Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кумиры. Истории великой любви - Пушкин и 113 женщин поэта. Все любовные связи великого повесы

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Сборник / Пушкин и 113 женщин поэта. Все любовные связи великого повесы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Сборник
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Кумиры. Истории великой любви

 

 


Пушкин и 113 женщин поэта. Все любовные связи великого повесы

© ООО «Издательство Астрель», 2010

©Атачкин Е.Ф. Женщины в жизни А.С. Пушкина, 2010


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

О Петре Губере и его книге

«Скучно исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях, – обычная поза биографов. Чтобы понять его, нужно к нему подходить не с благоговейным трепетом поклонника, а с не смущающейся смелостью исследователя».

В. В. Вересаев

Сфера интимных отношений Пушкина с окружавшими его женщинами неизменно привлекает к себе повышенное внимание. О сексуальности первого русского поэта публикуется немало претендующих на сенсационность материалов. Как ни банальны рассуждения о бурном «африканском» темпераменте Пушкина, но по сути все его творчество – гимн чувственной любви.

Список сердечных привязанностей Пушкина впечатляет. В апреле 1830 г. в письме В. Ф. Вяземской он писал о Наталье Гончаровой как о своей сто тринадцатой любви. И, как мы знаем, не последней. Примерно за полтора года до свадьбы в альбоме Елизаветы Ушаковой поэт перечислил имена своих любовниц. Пушкинисты называют этот перечень «Донжуанским списком». К сожалению, альбом сохранился не полностью. Многие десятилетия исследователи пытаются соотнести имена из «Донжуанского списка» с реальными женщинами в пушкинском окружении. Одним из таких исследователей был Петр Константинович Губер. Его книга «Донжуанский список А. С. Пушкина» – пожалуй, лучшее на сегодняшний день из всего написанного на эту тему.

Интересна судьба самого П. К. Губера. Он родился 16 сентября 1886 г. в Киеве. Получил высшее образование, весьма далекое от филологии (в 1909 г. в Петербурге окончил экономическое отделение политехнического института, а спустя пять лет – юридический факультет университета). В годы первой мировой войны был на фронте сотрудником Красного Креста, позднее служил военным переводчиком. Демобилизовавшись в конце 1916 г., Губер устроился помощником коменданта биржи труда в Петрограде и с этого времени занялся журналистикой. Активная литературная деятельность началась в 1919 г., когда он стал работать переводчиком в издательстве «Всемирная литература». В 1920–1930 гг. этот литератор опубликовал немало работ под псевдонимом П. Ф. Арзубьев. В 1934 г. он был принят в Союз писателей, а спустя четыре года репрессирован. Умер в заключении весной 1940 г. Посмертно реабилитирован.

Книга П. К. Губера «Донжуанский список А. С. Пушкина» впервые опубликована в 1923 г. О существе своего исследования автор писал: «Самостоятельной разработки источников производить почти не пришлось, и заняться подлинными рукописями Пушкина я также не имел возможности… Я имел дело только с печатным материалом и во многом вынужден был полагаться на выводы и обобщения пушкинианцев-специалистов». В его книге обобщены материалы по «Донжуанскому списку», накопленные к началу XX века. Губер одним из первых попытался идентифицировать имена, перечисленные в ушаковском альбоме. Правда, некоторые из них так и остались нераскрытыми, что объясняется недостатком имевшегося тогда документального материала. Ничего не сказано о Настасье, двух Варварах, Анне, Елизавете, Надежде, Любови, Ольге, Евгении, Александре, Елене. В книге Губера не нашлось места таким близким поэту женщинам, как Е. И. Бароцци-Пущина, Е. М. Истомина, А. М. Колосова, С. С. Киселева, С. М. Дельвиг, А. И. Смирнова-Россет, Д. Ф. Фикельмон.

Уже после гибели Губера стало известно еще об одной странице альбома Ушаковой, где на небольшом оставшемся от рисунков месте рукою Пушкина были дописаны три имени: Елена, Татьяна, Авдотья. Вполне возможно, что в альбоме имелись еще листы, на которых поэт мог записать и другие имена. Таким образом, известный в настоящее время список состоит из тридцати семи имен. До сих пор не все они разгаданы. Например, не ясно, кто скрыт под именем «Любовь». Относительно недавно появилось предположение, что Пушкин имел в виду Любовь Полуектову, сестру Веры Федоровны Вяземской. Понятно, что в списке не упомянуты имена женщин, с которыми поэт сблизился после своей женитьбы. Почему-то он не упомянул в своем любовном списке некоторых женщин, к которым испытывал, и не безответно, серьезные чувства (например, З. А. Волконскую и К. А. Собаньскую).

Некоторые сведения, приведенные Губером, ошибочны. Скажем, Амалия Ризнич вышла замуж не в 1822 году в Вене, а в 1820 в Триесте, где и умерла. Вопреки утверждению автора книги стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты» посвящено не ей, а Каролине Собаньской, о которой Губер, скорее всего, ничего не знал. Строфа из 1-й главы «Евгения Онегина»:

Я помню море пред грозою:

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам…

посвящена Вере Федоровне Вяземской, а не Марии Николаевне Волконской, как считал Губер. Имеются и другие неточности.

Статья П. Е. Щеголева «Любовный быт Пушкинской эпохи», выдержки из дневника А. Н. Вульфа и краткие сведения о женщинах пушкинского круга в изложении современного исследователя Е. Ф. Атачкина дополняют материал книги П. К. Губера.

Петр Губер[1]

Донжуанский список А. С. Пушкина

Предисловие

Пушкин и русская культура

Вошло в обычай называть Пушкина великим национальным поэтом преимущественно перед всеми другими русскими поэтами.

Нам говорят: Пушкин является в России самым любимым поэтом. Его читали и продолжают читать иногда больше, иногда меньше, исходя из умственных интересов данного поколения, но, в общем, он всегда имел более значительное количество благодарных читателей, чем любой другой автор, писавший стихами на русском языке.

О творчестве Пушкина были написаны лучшие страницы русской литературной критики. Тургенев, Достоевский называли себя его учениками. Наконец, он основал школу: Майков, Алексей Толстой и даже Фет являются его продолжателями в поэзии.

Со школы мы и начнем: секрет, в наше время уже достаточно разоблаченный, состоит в том, что Пушкинской школы никогда не существовало. Как и у Шекспира, у него не нашлось продолжателей. Майков и Толстой, весьма посредственные стихотворцы, пытались воспроизвести некоторые особенности пушкинского стиха, но это им совершенно не удалось в самой чувствительной и деликатной сфере поэтического творчества – в сфере ритма. Что касается Фета, то он, конечно, примыкает всецело к другой поэтической традиции: не к Пушкину, а к Тютчеву.

Знаменитые критики и великие писатели, говорившие о Пушкине, высказали множество глубоких и плодотворных мыслей по поводу его поэзии. Разбирая «Евгения Онегина», Белинский объяснил русскому читателю, каким должен быть нормальный здоровый брак, а Достоевский в известной речи превознес до небес главнейшую русскую добродетель – смирение.

К несчастью, у Пушкина имелись свои собственные понятия о браке, выраженные, между прочим, и в «Онегине», и отнюдь не согласные с взглядами Белинского, а славянофильского смирения у него совсем не было.

Не ищите у него морали. Его муза воистину по ту сторону добра и зла. В его поэзии нет никакой этической проповеди, никакого учительства, никакого нравственного пафоса. Моральное прекраснодушие ему смешно, а моральный ригоризм чужд и непонятен.

Будучи крайним государственником и воинствующим патриотом, Пушкин, тем не менее, ни при каких обстоятельствах не выражал принципиальной, идейной вражды к Западной Европе. Ему не пришлось ни разу, несмотря на пламенное желание, побывать за границей. И все же, умом он чувствовал себя в Европе как дома. В области литературы исконные европейские сюжеты (например, сюжет Дон Жуана) были ему вполне по плечу. Любое из его произведений можно перевести на иностранный язык, и оно будет одинаково доступно и англичанину, и французу, и испанцу.

Но отчего, в таком случае, Пушкин сравнительно малоизвестен европейскому читателю, гораздо меньше, чем Толстой, Достоевский, Тургенев?

Только потому, что успешно перевести Пушкина на иностранный язык возможно, лишь сделавшись вторым Пушкиным. Не говорю уже, что адекватный перевод его стихов вообще невозможен.

В русской истории XVIII век – век удачи и успеха; век энергичных усилий, увенчанных счастливыми достижениями; век смелости, новизны и внешнего блеска; век, по преимуществу, аристократический и дворянский; жестокий век, не менее жестокий, чем эпоха Великой Европейской войны. Так что XIX столетие представляется какой-то интермедией гуманности между двумя актами кровавой драмы.

