Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кумиры. Истории великой любви - Пушкин и 113 женщин поэта. Все любовные связи великого повесы

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Сборник / Пушкин и 113 женщин поэта. Все любовные связи великого повесы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Сборник
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Кумиры. Истории великой любви

 

 


<p>V</p>

В этом письме много упоминаний о театре, хотя и не совсем почтительных. Театральными интересами была сильно занята гвардейская и великосветская молодежь, среди которой преимущественно вращался Пушкин. Сам он с 1817 года стал «почетным гражданином кулис» подобно своему Онегину. С театром связано и имя Катерины II, встречаемое в Донжуанском списке.

Знаменитая трагическая актриса Екатерина Семеновна Семенова находилась в то время в расцвете своей славы. На юного Пушкина она действовала не столько своей величавой и торжественной красотой, сколько обаянием таланта. По словам Н. И. Гнедича, близкого с Семеновой, поэт некоторое время «безуспешно приволакивался за нею».

В 1819 году Пушкин задумал писать «Мои замечания о Русском театре», но не довершил этого намерения и незаконченную рукопись подарил Семеновой, которая с чувством удовлетворенной гордости могла прочитать там следующий отзыв о себе:

«Говоря о русской трагедии, говоришь о Семеновой – и, может быть, только об ней. Одаренная талантом, красотою, чувством живым и верным, она образовалась сама собою. Семенова никогда не имела подлинника. Бездушная французская актриса Жорж и вечно восторженный поэт Гнедич могли только ей намекнуть о тайнах искусства, которое поняла она откровением души. Игра всегда свободная, всегда ясная, благородство одушевленных движений, орган чистый, ровный, приятный и часто порывы истинного вдохновенья – все сие принадлежит ей и ни от кого не заимствовано. Она украсила несовершенные творения несчастного Озерова и сотворила роль Антигоны и Моины; она одушевила измеренные строки Лобанова; в ее устах понравились нам славянские стихи Катенина, полные силы и огня, но отверженные вкусом и гармонией. В пестрых переводах, составленных общими силами, и которые по несчастью стали нынче слишком обыкновенны, слышали мы одну Семенову, и гений актрисы удержал на сцене все сии плачевные произведения союзных поэтов, от которых каждый отец отрекается по одиночке. Семенова не имеет соперницы; пристрастные толки и минутные жертвы, принесенные новости, прекратились; она осталась единодержавною царицей трагической сцены».

Не имея соперниц на сцене, Семенова быстро нашла соперницу в сердце Пушкина. Но кому именно досталась эта роль? Во всяком случае, не княгине Авдотии Донжуанского списка, т. е. не кн. Евдокии Ивановне Голицыной, прозванной в свете La princesse Nocturne.

С этой далеко незаурядной женщиной поэт познакомился немедленно по выходе из лицея, и хронологически ей принадлежит первое место в ряду его петербургских увлечений.

Она была почти на 20 лет старше Пушкина, но еще поражала своей красотой и любезностью. Судьба ее довольно необычна. Совсем юной девушкой она, по капризу императора Павла, была выдана замуж за богатого, но уродливого и очень неумного князя С. М. Голицына, прозванного дурачком. Только переворот 11 марта, устранивший Павла, дал ей способ избавиться от мужа. Она разошлась с ним и начала жить самостоятельно. В ее доме был один из самых известных и посещаемых петербургских салонов. Здесь господствовало воинствующее, патриотическое направление с легким оттенком конституционного либерализма. Князь П. А. Вяземский, хорошо знавший Голицыну, рассказывает, что «устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия, не отемняла чистой и светлой свободы ее. Дом княгини был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных русских художников… Хозяйка сама хорошо гармонировала с такой обстановкою дома… По вечерам немногочисленное избранное общество собиралось в этом салоне, хотелось бы сказать – в этой храмине, тем более, что хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее вообще, туалет ее более живописный, чем подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то не скажу – таинственное, но необыденное, не завсегдашнее. Можно было бы думать, что не просто у нее сходились гости, а и посвященные… В медовые месяцы вступления своего в свет Пушкин был маленько приворожен ею… В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее писанные – если не страстные, то довольно воодушевленные».

