какое-то там милосердие божие, – тем и жив человек. А на деле что получается? Жизнь, что ни день, бьет нас по физиономии, и это порождает душевный разлад, неудовлетворенность, подавленность. Здесь поневоле к кому-то привязываешься, начинаешь сочувствовать чужому горю, это все слишком мучительно; больше не хочу.
– А при чем тут Италия?
– При чем Италия? Да при том, что там солнце, которого здесь нет, искусство, к которому я питаю слабость, кьянти, которое способствует пищеварению. И, наконец, там совершенно безразличные мне люди – пускай себе умирают хоть сотнями, мне от этого ни тепло ни холодно. Буду любоваться картинами, покупать, что приглянется, лечить свой ревматизм и свою головную боль, – и превращусь в более или менее гладкое, сытое и здоровое животное; это лучшее, о чем только можно мечтать, уж поверь мне. А тут я не могу быть вполне животным, как мне хочется.
– Наверно, ты прав, Букацкий. Вот и мы тут засели за счеты, чтобы голову себе забить и не думать ни о чем. Не знаю, как Бигель, а я, как наживу с твое, обязательно последую твоему примеру.
– Итак, до свидания – во времени и пространстве! – сказал Букацкий.
– Он прав, – повторил после его ухода Поланецкий. – Возьми меня: насколько я был бы счастливей, если б не привязанность к Литке и пани Эмилии. Добровольно отравлять себе жизнь: в этом отношении мы неисправимы, он прав. Вечно мы кого-то или что-то любим. Это наша наследственная болезнь. Неистребимая романтическая сентиментальность… и вечные тернии в сердце.
– Тебе кланяется старик Плавицкий, – перебил Бигель. – Вот он никого, кроме себя, не любит.
– Это, пожалуй, верно; но у него не хватает ума и смелости сказать себе, что ничего дурного и предосудительного в этом нет. Напротив, он убежден в обратном, и это его тяготит. У нас даже такой, как он, вынужден притворяться, будто к кому-то или чему-то неравнодушен.
– А ты будешь сегодня у пани Эмилии?
– Непременно! Установить, что у тебя лихорадка, – еще не значит излечиться от нее.
В тот день он дважды заходил к Плавицким; в первый раз не застал Марыню и пани Эмилию дома, а Плавицкий на вопрос, где дочь, с подобающим случаю патетическим смирением ответил: «У меня теперь нет дочери!» Поланецкий, боясь сорваться и наговорить дерзостей, поспешно удалился и пришел вечером.
На этот раз к нему вышла Марыня, сказав, что пани Эмилия заснула, впервые после похорон. Сообщая об этом, она не отнимала у него руки, что, несмотря на полную сумятицу в мыслях, не ускользнуло от внимания Поланецкого. Он заглянул вопросительно ей в глаза; она слегка покраснела. Оба сели, и между ними завязался разговор.
– Мы на Повонзках[24] были, – сказала Марыня, – я пообещала Эмильке ежедневно ездить с ней туда.
– А хорошо ли напоминать ей каждый день о покойной, раны бередить?
– Ах, да разве они затянулись, – отвечала Марыня. – И потом, как ей в этом отказать? Я тоже подумала сначала, ей будет очень тяжело; но убедилась, что это не так. Она выплакалась на кладбище, и ей стало легче. А на обратном пути все вспоминала Васковского, что он ей сказал тогда – это ее единственное утешение, единственное!
– Пусть хоть этим утешается, – отвечал Поланецкий.
– Знаете, первое время я избегала упоминать о Литке, но она сама о ней непрерывно говорит. И вы тоже не бойтесь разговаривать с ней о девочке, это ей доставляет облегчение. – И понизив еще больше голос, Марыня продолжала не совсем уверенно: – Она все казнит себя за то, что в последнюю ночь послушалась доктора и пошла спать. Жаль потерянных мгновений, которые она могла бы провести с Литкой, вот что не дает ей покоя. Сегодня, когда мы вернулись с кладбища, она все до мельчайших подробностей стала выспрашивать: как Литка выглядела, долго ли спала, принимала ли лекарство, что говорила при этом, разговаривала ли с нами… И заклинала меня передать каждое слово.
– И вы ей рассказали?..
– Да.
– Как же она к этому отнеслась?
– Расплакалась.
Они замолчали. Марыня первая нарушила затянувшееся молчание.
– Пойду посмотрю, как она. – Но тотчас вернулась со словами: – Слава богу, спит.
В тот вечер Поланецкий так и не видел пани Эмилию – она впала словно в летаргический сон. При прощании Марыня опять пожала ему руку, долго и крепко.
– Вы не сердитесь на меня за то, что я сказала Эмильке о последней Литкиной просьбе? – спросила она робко.
– Я не о себе сейчас думаю, а о пани Эмилии, – сказал Поланецкий. – И если ей от этого легче, я могу быть вам только признателен.
– Значит, до завтра?
– До завтра.
Поланецкий попрощался и подумал, спускаясь по лестнице: «Она уже считает себя моей невестой».
Так оно и было. Марыня действительно смотрела на него, как на жениха. Безразличен он ей никогда не был; сама степень ее обиды и недоброжелательства указывала на это. И если себе он во время болезни и похорон Литки казался воплощением эгоизма, в ее глазах он был сама доброта, добрее всех. Остальное довершили Литкины слова. Сердце ее было открыто для любви, и теперь, связав себя обещанием, поклявшись Литке перед смертью любить ее друга и выйти за него, она, по ее представлению, должна была бы, и не любя, полюбить Поланецкого. Любить его стало как бы обязанностью, долгом. Ибо жить для нес, как для цельной женской натуры, которые пока еще не перевелись, означало исполнять долг, причем не только добровольно, но и самоотверженно.
Понимаемый так долг сам порождает любовь, которая светит и греет, как солнце, умиротворяет, как ясное голубое небо. И жизнь уподобляется тогда не колючему, сухому терновнику, а пышному, благоухающему цветку.
Вот какая способность к жизни и счастью заложена была в этой выросшей в деревне, но здравомыслящей и тонко чувствовавшей девушке.
И когда Поланецкий ушел, она мысленно уже не называла его иначе, как «Стах». И в самом деле, в ее представлении он был теперь ее Стахом.
А Поланецкий машинально все повторял про себя перед сном: «Она считает себя моей невестой».
Смерть Литки и переживания последних дней оттеснили Марыню не только в мыслях, но и в сердце его далеко на задний план.
Теперь же он снова стал думать о ней и о своем будущем. И целый рой вопросов окружил его, ответить на которые он был не в состоянии, во всяком случае, сейчас.
Они его просто пугали, у него не было ни сил, ни желания опять возлагать на себя прежнее бремя. Опять начинать сначала, возвращаться в этот заколдованный круг, чтобы тревожиться и терзаться, стремиться к чему-то, что приносит лишь разочарование, мучиться любовью? Не лучше ли проверять с Бигелем счета, наживать деньги, а потом махнуть в Италию, как Букацкий, или еще куда-нибудь, где можно наслаждаться солнцем, искусством, пить вино, способствующее пищеварению, а главное, жить среди людей, тебе безразличных, чье счастье не согреет сердца, но зато и горе, смерть не заставят пролить ни слезинки.