То была эпоха чувственная, легкомысленная, дерзкая, скептическая, очень умная и даже мудрая, по своему, но без всякой психологической глубины, без способности к рефлексии и анализу, почти без морали, с религией, всецело приспособленной к государственно-практическим целям. Эта эпоха оглушала себя громом побед и громом литавр; упивалась наслаждениями в полном сознании их непрочности и мгновенности; тратила силы, не считая; не боялась смерти, хотя любила жизнь до безумия.

XVIII столетие оставило в наследие потомкам не только обширную территорию, впоследствии разделенную на тридцать пять губерний. Оно не было чуждо искусства: благодаря ему, мы имеем наши красивейшие здания, до сих пор украшающие Петербург, наши лучшие картины, дворцы Растрелли, полотна Левицкого и Боровиковского. Но в области слова это столетие было немым.

В дипломатии, в светском обиходе и в любви, трех высших планах тогдашней жизни, царствовал французский язык. Литературная русская речь еще не была создана, и XVIII век понемногу выковывал это орудие. Выковывал медленно, терпеливо, упорно, в полном сознании великой важности этой задачи, и выковал окончательно. Но к тому времени на календаре уже успела появиться цифра нового века.

Зато это орудие досталось Пушкину, и в его лице русское XVIII столетие впервые обрело дар слова. Пушкин стоит перед нами не как изолированное явление, не как гениальная загадка, а как законный, правомочный представитель большого и важного периода в истории русской культуры.

Работа, предлагаемая вниманию читателей, первоначально задумана с целью иллюстрировать и обосновать мысли, набросанные в предисловии. Личные обстоятельства не позволили осуществить этот замысел до конца. Вместо большой книги, посвященной жизни, творчеству и мировоззрению Пушкина, были написаны только «Главы из биографии», и притом главы сравнительно второстепенные.

Самостоятельной разработки источников производить почти не пришлось, и заняться подлинными рукописями Пушкина я также не имел возможности, хотя отлично сознавал всю плодотворность этого метода, особенно в спорных и сомнительных случаях. Я имел дело только с печатным материалом и во многом вынужден был полагаться на выводы и обобщения пушкиноведов, поэтому биографические факты, приведенные в книге, с ничтожными изъятиями, не имеют характера новизны. Я лишь стремился представить эти факты в их надлежащей соразмерности и естественной связи, изобразить «education sentimentale» Пушкина, то есть интимную историю его сердечных влечений так, как я их сам понимаю.

Я считал неподобающим затушевывать, обходить молчанием или смягчать что-либо, имевшее место в реальной жизни великого поэта.

Мое изложение не апология, но и не обвинительный акт.

У Пушкина, конечно, были свои слабости и даже пороки, особенно в той области, которая явилась предметом моего рассмотрения.

Но он достаточно велик, чтобы нуждаться в адвокатах. Что же касается до укоров и обвинений, вроде тех, которые позволил себе Владимир Соловьев в нашумевшей в свое время статье о Пушкине, то они были бы здесь еще более неуместны.

Всякие нападки на Пушкина, с точки зрения общепринятых ныне (хотя и редко соблюдаемых) понятий о морали, неизбежно имеют привкус фарисейства, чего я стремился избежать во что бы то ни стало.

П. Губер, 23 января 1923

Глава первая

<p>I</p>

От природы Пушкин был человек вполне здоровый, с огромным запасом энергии и жизненных сил. «Великолепная натура, – сказал знаменитый хирург Арендт, ухаживавший за смертельно раненным поэтом, – mens sana in corpore sano».

Единственным признаком, говорившим о некотором нарушении идеального физиологического равновесия в этой «великолепной натуре» была необыкновенно быстрая чувственная и нервная возбудимость.

Лицом он был очень некрасив. Большинство дошедших до нас портретов, в том числе наиболее распространенные в копиях и репродукциях портреты Кипренского и Тропинина, льстят ему. «Лицом настоящая обезьяна» характеризовал он себя в юношеском французском стихотворении «Mon portrait». Кличка «обезьяна» долго преследовала его в свете. По-видимому, поэт сильно страдал временами от сознания собственной уродливости. В послании к известному красавцу, лейб-улану Ф. Ф. Юрьеву, он утешает себя:

А я, повеса вечно праздный,

Потомок негров безобразный,

Взрощенный в дикой простоте,

Любви не ведая страданий,

Я нравлюсь юной красоте

Бесстыдным бешенством желаний.

Бешенство желаний, несомненно, было ему хорошо знакомо. Но что касается до неведения мук любви, то он сказал умышленную неправду, которую сам постоянно опровергал всеми возможными способами.

О повышенной эротической чуткости и отзывчивости Пушкина единогласно говорят все отзывы современников.

«Пушкин любил приносить жертвы Бахусу и Венере, – пишет лицейский товарищ поэта С. В. Комовский, – волочился за хорошенькими актрисами гр. Толстого, причем проявлялись в нем вся пылкость и сладострастие африканской природы. Пушкин был до того женолюбив, что, будучи еще 15 или 16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей во время лицейских балов взор его пылал, и он пыхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна».

Комовский, как видно даже из приведенного отрывка, был человек отнюдь не умный и не глубокий. Недаром его рассказ возмутил другого лицеиста М. Л. Яковлева. Послушаем поэтому свидетеля более проницательного, хотя, по складу своего характера, еще более далекого от Пушкина: «В Лицее он превосходил всех чувственностью, а после, в свете, предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий. Должно дивиться, как и здоровье, и талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались и частые гнусные болезни, низводившие его часто на край могилы. Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение чувственным страстям и поэзия; в обеих он ушел далеко».

«В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями; над всеми отношениями общественными и семейными – это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал… Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми трактирщиками, непотребными домами и прелестницами петербургскими, Пушкин представлял тип самого грязного разврата».

Автор этих строк – холодный, чопорный бюрократ, барон (впоследствии граф) М. А. Корф – знал родителей Пушкина, учился с ним в одном классе, постоянно встречал его в различных петербургских гостиных и некоторое время снимал квартиру в том доме, где жил недавно обвенчавшийся и мечтавший остепениться поэт. Но, конечно, в нравственном смысле это были два антипода. Во время житья под одним кровом между ними случались частые столкновения, дошедшие однажды до того, что необузданный в гневе Пушкин собственноручно прибил грубияна лакея, служившего у Корфа, и порывался вызвать на дуэль самого благовоспитанного барона. Отголоски глухого, застарелого раздражения чувствуются в рассказе Корфа. Показания лиц, душевно близких к поэту, разумеется, гораздо мягче и выдвигают на первый план более симпатичные черты.

«Пушкин был собою дурен, – сообщает брат поэта Лев Сергеевич, – но лицо его было выразительно и одушевленно; ростом он был мал (в нем было с небольшим два аршина и пять вершков), но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно. Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен. Когда он кокетничал с женщиной или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должен заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его. Но он становился блестяще красноречив, когда дело шло о чем-нибудь близком его душе. Тогда он являлся поэтом – и гораздо более вдохновенным, чем во всех своих сочинениях. О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, а с женщинами никогда ни касался до сего предмета».

Алексей Николаевич Вульф – приятель, собутыльник и сосед по имению – дополняет в своем дневнике этот беглый портрет: «Пушкин говорит очень хорошо; пылкий, проницательный ум обнимает быстро предметы; но эти же самые качества причиною, что его суждения о вещах иногда поверхностны и односторонни. Нравы людей, с которыми встречается, узнает он чрезвычайно быстро: женщин же он знает, как никто. Оттого, не пользуясь никакими наружными преимуществами, всегда имеющими большое влияние на прекрасный пол, одним блестящим своим умом он приобретает благосклонность оного».

А вот воспоминания женщины, тем более драгоценные, что из всей многоликой толпы красавиц, которым Пушкин посвящал свои помыслы, только две удосужились описать свои встречи и беседы с ним. Но воспоминания А. О. Смирновой, переделанные к тому же ее дочерью, многословны, хаотичны, тенденциозны и неправдивы. Напротив, небольшие по объему мемуары Анны Петровны Керн, хотя и составленные много лет спустя после кончины Пушкина, поражают своею свежестью и живой убедительностью.

«Трудно было с ним вдруг сблизиться, – рассказывает А. П. Керн, – он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен; и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту… Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренне и был неписанно хорош, когда что-либо приятно волновало его. Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротою и увлекательностью его речи».

И далее: «Живо воспринимая добро, Пушкин не увлекался им в женщинах; его гораздо более очаровывало в них остроумие, блеск и внешняя красота. Кокетливое желание ему понравиться привлекало внимание поэта гораздо более, чем истинное глубокое чувство, им внушенное; сам он почти никогда не выражал чувств; он как бы стыдился их, и в этом был сыном своего века. Причина того, что Пушкин скорее очаровывался блеском, нежели достоинством и простотою в характере женщин, заключалась, конечно, в его невысоком о них мнении, бывшем совершенно в духе того времени».