В декабре 1817 года, т. е. как раз в те «медовые месяцы», когда Пушкин впервые появился на сцене большого света, Н. М. Карамзин писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом».

Месяцев восемь спустя А. И. Тургенев извещал того же Вяземского: «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, делает визиты бл…м, мне и княгине Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк».

Несколько времени спустя [в письме от 3 декабря 1818 года] Тургенев опять вспоминает Голицыну: «Я люблю ее за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее, а то бы он передал ее потомству в поэтическом свете, который и для нас был бы очарователен, особливо в некотором отдалении во времени».

Сообщения Вяземского, Карамзина и Тургенева позволяют определить время, когда княгиня Авдотия царила в мыслях Пушкина. Это – 1817 и 1818 годы. Стало быть, она или предшествовала Семеновой, или занимала его воображение одновременно с нею. Мы поставили ее на втором месте, лишь следуя порядку, принятому в Донжуанском списке.

Глава третья

<p>I</p>

Для биографов Пушкина вообще было бы гораздо удобнее, если бы хронологическая последовательность была более выдержана в Донжуанском списке. В этом случае, например, вряд ли был бы возможен достопамятный спор П. Е. Щеголева с М. О. Гершензоном об утаенной любви Пушкина и о посвящении «Полтавы». Между именами Катерины II и княгини Авдотии четко стоят две таинственные буквы NN, вызвавшие столько разнообразных догадок. Положением своим они как бы указывают, что особа, скрывающаяся за ними, была знакома с поэтом во время его первого пребывания в Петербурге. Но нельзя не сознаться: довод этот теряет долю убедительности в наших глазах, после того как мы имели случай заметить, что Пушкин – умышленно или невольно – бывал порою беззаботен насчет хронологии.

К спору Щеголева с Гершензоном мы еще вернемся в конце книги. Теперь же постараемся установить факт, который представляется нам почти несомненным на основании анализа Пушкинских стихотворений первой половины двадцатых годов.

Один из старых комментаторов поэта, А. И. Незеленов, впервые высказал, а М. О. Гершензон целиком принял и развил ту мысль, что через жизнь Пушкина еще до ссылки прошла какая-то очень большая и серьезная и вместе с тем несчастная, неразделенная любовь. Об этой любви молчат друзья и современники. Ничего не говорит открыто и сам поэт. Но намеки, рассеянные в стихах, достаточно красноречивы.

Гершензон проделал опыт «медленного чтения» Пушкинских стихотворений и пришел на основании его к весьма любопытным выводам.

Прежде всего, он обращает внимание на то обстоятельство, что Пушкин, удаленный из столицы по распоряжению властей, в поэтических признаниях своих бессознательно изображает это событие так, как будто он добровольно покинул Петербург и высший свет, бежал из него в поисках душевного спокойствия и свободы:

Искатель новых впечатлений,

Я вас бежал, отечески края,

Я вас бежал, питомцы наслаждений,

Минутной младости минутные друзья.

Он разорвал какие-то сети, «где бился в плену», где «тайно изнывал, страдалец утомленный»; ссылка была для него благодеянием, удачным выходом из положения, давно ставшего невыносимым. Почему? Он предоставляет нам догадаться об этом и говорит недомолвками, – довольно, впрочем, ясными – о несчастливой любви.

Любовь эта еще не миновала, хотя предмет ее оставлен на ненавистном севере. Но любовь опустошительным огнем своим как бы выжгла всю душу поэта.

Искатель новых впечатлений, в сущности, уже не способен переживать их. Его психический мир закрыт наглухо. Нравственное омертвение им владеет. На незнакомые картины южной природы он глядит с каким-то странным равнодушием, которому сам впоследствии удивлялся.