Так запечатлелся облик Пушкина в памяти этих людей, столь несхожих между собою. Но как ни разнообразны, в смысле исходной точки зрения, приведенные нами рассказы знакомых поэта, кое-что общее можно извлечь из них. Не подлежит спору, что в эротическом отношении Пушкин был одарен значительно выше среднего человеческого уровня. Он был гениален в любви, быть может, не меньше, чем в поэзии. Его чувственность, его пристрастие к внешней женской красоте всем бросались в глаза. Но одни видели только низшую, полузвериную сторону его природы. Другим удалось заметить, как лицо полубога выступало за маскою фавна. Нужно ли добавлять, что эти последние наблюдатели были гораздо ближе к подлинной правде.

<p>II</p>

При встречах с женщинами Пушкин мгновенно загорался и порою так же мгновенно погасал. Осенью 1826 г., только что прощенный Николаем I, он из своего Михайловского уединения попадает в Москву, кипящую шумным весельем по случаю коронационных торжеств. Здесь на пути его оказалась хрупкая, миниатюрная красавица С. Ф. Пушкина, его дальняя родственница. Он был ей представлен, тут же влюбился и немедленно задумал сделать предложение. Всего несколько дней понадобилось ему, чтобы решиться на такой важный шаг.

«Боже мой, как она красива, – писал он двоюродному брату своей предполагаемой невесты В. П. Зубкову, избранному им в поверенные, – и до чего нелепо было мое поведение с нею. Мерзкий этот Панин! Знаком два года, а свататься собирается на Фоминой неделе; а я вижу ее раз в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь».

Также стремительно и бурно налетела на него любовь к Н. Н. Гончаровой, которая впоследствии стала его женой и которая в момент знакомства имела всего 16 лет от роду. Не теряя ни минуты, он по своему обыкновению, несколько странному для поэта, просил руки Натальи Николаевны при посредничестве свата, каковым в этот раз оказался известный бретер и авантюрист с сомнительной репутацией, Ф. И. Толстой, прозванный американцем.

Получив холодный и уклончивый ответ от родителей невесты, Пушкин умчался на Кавказ к армии Паскевича в полном отчаянии. А ему шел тогда уже тридцатый год; он изведал всевозможные житейские бури, и его любовный опыт был весьма обширен. «Натали – моя сто тринадцатая любовь», – признавался он жене друга, княгине В. Ф. Вяземской. В другом месте он вспоминает: «Более или менее я был влюблен во всех хорошеньких женщин, которых знал. Все они изрядно надо мной посмеялись; все, за одним единственным исключением, кокетничали со мной».

Совершенно очевидно, что нельзя серьезно любить сто тринадцать женщин. Большинство увлечений Пушкина носит характер мимолетности. Однако не следует делать отсюда тот вывод, будто поэт вообще не был способен к глубокому и прочному чувству. В этой чудесной биографии мы имеем возможность наблюдать самые разнообразные типы любви: от случайного каприза до напряженной, мучительной страсти, от грубой телесной похоти до воздушной, романтической грезы, которая довлеет сама себе и остается неизвестной даже любимому предмету.

Должно, впрочем, заметить, что случаи этого последнего рода довольно редки. Пушкин очень любил легкий флирт, ни к чему не обязывающий обе стороны. Но когда ему не удавалось удержать нарождающееся чувство в должных границах, когда любовь приходила не на шутку, она обычно протекала как тяжелая болезнь, сопровождаемая бурными пароксизмами. Ему нужно было физическое обладание, и он подчас готов был буквально сойти с ума в тех случаях, когда женщина оставалась недоступной.

Одна мелкая, но характерная черта показывает, как сильно плотское начало было выражено в любовных порывах Пушкина: образ женской ноги всего ярче зажигал его эротическую фантазию. Это общеизвестно. Многочисленные памятники этого своеобразного пристрастия сохранились в его стихах; о том же говорят весьма выразительные рисунки, набросанные в черновых рукописях. Ученый пушкинист наших дней, профессор Сумцов, смог даже написать специальную работу о женской ножке в поэзии Пушкина.

Люди, физиологически страстные и наделенные к тому же живым, пластическим воображением, бывают по большей части очень ревнивы. Исключительно ревнивым нравом обладал и Пушкин. Если ему часто приходилось переживать любовь, как болезнь, то ревность являлась злокачественным осложнением этой болезни. Среди лучших лирических произведений его имеются стихи, начинающиеся словами: «Ненастный день потух» и т. д. Можно только поражаться, какой огромный опыт по части ревности, сплошь да рядом не обоснованной и не мотивированной, нужно было иметь, чтобы написать строки:

Вот время: по горе теперь идет она

К брегам, потопленным шумящими волнами;

Там, под заветными скалами,

Теперь она сидит печальна и одна…

Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует,

Никто ее колен в забвеньи не целует;

Одна… ничьим устам она не предает

Ни плеч, ни влажных! уст, ни персей белоснежных

. . .

Никто ее любви небесной не достоин.

Неправда ль: ты одна… ты плачешь… Я спокоен.

. . .

Но если…

Красноречивое многоточие, заканчивающее последнюю строку, стоит многих страниц.

Способность испытывать ревнивые муки по самому ничтожному поводу или даже вовсе без повода – нисколько не ослабела с годами. Напротив, она даже возросла после того, как Пушкин женился на Гончаровой. Сестра поэта, Ольга Сергеевна Павлищева, в письме к мужу так изображала терзания своего гениального брата в начале тридцатых годов: «Брат говорил мне, что иногда чувствует себя самым несчастным существом – существом, близким к сумасшествию, когда видит свою жену разговаривающей и танцующей на балах с красивыми молодыми людьми; уже одно прикосновение чужих мужских рук к ее руке причиняет ему приливы крови к голове, и тогда на него находит мысль, не дающая ему покоя, что жена его, оставаясь ему верной, может изменять ему мысленно… Александр мне сказал о возможности не фактического предпочтения его, которое по благочестию и благородству Наташи предполагать в ней просто грешно, но о возможности предпочтения мысленного других перед ним».

Подобные свидетельства при желании можно было бы значительно умножить. Вся история семейной жизни Пушкина есть, в сущности, длинная агония вечно возбужденной и мнительной ревности, которая под конец и привела к кровавому исходу.

Когда привычка к ревности укореняется в нравственном мире человека, то это влечет за собой – в виде естественного следствия – дурное и пренебрежительное мнение о женщинах вообще. Словно в отместку за испытанные муки ревнивец бывает склонен представлять себе женщину существом низшего порядка, лживым, злым, коварным и душевно грубым. Мы видели, как А. П. Керн упрекала Пушкина за его насмешливо-пренебрежительное отношение к женщинам и находила, что в этом виноваты господствующие понятия эпохи. Она была права лишь отчасти. Зачатки мизогинии коренились в самой натуре Пушкина. Он высказывался в этом смысле напрямик, без всяких околичностей. Автор стольких рифмованных комплиментов и стольких страстных элегий готов был в припадке откровенности взять обратно свои слова.

Стон лиры верной не коснется

Их легкой, ветреной души;

Нечисто в них воображенье:

Не понимает нас оно,

И, признак бога, вдохновенье

Для них и чуждо, и смешно.

Когда на память мне невольно

Придет внушенный ими стих,

Я содрогаюсь, сердцу больно,

Мне стыдно идолов моих.

К чему, несчастный, я стремился?

Пред кем унизил гордый ум?

Кого восторгом чистых дум

Боготворить не устыдился?

Поэзия была для Пушкина главное в жизни, и именно об этом главном он избегал говорить с женщинами. В эстетическую чуткость их он совершенно не верил. В одной черновой заметке он признается с горечью: «Часто удивляли меня дамы, впрочем, очень милые, тупостью их понятия и нечистотой воображения». О том же читаем в печатной статье «Отрывки из писем, мысли и замечания» (1827 г.):

«Жалуются на равнодушие русских женщин к поэзии, полагая тому причиной незнание отечественного языка; но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью, самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи, самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушайтесь в их суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия… исключения редки».

Эти сухие, брюзгливые рассуждения шли от ума и были бессильны обуздать сердце, фантазию и темперамент. Пушкин как нельзя лучше понимал всю никчемность советов благоразумия в сердечных делах. «То, что я мог бы сказать относительно женщин, – писал по-французски двадцатитрехлетний поэт своему младшему брату из Кишинева, – будет для вас совершенно бесполезно. Я лишь замечу, что чем меньше любят женщину, тем скорее могут надеяться обладать ею, но эта забава достойна старой обезьяны XVIII века».

Взгляды Пушкина на семейную жизнь и на обязанности замужней женщины очень старомодны и, в сущности, недалеко ушли от Домостроя протопопа Сильвестра. Жена должна слушаться мужа и следовать его указаниям как в важных вопросах, так и в мелочах. Безукоризненная верность супругу, даже старому и нелюбимому, представляет собою наилучшее украшение молодой и прекрасной женщины. Таков идеал, раскрытый в «Онегине» и в «Дубровском» и отлично ужившийся с показным скептическим цинизмом. Пушкин, на глазах которого началась литературная деятельность Белинского, даже не подозревал, что на свете может существовать женский вопрос. В его рассуждениях о женщинах проглядывает что-то восточное.

Не случайно он обмолвился однажды:

Умна восточная система,

И прав обычай стариков:

Они родились для гарема

Иль для неволи теремов.

Действительно, только гарем, охраняемый стражей из вооруженных евнухов, мог явиться достаточно надежной гарантией женской верности для этого мученика ревнивого воображения.

<p>III</p>

Теоретическое пренебрежение к женщине и к любви на практике с необходимостью ведет к половой распущенности. Покорный своей страстной природе Пушкин принес много жертв Афродите. В этом нет ничего неожиданного, особенно если вспомнить нравы и привычки среды, к которой он принадлежал. Гораздо удивительнее, что ему ни разу, и ни при каких обстоятельствах, не пришло в голову усомниться в естественности и законности предоставленного мужчине права покупать женское тело за деньги.

Без малого за сто лет до Пушкина Жан-Жак Руссо, посетив одну из знаменитых венецианских куртизанок, залился слезами при мысли, что существо, так щедро одаренное богом и природой, вынуждено торговать собой. Об этом рассказано в его «Исповеди», и, с точки зрения господствовавших в том веке понятий, это казалось столь дико и странно, что Вольтер считал названный эпизод наилучшим доказательством сумасшествия Руссо. Пушкин, рожденный в предпоследний год XVIII столетия, во многих отношениях остался верным духовным сыном Вольтера. Весьма вероятно, что он не смог бы понять и русских продолжателей Руссо – Ф. М. Достоевского с его Соней Мармеладовой и Л. Н. Толстого с Катюшей Масловой. О публичных домах он говорит в веселом, беззаботном тоне, ставя эти учреждения в один ряд с ресторанами, театрами и даже… с книжными магазинами.

Ф. Ф. Вигелю, былому соратнику по «Арзамасу», он сообщает с сокрушением:

Но в Кишиневе, видишь сам,

Ты не найдешь ни милых дам,

Ни сводни, ни книгопродавца…

В 1826 г. он пишет, задыхаясь от скуки в своем деревенском затворе: «Когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы, парижские театры и бл…й, то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство».

Очень известная в свое время Софья Астафьевна, содержательница фешенебельного веселого дома, излюбленного гвардейской молодежью Петербурга, хорошо знала Пушкина. Он появлялся под ее гостеприимным кровом и в первые годы своего петербургского житья, и много позднее, накануне женитьбы и даже после нее. «Мы вели жизнь довольно беспорядочную, – говорится в черновом наброске, относящемся, может быть, к первоначальной редакции «Пиковой Дамы». – Ездили к Софье Астафьевне без нужды побесить бедную старуху притворной разборчивостью». Это черта автобиографическая. Один из участников этих проказ, много лет спустя вспоминая о них, невольно, надо полагать, приукрасил истину: «Они, бывало, заходили к наипочтеннейшей Софье Астафьевне провести остаток ночи с ее компаньонками. Александр Сергеевич, бывало, выберет интересный субъект и начинает расспрашивать о детстве и обо всей прежней жизни, потом усовещивает и уговаривает бросить блестящую компанию, заняться честным трудом, идти в услужение, потом даст деньги на выход… Всего лучше, что благовоспитанная Софья Астафьевна жаловалась на поэта полиции, как на безнравственного человека, развращающего ее овечек».

Можно думать, что с приютом Софьи Астафьевны связана жанровая картинка в стихах, найденная среди черновиков Пушкина и замечательная невозмутимо спокойным, эпическим тоном, в котором ведется повествование:

Сводня грустно за столом

Карты разлагает.

Смотрят барышни кругом,

Сводня им гадает —

«Три девятки, туз червей

И король бубновый». —

Спор, досада от речей

И при том обновы…

А по картам – ждать гостей

Надобно сегодня».

Вдруг стучатся у дверей;

Барышни и сводня

Встали, отодвинув стол;

Все толкнули це…ку,

Шепчут: «Катя, кто пришел,

Посмотри хоть в щелку».

Что? Хороший человек…

Сводня с ним знакома;

Он с бл…ми целый век,

Он у них, как дома.

Бл…и в кухню [руки мыть]

Все бегом, прыжками,

Обуваться, букли взбить,

Прыскаться духами.

Гостя сводня между тем

Ласково встречает,

Просит лечь его совсем.

Он же вопрошает:

«Что, как торг идет у вас —

Выручки довольно?»

Сводня за щеку взялась

И вздохнула больно:

«Верите ль, с Христова дня

Ровно до субботы

Все девчонки у меня

Были без работы.

Хоть и худо было мне,

Но такого горя

Не видала я во сне,

Хоть бежать за море.

Четверых гостей, гляжу,

Бог мне посылает.

Я бл…й им вывожу,

Всякий выбирает.

Про…лись они всю ночь,

Кончили, и что же?

Не платя, пошли все прочь,

Господи, мой боже!»

Гость ей: «Право, мне вас жаль;

Здравствуй, друг Аннета!

Ах, Луиза! Что за шаль!

Подойди, Жаннета,

А, Луиза, – поцелуй!

Выбрать, так обидишь.

Так на всех и встанет х…й,

Только вас увидишь!»

«Что же, – сводня говорит, —

Хочете ль Жаннету?

В деле так у ней горит.

Иль возьмете эту?»

Сводне бедной гость в ответ:

«Нет, не беспокойтесь,

Мне охоты что-то нет.

Девушки, не бойтесь!»

Он ушел – все стихло вдруг,

Сводня приуныла,

Дремлют девушки вокруг,

Свечка вся оплыла.

Сводня карты вновь берет,

Молча вновь гадает,

Но никто, никто нейдет —

Сводня засыпает.

Поистине целая бездна отделяет нас от «Записок из подполья» или от тех глав «Преступления и наказания», где Раскольников беседует с Соней[2].

После ссылки и до самой кончины Пушкин находился под бдительным надзором жандармов и полиции. Но на его галантные похождения начальство глядело сквозь пальцы. «Laisses le courrier le monde, chercher des filles», – советовал генералу Бенкендорфу шпион, вертевшийся в большом свете. И, по-видимому, этот совет был принят к руководству.

Далеко не всегда высшая полицейская власть являлась столь снисходительной. Так, в 1829 г. с одним из ближайших друзей Пушкина князем П. А. Вяземским стряслась очень неприятная история: тайные агенты донесли куда следует, что князь – человек женатый и солидный – провел с Пушкиным ночь в веселом доме. Пушкина никто не думал беспокоить по этому поводу. Но князь по возвращении в Москву получил от московского генерал-губернатора бумагу, в которой говорилось, что правительству известно его развратное поведение и что в случае, если он будет вовлекать в пороки молодежь, против него будут приняты меры строгости.

Вяземский страшно вознегодовал и собирался даже уехать навсегда за границу. Пушкин, напротив, отнесся к этому происшествию очень легкомысленно: «Сделай милость, забудь выражение развратное его поведение. Оно просто ничего не значит. Жуковский со смехом говорил, будто бы говорят, что ты пьяный был у бл…й и утверждает, что наша поездка в неблагопристойную Коломну к бабочке – Филимонову подала повод к этому упреку. Филимонов, конечно, борделен, а его бабочка, конечно, рублевая, паршивая Варюшка, в которую и жаль, и гадко что-нибудь нашего всунуть. Впрочем, если бы ты вошел и в неметафорический бордель, все ж не беда».

Я захожу в ваш милый дом,

Как вольнодумец в храм заходит.

Не следует, однако, слишком доверять этой показной фривольности: вольтерианские стишки и достойные Мефистофеля циничные рассуждения часто бывали только щитом, за которым Пушкин скрывал свои истинные мысли и чувства. Многое можно познать лишь путем сравнения. И достаточно сравнить Пушкина хотя бы с его приятелем А. Н. Вульфом, чтобы сразу заметить кардинальную разницу.

Вульф, моложе Пушкина несколькими годами, находился под сильным его влиянием. Петербургский Вальмон учился у псковского ловеласа. Вульф был холодный сладострастник, хитрый и расчетливый волокита, способный с успехом вести несколько амурных интриг за раз. Изданный несколько лет тому назад подробный дневник его, полный откровенных признаний, содержит любопытный материал для характеристики нравственных понятий, господствовавших среди русского дворянства двадцатых годов. Нужно сопоставить этот дневник с перепиской и самыми вольными стихами Пушкина, чтобы почувствовать, какое огромное расстояние разделяет их авторов. Даже в моральном отношении поэт резко возвышался над окружающей средой. Нет нужды говорить, что порою он бывал не лучше того же Вульфа. Зато в других случаях, когда было затронуто его сердце или загоралось воображение, его голос тотчас же обретал новые интонации.