Поэтическое творчество также стало вдруг ему недоступно. Это обстоятельство имеет чрезвычайную важность для выяснения интересующего нас вопроса.

В первой главе «Онегина» Пушкин говорит:

Любви безумную тревогу

Я безотрадно испытал.

Блажен, кто с нею сочетал

Горячку рифм: он тем удвоил

Поэзии священный бред,

Петрарке шествуя вослед,

А муки сердца успокоил,

Поймал и славу между тем;

Но я, любя, был глуп и нем.

Мы знаем несколько случаев, когда творческая способность временно оставляла Пушкина. Но ни разу упадок творческих сил не был так глубок и резок, как в начале 1820 года. К первым четырем месяцам этого года относятся только две коротенькие элегии, носящие имя Дориды, незаконченный отрывок «Мне бой знаком, люблю я звук мечей», да эпиграммы на Аракчеева. Во время пребывания на Кавказе написан лишь эпилог к «Руслану и Людмиле».

Здесь содержится следующее горькое признание:

На скате каменных стремнин,

Питаюсь чувствами немыми

И чудной прелестью картин

Природы дикой и угрюмой;

Душа, как прежде, каждый час

Полна томительною думой —

Но огнь поэзии погас.

Ищу напрасно впечатлений!

Она прошла, пора стихов,

Пора любви, веселых снов,

Пора сердечных вдохновений!

Восторгов краткий день протек

И скрылась от меня навек

Богиня тихих песнопений…

Немного позднее «прошла любовь – явилась муза» ночью на корабле, в виду Гурзуфа, он набрасывает элегию «Погасло дневное светило». В элегии этой, подводя мысленный итог недавнему прошлому, он говорит:

Лети, корабль, неси меня к пределам дальним

По грозной прихоти обманчивых морей,

Но только не к брегам печальным

Туманной родины моей,

Страны, где пламенем страстей

Впервые чувства разгорались,

Где музы нежные мне тайно улыбались,

Где рано в бурях отцвела

Моя потерянная младость,

Где легкокрылая мне изменила радость

И сердце хладное страданью предала.

Минутные друзья минутной молодости и наперсницы порочных заблуждений забыты и только:

…прежних сердца ран,

Глубоких ран любви,

Ничто не исцелило…

Эти стихи навеяны некоторыми строками байроновского «Чайльд-Гарольда». Но знаменателен самый выбор образца для подражания.

Итак, к тому моменту, когда Пушкин попал в Крым, первоначальная острота чувства, зародившегося в Петербурге, ослабела. Он вновь мог писать и творить. Но душевная омертвелость проходила лишь постепенно; он не был вполне уверен в окончательном воскресении своего поэтического таланта и в ближайшие годы не раз возвращался к этой теме.

И ты, моя задумчивая лира,

Найдешь ли вновь утраченные звуки?

(«Желание», 1821)

Предметы гордых песнопений

Разбудят мой уснувший гений

(«Война», 1821)

И, наконец, еще в первой песни «Евгения Онегина»:

Адриатические волны,

О Брента! нет, увижу вас,

И, вдохновенья снова полный,

Услышу ваш волшебный глас.

«Кавказский пленник» был задуман на Минеральных Водах и писался в Гурзуфе. Это произведение в значительной мере автобиографическое, дающее ключ к пониманию душевной жизни Пушкина летом 1820 г. Конечно, никакой внешней аналогии не было. Пушкин не только не побывал в плену у горцев, но ему даже не удалось в тот раз посетить горные области Кавказа, и потому действие поэмы, которое должно было бы развиваться где-то в недоступных дебрях Дагестана или Чечни, перенеслось в травянистые долины, открывающиеся взору от склонов Машука. Но характер «Пленника» создан Пушкиным по своему собственному образу и подобию. Он отлично сознавал это.