И он забывал без остатка свою циническую мудрость, свое сластолюбивое эпикурейство и свою дальновидную стратегию хладнокровного соблазнителя.

Глава вторая

<p>I</p>

Пушкин впервые испытал любовь еще совсем ребенком. В черновой программе автобиографических записок значится: «Первые впечатления. Юсупов сад – землетрясение – няня. Отъезд матери в деревню. Первые неприятности. Гувернантки. [Смерть Николая. Ранняя любовь]. Рождение Льва. Мои неприятные воспоминания. – Смерть Николая. – Монфор. – Русло. – Кат. П. и Анна Ив. – Нестерпимое состояние. – Охота к чтению. – Меня везут в ПБ. – Иезуиты. Тургенев – Лицей».

В той же программе, среди перечисления событий лицейского периода, читаем: «Первая любовь». Итак, сам Пушкин разделял эти два факта, очевидно, не считая свою «раннюю» любовь за настоящую. Действительно, ему могло быть тогда не более 6–9 лет.

Об этом еще совсем ребяческом увлечении Пушкина не сохранилось никаких биографических данных, если не считать вышеприведенной записи в программе. Но в 1815 г. Пушкин в стихотворном «Послании к Юдину» припомнил этот полузабытый эпизод:

Подруга возраста златова,

Подруга красных детских лет,

Тебя ли вижу, – взоров свет,

Друг сердца, милая ***?

То на конце аллеи темной

Вечерней тихою порой,

Одну, в задумчивости томной

Тебя я вижу пред собой;

Твой шалью стан непокровенный,

Твой взор на груди потупленный…

Одна ты в рощице со мною,

На костыли мои склонясь[3],

Стоишь под ивою густою,

И ветер сумраков, резвясь,

На снежну грудь прохладой дует,

Играет локоном власов

И ногу стройную рисует

Сквозь белоснежный твой покров…

Биографы не могли доискаться, кто скрывался под тремя звездочками, поставленными в рукописи самим поэтом. С наибольшей вероятностью Н. О. Лернер предполагает, что героиней детского романа Пушкина была Софья Николаевна Сушкова. «Маленький Пушкин, – рассказывает П. И. Бартенев, – часто бывал у Трубецких [кн. Ивана Дмитриевича] и у Сушковых [Николая Михайловича, тоже литератора], а по четвергам его возили на знаменитые детские балы танцмейстера Иогеля».

Софья Сушкова была на год моложе Пушкина. Относительно дальнейшей ее судьбы известно только, что она вышла замуж за А. А. Панчулидзева, бывшего губернатором в Пензе, и скончалась в 1843 г.

В «Послании к Юдину» обращает на себя внимание чрезвычайная конкретность и вместе с тем некоторая нескромность изображаемых сцен. Эту последнюю приходится отнести всецело на счет поэтического вымысла. Само собою разумеется, что никаких тайных свиданий не могла назначать Пушкину юная особа, имевшая от роду всего восемь лет и находившаяся, надо полагать, на попечении нянек и гувернанток. Скороспелый эротизм Пушкина был в данном случае только неизбежной данью тому литературному жанру, на служение которому он отдавал в те годы главные силы своего таланта. Гривуазные французские поэты – Вольтер, Грекур, Грессе, Дора, Лебрэн и Парни – явились для него первыми литературными образцами. Они же, раньше товарищей по Лицею, которых Пушкин вообще сильно обогнал в своем развитии, стали для него учителями в искусстве любить.

На заре эмоциональной и чувственной жизни отрока, в пору первого пробуждения мужских инстинктов, изящная литература всегда играла и всегда будет играть очень заметную роль. «Любви нас не природа учит, а первый пакостный роман», – меланхолически заметил Пушкин, перефразируя изречение Шатобриана. В те годы, когда Пушкин был еще неопытным юнцом, таким пакостным романом par excellence считались «Опасные Связи» Шодерло де Лакло, произведение утонченное и блестящее, последний отравленный цветок XVIII века, классический компендиум любовной науки, которая низводила отношения между мужчиной и женщиной до степени обдуманной и подчас довольно жестокой игры, с льстивым мадригалом в начале и с ядовитой эпиграммой в конце. Пушкин усердно внимал урокам этой науки, но удовлетвориться ею одной не мог и не хотел. К счастью для него, тогдашняя поэзия представляла и другие образчики любви. Она описывала любовь троякого рода: беззаботное и веселое наслаждение жизнью, со всеми ее чувственными радостями; грустное уныние, в котором была скрыта своя особая сладость; наконец, мучительную и жестокую страсть, неотвратимую, как веление рока. Этим трем формам любви соответствовали три направления в лирике тех времен: совершенно условная пасторальная и мифологическая поэзия псевдоклассицизма, меланхолическая эротика сентиментализма и первые опыты в чисто романтическом роде. Эти направления не во всех случаях были резко разграничены. Мотивы разных порядков могли встречаться у одного и того же поэта, и Пушкину, который по складу своего характера и дарования всегда являлся великим эклектиком, это было на руку.

Беззаботному наслаждению он с избытком воздал должное, – в стихах еще раньше, чем на деле. Среди так называемых лицейских стихотворений, в ряду салонных мадригалов, эпиграмм, торжественных од и тяжелых подражаний Оссиану, то и дело попадаются искрящиеся неподдельным весельем застольные песни, вольные мифологические сценки и нескромные пастушеские идиллии. Жизненная мудрость говорит устами сатира:

Слушай, юноша любезный,

Вот тебе совет полезный:

Миг блаженства век лови;

Помни дружбы наставленья:

Без вина здесь нет веселья,

Нет и счастья без любви.

Так поди ж теперь с похмелья,

С Купидоном помирись,

Позабудь его обиды

И в обьятиях Дориды

Снова счастьем насладись.

В старших классах Лицея, когда надзор ослабел, и воспитанники почти беспрепятственно получали разрешения отлучаться в город, где водили компанию с царскосельскими гусарами, Пушкин имел возможность впервые познакомиться с доморощенными Венерами, Лаисами, Делиями, Хлоями и прочими носительницами мифологических и пасторальных псевдонимов. Но, несмотря на свою преждевременную зрелость, он, в сущности, был еще мальчиком. Воротясь в лицей после гусарской пирушки, он сентиментально вздыхает у себя в комнате:

Медлительно влекутся дни мои,

И каждый день в увядшем сердце множит

Все горести несчастливой любви,

И тяжкое безумие тревожит.

Но я молчу; не слышен ропот мой.

Я слезы лью – мне слезы утешенье:

Моя душа, объятая тоской,

В них горькое находит наслажденье.

О, жизни сон! Лети, не жаль тебя,

Исчезни в тьме, пустое привиденье!

Мне дорого любви моей мученье —

Пускай умру, но пусть умру любя!

Но эти настроения были очень непрочны. Сентиментализм уже выходил из моды. Проклятие психологической фальши лежало на нем. К тому же Пушкин был наделен слишком горячим темпераментом, чтобы долгое время удовлетворяться прохладными восторгами уныния. Его любимым поэтом в эту эпоху являлся Парни. А Парни не был простым галантным стихотворцем вроде Дора или Лебрэна. В его стихах, несмотря на неизбежные псевдоклассические декорации и аксессуары, много искренности и простоты. Любовь, которую он воспевает, – настоящая любовь, а не литературная гримаса. «Его первая элегия, «Enfin, ma chere Eleonore», прелестна, – говорит Сент-Бев, – это abc влюбленных. Кто читал ее, тот запомнил, а из тех, кто знает ее наизусть, никто не может забыть».

Азбука любви была в руках у Пушкина. Он быстро затвердил все буквы этого алфавита и даже научился составлять из них новые сочетания. Но еще оставалось применить теорию к жизни. Подобно большинству богато одаренных натур Пушкин «любил любовь» гораздо раньше, чем в его душе зародилось подлинное чувство к какой-нибудь определенной женщине. Впоследствии, в вариантах 8-й главы «Евгения Онегина», он припомнил:

…те дни, когда впервые

Заметил я черты живые

Прелестной девы, и любовь

Младую взволновала кровь.

И я, тоскуя безнадежно,

Томясь обманом пылких снов,

Везде искал ее следов,

Об ней задумывался нежно,

Весь день минутной встречи ждал

И счастье тайных мук узнал.

Нам теперь предстоит окинуть беглым взглядом галерею женских портретов, неразлучных с биографией Пушкина. Он сам составил для нас краткий, но весьма полезный путеводитель по этой галерее.