«Характер «Пленника» неудачен, – пишет он В. П. Горчакову из Кишинева, – это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX века».

«Кавказский пленник» считается первым опытом в ряду байронических поэм Пушкина. Это прочно укоренившееся мнение требует поправок. Еще проф. Сиповский указал, что по сюжету своему поэма гораздо ближе стоит к американским повестям Шатобриана. И вполне правильно замечает П. Е. Щеголев: «Чисто литературные разыскания и сравнения недостаточны для разрешения вопроса о формах и степени этих литературных влияний: необходимы и чисто биографические изучения. Герои чужеземные влияли не на изображения лиц в поэмах Пушкина, не на литературу, а на жизнь; прежде всего они были образцами для жизни. Каким был Пушкин действительный в первое время ссылки? В те годы, когда возникли влияния Шатобриана и Байрона, Пушкин еще не отдавал себе отчета в том, что было сущностью его духовной личности. Он самому себе казался романтическим героем; находя некоторые соответствия в своей жизни с теми обстоятельствами, которые характерны и для властителей его дум и для их героев. Пушкин искренно думал, что он им подобен и должен прожить ту жизнь, какою жили его воображаемые и реальные герои, и какая казалась столь безумно очаровательной со страниц их произведений. Таким образом, литература, создавая героев, влияла на жизнь… И когда Пушкин переходил от повседневной жизни к творчеству, ему не нужно было прибегать к внешним заимствованиям для изображения своего героя. Он был искренен и оригинален, черпая материал для характеристики в самом себе и считая созданное им представление о самом себе тождественным тому внутреннему существу своему, которое было тогда закрыто для него. Мы можем судить о том, каков был или, вернее, каким казался тогда Пушкин по его признаниям. Из собственного его признания мы, например, знаем, что в «Кавказском пленнике» он изображал себя или того Пушкина, за какого стремился себя выдать».

Итак, по замыслу самого Пушкина, «Пленник» должен был явиться психологическим двойником своего автора. Какими же чертами наделяет поэт героя повести?

На первом месте здесь нужно поставить душевную омертвелость, совершенно подобную той, о которой говорят лирические стихотворения:

Людей и свет изведал он

И знал неверной жизни цену,

В сердцах друзей нашел измену,

В мечтах любви безумный сон;

Наскучив жертвой быть привычной

Давно презренной суеты,

И неприязни двуязычной,

И простодушной клеветы,

Отступник света, друг природы,

Покинул он родной предел

И в край далекий полетел

С веселым призраком свободы.

Пленник, еще в России, еще на севере «много милого любил», «обнял грозное страданье» и бежал на юг.

…лучших дней воспоминанье

В увядшем сердце заключил.

Истинной причиной его душевной опустошенности, кроме бурно проведенной молодости, является несчастная любовь, пережитая на родине. В чужом краю другая, новая любовь идет ему навстречу. Напрасно:

…русский жизни молодой

Давно утратил сладострастье:

Не мог он сердцем отвечать

Любви младенческой, открытой.

Быть может, сон любви забытой

Боялся он воспоминать.

Влюбленная черкешенка открывается ему в своих чувствах. Он слушает ее с безмолвным сожалением:

Лежала в сердце, как свинец,

Тоска любви без упованья.

Пред юной девой, наконец,

Он излиял свои страданья.

. . .

Как тяжко мертвыми устами

Живым лобзаньям отвечать,

И очи, полные слезами,

Улыбкой хладною встречать!

Измучась ревностью напрасной,

Уснув бесчувственной душой,

В объятиях подруги страстной,

Как тяжко мыслить о другой…

Когда так медленно, так нежно

Ты пьешь лобзания мои,

И для тебя часы любви

Проходят быстро, безмятежно.

Снедая слезы в тишине

Тогда, рассеянный, унылый,

Перед собою, как во сне,

Я вижу образ вечно милый;

Его зову, к нему стремлюсь,

Молчу, не вижу, не внимаю;

Тебе в забвенье предаюсь

И тайный призрак обнимаю;

О нем в пустыне слезы лью;

Повсюду он со мною бродит

И мрачную тоску наводит

На душу сирую мою.

Вспоминать об отсутствующей возлюбленной, сжимая в своих объятиях другую женщину – такова ситуация, изображенная еще в стихотворении «Дорида», написанном в Петербурге, в самом начале 1820 года. О психологической возможности такой ситуации необходимо будет вспомнить, когда мы станем говорить о сердечных увлечениях Пушкина в Крыму. Теперь же следует еще раз с особою силою подчеркнуть, что, признавая автобиографическое значение «Кавказского пленника», трудно отрицать факт «северной любви» Пушкина, к кому бы ни относилась эта любовь.

<p>II</p>

6 мая 1820 года по высочайшему повелению Пушкин был выслан из столицы и направлен для несения службы на юг, под начальство генерала Инзова, попечителя колонистов Новороссийского края. Дней десять спустя он добрался до Екатеринослава, где находилась в это время Инзовская канцелярия. Он оставался здесь недолго. Счастливая случайность предоставила ему способ продолжить путешествие, бывшее для него чрезвычайно благотворным во многих отношениях. Во время этой поездки он, сколько известно, не подавал о себе никаких вестей своим друзьям и близким, и только из Кишинева уже во второй половине сентября собрался написать Л. С. Пушкину:

«Милый брат, я виноват перед твоей дружбою, постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами. Начинаю с яиц Леды. Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить; Инзов благословил меня в счастливый путь – я лег в коляску больной, через неделю вылечился. 2 месяца жил я на Кавказе; воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем, купался в теплых кисло-серных, в железных и кислых холодных… Видел берега Кубани и сторожевые станицы – любовался нашими казаками. Вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности. Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению… С полуострова Таманя, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Морем приехали в Керчь. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я – на ближней горе посреди кладбища увидел я груду камней, утесов, грубо высеченных, заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли основание башни – не знаю. За несколько верст остановились мы на Золотом холме. Ряды камней, ров, почти сравнившийся с землею, – вот все, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землею, насыпанной веками; какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостает ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится. Из Керчи приехали мы в Кефу… Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я элегию, которую тебе присылаю; отошли ее Гречу без подписи. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели.

Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, – жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, счастливое полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение; горы, сады, море. Друг мой, любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского. Будешь ли ты со мной? Скоро ли соединимся? Теперь я один в пустынной для меня Молдавии».

Это письмо можно дополнить другим, посланным в 1824 г. к барону А. А. Дельвигу:

«Из Азии переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу (развалины какой-то башни), там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи – и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал. Луны не было, звезды блистали; передо мною, в тумане, тянулись полуденные горы… «Вот Чатырдаг», – сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед рассветом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа – огромный Аю-Даг… и кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный…

На полуденном берегу в Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря, и заслушивался целые часы.

В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти.

Я объехал полуденный берег, и путешествие М. оживило во мне много воспоминаний; но страшный переход по скалам Кикенеиса не оставил ни малейшего следа в моей памяти. По горной лестнице взобрались мы пешком, держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое сжалось; я начал уже тосковать о милом полудне – хотя все еще находился я в Тавриде, все еще видел и тополи, и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел я и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами [о **]. Вот они:

К чему холодные…

и проч.»

«В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes. Вошедши во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавевшей железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат.

N почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище.

…но не тем

В то время сердце полно было —

Лихорадка меня мучила…»

«Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?»

Мы привели такие длинные выдержки из корреспонденции Пушкина, ибо она представляет собою, в сущности, единственный обстоятельный источник сведений об этом периоде его жизни. От современников до нас дошли только краткие упоминания, как, например, в путевых записках Геракова или в мемуарах княгини М. Н. Волконской. Но рассказ Пушкина, при всей своей живости, не полон и требует некоторых добавлений.