<p>II</p>

Зимою 1829–1830 годов, проживая в Москве после поездки в Эрзерум, Пушкин часто бывал в гостеприимном, истинно-московском доме Ушаковых. Центром общества здесь являлись две взрослых дочери – Екатерина и Елизавета Николаевны. Поэт ухаживал за ними обеими, и особенно за Екатериной, но слегка, скорее, в виде шутки. Сердце его было прочно занято в это время. Он возобновил попытки добиться руки Н. Н. Гончаровой и на этот раз имел больше надежды на успех.

В ожидании поворотного момента своей жизни он часто возвращался мыслью к своему романическому прошлому. В одну из таких минут он набросал в альбоме Елизаветы Николаевны Ушаковой длинный список женщин, с которыми ранее имел любовную связь. Этот перечень в специальной Пушкинской литературе получил название Донжуанского списка[4].

Собственно говоря, это не один список, а целых два. В первом, по большей части, мы находим имена женщин, внушивших наиболее серьезные чувства поэту. На последнем месте здесь поставлена Наталья Гончарова – его будущая жена. Во второй части перечня упомянуты героини более легких и поверхностных увлечений.

Вот первая часть Донжуанского списка:

Наталья I

Катерина I

Катерина II

NN

Кн. Авдотия

Настасья

Катерина III

Аглая

Калипсо

Пулхерия

Амалия

Элиза

Евпраксия

Катерина IV

Анна

Наталья.

А вот вторая половина:

Мария

Анна

Софья

Александра

Варвара

Вера

Анна

Анна

Анна

Варвара

Елизавета

Надежда

Аграфена

Любовь

Ольга

Евгения

Александра

Елена

Не следует забывать, что перед нами только салонная шутка. Донжуанский список в обеих частях своих далеко не полон. Кроме того, разделение любовных увлечений на более или менее серьезные не всегда выдерживается. Вторая часть вообще дает много поводов к вопросам, а некоторые имена, здесь записанные, остаются для нас загадочными. Не то, что в первой части, где почти против каждого имени современный исследователь имеет возможность поставить фамилию, дав при этом более или менее подробную характеристику ее носительницы. Поэтому Донжуанский список, при всех своих пробелах, является все же незаменимым пособием для составления подробной летописи о сердечных увлечениях поэта.

<p>III</p>

Первый Донжуанский список открывается именем Натальи. Среди биографов нет полного единогласия относительно того, которую из трех Наталий, известных Пушкину в Царском Селе, следует связывать с этою записью.

Наташей звалась миловидная горничная фрейлины Валуевой, привлекавшая усиленное внимание подрастающих лицеистов. Из-за нее Пушкин чуть было не нажил серьезных неприятностей. Однажды, около второй половины 1816 года, в темном коридоре дворца навстречу ему попалась какая-то женская фигура. Уверенный, что имеет дело с хорошенькой горничной, он довольно бесцеремонно схватил ее и, на свою беду, слишком поздно заметил, что перед ним находится сердитая старая дева, фрейлина, княжна В. М. Волконская. Она пожаловалась, и дело дошло до государя. Но директор Лицея выпросил прощение виновному.

Н. О. Лернер, ссылаясь на указание гр. М. А. Корфа, хочет видеть в Наталье Донжуанского списка графиню Наталью Викторовну Кочубей, дочь графа Виктора Павловича Кочубея, жившую в Царском Селе в 1817 году и посещавшую Лицей. Но нам кажется, что недоумение всего легче разрешается стихотворным признанием самого поэта:

Из Катонов я в отставку

И теперь я – Селадон!

Миловидной жрицы Тальи

Видел прелести Натальи

И уж в сердце Купидон!

Так, Наталья, признаюся,

Я тобою полонен;

В первый раз еще – стыжуся

В женски прелести влюблен.

Итак, первою любовью Пушкина была «жрица Тальи», т. е. актриса. Она принадлежала к составу крепостной труппы графа В. В. Толстого и подвизалась на его домашнем театре. По-видимому, она была очень красива, но совершенно бездарна, что не укрылось и от ее нового поклонника. «Ты не наследница Клероны[5] – писал, обращаясь к ней, Пушкин, – не для тебя свои законы владелец Пинда начертал». Послания «К Наталье» и «К молодой актрисе» относятся к 1814 году, этим годом, стало быть, и можно датировать первую (в отличие от «ранней») любовь Пушкина. Эта мимолетная, совершенно не оформившаяся страстишка вряд ли продолжалась слишком долго. Бойкий, веселый ритм куплетов, посвященных Наталье, как нельзя лучше отвечает характеру чувства, которое она внушила поэту. В сущности, любовь эта была еще настоящим мальчишеством.

Только в следующем году сердце Пушкина было серьезно задето. Тогда предметом его мечтаний стала Катерина I Донжуанского списка – Екатерина Павловна Бакунина, сестра товарища по Лицею. 29-го ноября 1815 года он записал у себя в дневнике:

Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,

Отрадой тихою, восторгом упивался.

И где веселья быстрый день?

Промчался летом сновиденья,

Увяла прелесть наслажденья,

И снова вкруг меня угрюмой скуки тень.

«Я счастлив был!.. Нет, я вчера не был счастлив: по утру я мучился ожиданием, с неописанным волнением стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу – ее не видно было! Наконец я потерял надежду; вдруг, нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, – сладкая минута!»

Он пел любовь, но был печален глас:

Увы! Он знал любви одну лишь муку.

(Жуковский)

«Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не видел ее 18 часов – ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут».

Е. П. Бакуниной увлекались и другие лицеисты, в том числе И. И. Пущин, будущий декабрист. Но соперничество не послужило причиной охлаждения между друзьями. Пушкин томился любовью к Бакуниной всю зиму, а также весну и большую часть лета 1816 года. За это время из-под пера его вышел ряд элегий, которые носят печать глубокой меланхолии. Никаких определенных выводов об отношениях, существовавших между поэтом и любимой девушкой, нельзя сделать на основании этих стихов. Элегический трафарет заслоняет живые черты действительности. Однако более чем вероятно, что весь этот типично юношеский роман повлек за собою лишь несколько мимолетных встреч. Осенью Бакунины переехали на житье в Петербург, и Пушкин, если верить его стихам, долгое время был совершенно безутешен. Но в жизни, разумеется, дело обстояло далеко не столь трагично. Молодость брала свое, каждый день приносил новые впечатления, начинались первые литературные успехи и даже настоящие триумфы, каким было публичное чтение на экзамене в присутствии стареющего Державина. Сердечная рана затянулась, и освободившееся после Бакуниной место заняла хорошенькая вдовушка Мария Смит, по каким-то причинам пропущенная в первой части Донжуанского списка.

Относительно этой молодой женщины нам известно очень немногое. Ее девичья фамилия была Шарон-Лароз, и она приходилась дальней родственницей директору Лицея Е. А. Энгельгардту. Пушкин мог встречаться с нею на квартире у своего директора, часто приглашавшего лицеистов к себе на семейные вечера. Здесь занимались музыкой, разыгрывали шарады и выдумывали другие подобные развлечения. Мария Смит считалась одною из наиболее интересных дам этого кружка. Пушкин обратил на нее внимание еще тогда, когда его помыслы были заняты Бакуниной. Позднее он, по-видимому, влюбился в нее, но не надолго. Приближался день выпуска из Лицея. Питомцев его ожидал петербургский высший свет со всеми его искушениями. Перед такой перспективой все царскосельские знакомства должны были казаться сравнительно малопривлекательными.

Чувством к Марии Смит вызваны некоторые стихотворения 1816–1817 годов. Она появляется в них под именами Лилы и Лиды. Меланхолии нет и в помине в этих по большей части шутливых и не совсем пристойных посланиях. Пушкин описывает свою любовь, сначала не разделенную и отвергнутую, а потом достигшую всего, чего только можно желать; говорит о таинственных ночных свиданиях и о страхе красивой вдовы, которая, принимая юного любовника, боится загробной мести мертвого мужа.

В настоящее время нет никакой возможности установить, какие из этих подробностей взяты с натуры и какие зародились исключительно в фантазии поэта. Никогда впоследствии Пушкин не вспоминал о Марии Смит, и, вероятно, эта небольшая лицейская интрижка совершенно изгладилась из его памяти.

<p>IV</p>

Летом 1817 года Пушкин окончил Лицей. На короткое время он съездил погостить в деревню к родителям, а затем зачислился на службу в Коллегию Иностранных Дел и прибыл для постоянного жительства в Петербург, куда уже давно его влекли нетерпеливые мечты. Он с головой погрузился в водоворот столичных развлечений, щедро вознаграждая себя за скуку, испытанную в школе. Вся его жизнь до 1820 года кажется пронизанной каким-то вихрем. Он отдыхает и предается серьезному литературному творчеству только когда бывает болен.

Князь П. А. Вяземский и А. И. Тургенев, которые постоянно переписывались между собой и аккуратно осведомляли друг друга о Сверчке – самом младшем и самом многообещающем из поэтов дружеского литературного общества «Арзамас», сохранили нам немало любопытных штрихов, касающихся тогдашнего времяпрепровождения Пушкина.

«Сверчок прыгает по бульвару и по бл…м, – писал Тургенев Вяземскому 18 декабря 1818 года. – Но при всем беспутном образе жизни его он кончает четвертую песнь поэмы. Если бы еще два или три х… [вульгарное название гонореи. – Примеч. ред.] так и дело в шляпе. Первая х… болезнь была и первою кормилицей его поэмы».

«Пушкин слег: старое пристало к новому, и пришлось ему опять за поэму приниматься – радуется кн. Вяземский [12 февраля]. – Венера пригвоздила его к постели и к поэме».

«Пушкин простудился, – доносит Тургенев летом 1819 года, – дожидаясь у дверей одной бл…и, которая не пускала его в дождь к себе для того, чтобы не заразить его своею болезнью. Какая борьба великодушия, любви и разврата!»

В черновых стихотворных набросках своих Пушкин кается в тех же грехах, сопровождаемых теми же неизбежными последствиями:

Я стражду восемь дней

С лекарствами в желудке,

С Меркурием в крови,

С раскаяньем в рассудке…

Предание сохранило имена некоторых дам столичного полусвета, около которых увивался Пушкин.

Таковы: Штейнгель и Ольга Массон. К последней, по предположению одного из исследователей творчества Пушкина [П. О. Морозова], относится стихотворение «Ольга, крестница Киприды», написанное, впрочем, значительно позже. Пушкин был совершенно неутомим в своих похождениях. Ничто не могло остановить его: ни недостаток средств, весьма неохотно отпускавшихся мелочно скупым отцом, ни благие советы солидных друзей, подобных Жуковскому и Н. М. Карамзину, ни постоянная опасность стать «жертвой вредной красоты» и живым подобием Вольтеровского Панглоса.

О настроении поэта в изображаемую эпоху всего лучше может дать понятие его письмо к П. Б. Мансурову, гвардейскому офицеру и члену общества «Зеленая Лампа», в состав которого входил одно время и Пушкин. Название «Зеленой Лампы» присвоил себе кружок, собиравшийся у Н. В. Всеволожского.

П. Е. Щеголев пытался изобразить «Лампу» чем-то вроде разновидности «Союза Благоденствия». Он утверждает, будто политика и литература (особенно запрещенная, антиправительственная) преимущественно интересовали «лампистов», и что лишь позднее, когда деятельность тайных обществ стала предметом судебного расследования, члены кружка сочли нужным представить его в виде политически безвредного собрания великосветских кутил. Должно признаться, что характер Пушкинского письма плохо вяжется с подобным предположением.

«27 октября 1819 года.

Насилу упросил я Всеволожского, чтобы он позволил написать тебе несколько строк, любезный Мансуров, чудо-черкес! Здоров ли ты, моя радость; весел ли ты, моя прелесть – помнишь ли нас, друзей [мужеского полу]. Мы не забыли тебя, и в семь часов с 1/2 каждый день вспоминаем тебя в театре рукоплесканиями, вздохами и говорим: свет ты наш, Павел! Что-то делает он теперь в Великом Новгороде? Завидует нам и плачет о Крыловой (разумеется, нижним проходом). – Каждое утро крылатая дева летит на репетицию мимо окон нашего Никиты, по-прежнему подымаются на нее телескопы и… – но увы…, ты не видишь ее, она не видит тебя. – Оставим элегию, мой друг. Исторически буду говорить тебе о наших – все идет по-прежнему; шампанское, слава богу, здорово, актрисы также, – то пьется, а те еб…я – аминь, аминь, так и должно. У Юрьева х… [гонорея] слава богу здоров. – У меня открывается маленький; и то хорошо. Всеволожский играет; мел столбом! деньги сыплются! Сосницкая и князь Шаховский толстеют и глупеют – а я в них не влюблен, однако ж его вызывал за его дурную комедию, а ее за посредственную игру. Толстой болен – не скажу чем – у меня и так уже много дерьма в моем письме. Зеленая лампа нагорела – кажется гаснет – а жаль – масло есть (т. е. шампанское нашего друга). Пишешь ли ты, мой собрат, – напишешь ли мне, мой холосенькой, поговори мне о себе – о военных поселениях – это все мне нужно – потому что я люблю тебя и ненавижу деспотизм – прощай лапочка. А. Пушкин».

<p>V</p>

В этом письме много упоминаний о театре, хотя и не совсем почтительных. Театральными интересами была сильно занята гвардейская и великосветская молодежь, среди которой преимущественно вращался Пушкин. Сам он с 1817 года стал «почетным гражданином кулис» подобно своему Онегину. С театром связано и имя Катерины II, встречаемое в Донжуанском списке.

Знаменитая трагическая актриса Екатерина Семеновна Семенова находилась в то время в расцвете своей славы. На юного Пушкина она действовала не столько своей величавой и торжественной красотой, сколько обаянием таланта. По словам Н. И. Гнедича, близкого с Семеновой, поэт некоторое время «безуспешно приволакивался за нею».

В 1819 году Пушкин задумал писать «Мои замечания о Русском театре», но не довершил этого намерения и незаконченную рукопись подарил Семеновой, которая с чувством удовлетворенной гордости могла прочитать там следующий отзыв о себе:

«Говоря о русской трагедии, говоришь о Семеновой – и, может быть, только об ней. Одаренная талантом, красотою, чувством живым и верным, она образовалась сама собою. Семенова никогда не имела подлинника. Бездушная французская актриса Жорж и вечно восторженный поэт Гнедич могли только ей намекнуть о тайнах искусства, которое поняла она откровением души. Игра всегда свободная, всегда ясная, благородство одушевленных движений, орган чистый, ровный, приятный и часто порывы истинного вдохновенья – все сие принадлежит ей и ни от кого не заимствовано. Она украсила несовершенные творения несчастного Озерова и сотворила роль Антигоны и Моины; она одушевила измеренные строки Лобанова; в ее устах понравились нам славянские стихи Катенина, полные силы и огня, но отверженные вкусом и гармонией. В пестрых переводах, составленных общими силами, и которые по несчастью стали нынче слишком обыкновенны, слышали мы одну Семенову, и гений актрисы удержал на сцене все сии плачевные произведения союзных поэтов, от которых каждый отец отрекается по одиночке. Семенова не имеет соперницы; пристрастные толки и минутные жертвы, принесенные новости, прекратились; она осталась единодержавною царицей трагической сцены».

Не имея соперниц на сцене, Семенова быстро нашла соперницу в сердце Пушкина. Но кому именно досталась эта роль? Во всяком случае, не княгине Авдотии Донжуанского списка, т. е. не кн. Евдокии Ивановне Голицыной, прозванной в свете La princesse Nocturne.

С этой далеко незаурядной женщиной поэт познакомился немедленно по выходе из лицея, и хронологически ей принадлежит первое место в ряду его петербургских увлечений.

Она была почти на 20 лет старше Пушкина, но еще поражала своей красотой и любезностью. Судьба ее довольно необычна. Совсем юной девушкой она, по капризу императора Павла, была выдана замуж за богатого, но уродливого и очень неумного князя С. М. Голицына, прозванного дурачком. Только переворот 11 марта, устранивший Павла, дал ей способ избавиться от мужа. Она разошлась с ним и начала жить самостоятельно. В ее доме был один из самых известных и посещаемых петербургских салонов. Здесь господствовало воинствующее, патриотическое направление с легким оттенком конституционного либерализма. Князь П. А. Вяземский, хорошо знавший Голицыну, рассказывает, что «устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия, не отемняла чистой и светлой свободы ее. Дом княгини был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных русских художников… Хозяйка сама хорошо гармонировала с такой обстановкою дома… По вечерам немногочисленное избранное общество собиралось в этом салоне, хотелось бы сказать – в этой храмине, тем более, что хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее вообще, туалет ее более живописный, чем подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то не скажу – таинственное, но необыденное, не завсегдашнее. Можно было бы думать, что не просто у нее сходились гости, а и посвященные… В медовые месяцы вступления своего в свет Пушкин был маленько приворожен ею… В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее писанные – если не страстные, то довольно воодушевленные».

В декабре 1817 года, т. е. как раз в те «медовые месяцы», когда Пушкин впервые появился на сцене большого света, Н. М. Карамзин писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом».

Месяцев восемь спустя А. И. Тургенев извещал того же Вяземского: «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, делает визиты бл…м, мне и княгине Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк».