Сопоставляя показания писем с теми данными, которые нам известны из других источников, и с намеками, разбросанными в стихах, можно нарисовать следующую приблизительную картину душевного состояния Пушкина в летние месяцы 1820 года. Он выехал из Петербурга смертельно утомленный разгульной жизнью, которую там вел, и съедаемый горькими воспоминаниями о неудачной любви. Сверх того, в последние месяцы перед отъездом он испытывал жесточайшее нервное возбуждение – результат ложных, позорящих слухов, распространявшихся на его счет в петербургском обществе. Он был вне себя и едва не натворил величайших безумств. Но немедленно после отъезда наступила реакция, сопровождаемая глубоким упадком телесных и нравственных сил. Выздоровление наступало после этого медленно и постепенно, тем более что ему препятствовали пароксизмы лихорадки, схваченной в Екатеринославе. Как всякий выздоравливающий, Пушкин, прежде всего, испытывал чувство чисто физического блаженства, успокоения и бездумья. Об этом говорят строки его писем, посвященные изображению жизни в Гурзуфе, об этом же обмолвился он стихами в посланиях к Чаадаеву:

И, сети разорвав, где бился я в плену,

Для сердца новую вкушаю тишину.

И в другом месте:

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и мир, и тишина.

Мечтая впоследствии о возвращении в Крым, он спрашивает себя:

Приду ли вновь под сладостные тени

Душой заснуть на лоне мирной лени?

Какова же была его сердечная жизнь за описанное время? Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо ознакомиться несколько подробнее с личным составом той семьи, под гостеприимным кровом которой Пушкин беспечно блаженствовал на юге.

У генерала Н. Н. Раевского было шесть человек детей: четыре дочери и два сына. С младшим из этих сыновей, ротмистром Николаем Николаевичем Раевским, и, вероятно, лишь с ним одним, Пушкин был знаком еще в Петербурге. Узы тесной дружбы связывали их. Раевский успел оказать Пушкину какие-то чрезвычайно важные услуги перед ссылкой. Вероятно, был посвящен он и в тайну северной любви поэта. Об этом говорят вступительные строки «Кавказского пленника».

Когда я погибал, безвинный, безотрадный,

И шепот клеветы внимал со всех сторон,

Когда кинжал измены хладный,

Когда любви тяжелый сон

Меня терзали и мертвили,

Я близ тебя еще спокойство находил…

Старший сын генерала Раевского, Александр Николаевич, присоединился к обществу только на Минеральных Водах. Этот человек, душевно не столь близкий Пушкину, имел, однако, на него сильнейшее умственное влияние, продолжавшееся в течение четырех лет с лишком. Об Александре Раевском нам придется подробнее говорить ниже, когда мы коснемся пребывания Пушкина в Одессе в 1823–1824 годах.

Младшие дочери – Софья и Мария – сопровождали отца на Кавказ. Две старшие – Екатерина и Елена – вместе с матерью приехали прямо в Крым. Софье было только 12 лет, Марии лет 14–15. По отзыву графа Густава Олизара, знавшего ее немного позднее, она была некрасивым, смуглым подростком.

Впоследствии красота ее расцвела. Но в пору своего первого знакомства с Пушкиным будущая княгиня Волконская оставалась почти девочкой, способной на чисто детские проказы. Вспоминая много лет спустя о своей встрече с поэтом, она писала:

«Отец когда-то принял участие в этом бедном молодом человеке с таким огромным талантом, и взял его с собой на Кавказские воды, т. к. здоровье его было сильно подорвано. Пушкин никогда этого не забывал; связанный дружбой с моими братьями, он питал ко всем нам чувство глубокой преданности».

«Как поэт, он считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался. Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, с нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта карета была очень грациозна и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи; мне было тогда лишь 15 лет.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8