Несколько времени спустя [в письме от 3 декабря 1818 года] Тургенев опять вспоминает Голицыну: «Я люблю ее за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее, а то бы он передал ее потомству в поэтическом свете, который и для нас был бы очарователен, особливо в некотором отдалении во времени».

Сообщения Вяземского, Карамзина и Тургенева позволяют определить время, когда княгиня Авдотия царила в мыслях Пушкина. Это – 1817 и 1818 годы. Стало быть, она или предшествовала Семеновой, или занимала его воображение одновременно с нею. Мы поставили ее на втором месте, лишь следуя порядку, принятому в Донжуанском списке.

Глава третья

<p>I</p>

Для биографов Пушкина вообще было бы гораздо удобнее, если бы хронологическая последовательность была более выдержана в Донжуанском списке. В этом случае, например, вряд ли был бы возможен достопамятный спор П. Е. Щеголева с М. О. Гершензоном об утаенной любви Пушкина и о посвящении «Полтавы». Между именами Катерины II и княгини Авдотии четко стоят две таинственные буквы NN, вызвавшие столько разнообразных догадок. Положением своим они как бы указывают, что особа, скрывающаяся за ними, была знакома с поэтом во время его первого пребывания в Петербурге. Но нельзя не сознаться: довод этот теряет долю убедительности в наших глазах, после того как мы имели случай заметить, что Пушкин – умышленно или невольно – бывал порою беззаботен насчет хронологии.

К спору Щеголева с Гершензоном мы еще вернемся в конце книги. Теперь же постараемся установить факт, который представляется нам почти несомненным на основании анализа Пушкинских стихотворений первой половины двадцатых годов.

Один из старых комментаторов поэта, А. И. Незеленов, впервые высказал, а М. О. Гершензон целиком принял и развил ту мысль, что через жизнь Пушкина еще до ссылки прошла какая-то очень большая и серьезная и вместе с тем несчастная, неразделенная любовь. Об этой любви молчат друзья и современники. Ничего не говорит открыто и сам поэт. Но намеки, рассеянные в стихах, достаточно красноречивы.

Гершензон проделал опыт «медленного чтения» Пушкинских стихотворений и пришел на основании его к весьма любопытным выводам.

Прежде всего, он обращает внимание на то обстоятельство, что Пушкин, удаленный из столицы по распоряжению властей, в поэтических признаниях своих бессознательно изображает это событие так, как будто он добровольно покинул Петербург и высший свет, бежал из него в поисках душевного спокойствия и свободы:

Искатель новых впечатлений,

Я вас бежал, отечески края,

Я вас бежал, питомцы наслаждений,

Минутной младости минутные друзья.

Он разорвал какие-то сети, «где бился в плену», где «тайно изнывал, страдалец утомленный»; ссылка была для него благодеянием, удачным выходом из положения, давно ставшего невыносимым. Почему? Он предоставляет нам догадаться об этом и говорит недомолвками, – довольно, впрочем, ясными – о несчастливой любви.

Любовь эта еще не миновала, хотя предмет ее оставлен на ненавистном севере. Но любовь опустошительным огнем своим как бы выжгла всю душу поэта.

Искатель новых впечатлений, в сущности, уже не способен переживать их. Его психический мир закрыт наглухо. Нравственное омертвение им владеет. На незнакомые картины южной природы он глядит с каким-то странным равнодушием, которому сам впоследствии удивлялся.

Поэтическое творчество также стало вдруг ему недоступно. Это обстоятельство имеет чрезвычайную важность для выяснения интересующего нас вопроса.

В первой главе «Онегина» Пушкин говорит:

Любви безумную тревогу

Я безотрадно испытал.

Блажен, кто с нею сочетал

Горячку рифм: он тем удвоил

Поэзии священный бред,

Петрарке шествуя вослед,

А муки сердца успокоил,

Поймал и славу между тем;

Но я, любя, был глуп и нем.

Мы знаем несколько случаев, когда творческая способность временно оставляла Пушкина. Но ни разу упадок творческих сил не был так глубок и резок, как в начале 1820 года. К первым четырем месяцам этого года относятся только две коротенькие элегии, носящие имя Дориды, незаконченный отрывок «Мне бой знаком, люблю я звук мечей», да эпиграммы на Аракчеева. Во время пребывания на Кавказе написан лишь эпилог к «Руслану и Людмиле».

Здесь содержится следующее горькое признание:

На скате каменных стремнин,

Питаюсь чувствами немыми

И чудной прелестью картин

Природы дикой и угрюмой;

Душа, как прежде, каждый час

Полна томительною думой —

Но огнь поэзии погас.

Ищу напрасно впечатлений!

Она прошла, пора стихов,

Пора любви, веселых снов,

Пора сердечных вдохновений!

Восторгов краткий день протек

И скрылась от меня навек

Богиня тихих песнопений…

Немного позднее «прошла любовь – явилась муза» ночью на корабле, в виду Гурзуфа, он набрасывает элегию «Погасло дневное светило». В элегии этой, подводя мысленный итог недавнему прошлому, он говорит:

Лети, корабль, неси меня к пределам дальним

По грозной прихоти обманчивых морей,

Но только не к брегам печальным

Туманной родины моей,

Страны, где пламенем страстей

Впервые чувства разгорались,

Где музы нежные мне тайно улыбались,

Где рано в бурях отцвела

Моя потерянная младость,

Где легкокрылая мне изменила радость

И сердце хладное страданью предала.

Минутные друзья минутной молодости и наперсницы порочных заблуждений забыты и только:

…прежних сердца ран,

Глубоких ран любви,

Ничто не исцелило…

Эти стихи навеяны некоторыми строками байроновского «Чайльд-Гарольда». Но знаменателен самый выбор образца для подражания.

Итак, к тому моменту, когда Пушкин попал в Крым, первоначальная острота чувства, зародившегося в Петербурге, ослабела. Он вновь мог писать и творить. Но душевная омертвелость проходила лишь постепенно; он не был вполне уверен в окончательном воскресении своего поэтического таланта и в ближайшие годы не раз возвращался к этой теме.

И ты, моя задумчивая лира,

Найдешь ли вновь утраченные звуки?

(«Желание», 1821)

Предметы гордых песнопений

Разбудят мой уснувший гений

(«Война», 1821)

И, наконец, еще в первой песни «Евгения Онегина»:

Адриатические волны,

О Брента! нет, увижу вас,

И, вдохновенья снова полный,

Услышу ваш волшебный глас.

«Кавказский пленник» был задуман на Минеральных Водах и писался в Гурзуфе. Это произведение в значительной мере автобиографическое, дающее ключ к пониманию душевной жизни Пушкина летом 1820 г. Конечно, никакой внешней аналогии не было. Пушкин не только не побывал в плену у горцев, но ему даже не удалось в тот раз посетить горные области Кавказа, и потому действие поэмы, которое должно было бы развиваться где-то в недоступных дебрях Дагестана или Чечни, перенеслось в травянистые долины, открывающиеся взору от склонов Машука. Но характер «Пленника» создан Пушкиным по своему собственному образу и подобию. Он отлично сознавал это.

«Характер «Пленника» неудачен, – пишет он В. П. Горчакову из Кишинева, – это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX века».

«Кавказский пленник» считается первым опытом в ряду байронических поэм Пушкина. Это прочно укоренившееся мнение требует поправок. Еще проф. Сиповский указал, что по сюжету своему поэма гораздо ближе стоит к американским повестям Шатобриана. И вполне правильно замечает П. Е. Щеголев: «Чисто литературные разыскания и сравнения недостаточны для разрешения вопроса о формах и степени этих литературных влияний: необходимы и чисто биографические изучения. Герои чужеземные влияли не на изображения лиц в поэмах Пушкина, не на литературу, а на жизнь; прежде всего они были образцами для жизни. Каким был Пушкин действительный в первое время ссылки? В те годы, когда возникли влияния Шатобриана и Байрона, Пушкин еще не отдавал себе отчета в том, что было сущностью его духовной личности. Он самому себе казался романтическим героем; находя некоторые соответствия в своей жизни с теми обстоятельствами, которые характерны и для властителей его дум и для их героев. Пушкин искренно думал, что он им подобен и должен прожить ту жизнь, какою жили его воображаемые и реальные герои, и какая казалась столь безумно очаровательной со страниц их произведений. Таким образом, литература, создавая героев, влияла на жизнь… И когда Пушкин переходил от повседневной жизни к творчеству, ему не нужно было прибегать к внешним заимствованиям для изображения своего героя. Он был искренен и оригинален, черпая материал для характеристики в самом себе и считая созданное им представление о самом себе тождественным тому внутреннему существу своему, которое было тогда закрыто для него. Мы можем судить о том, каков был или, вернее, каким казался тогда Пушкин по его признаниям. Из собственного его признания мы, например, знаем, что в «Кавказском пленнике» он изображал себя или того Пушкина, за какого стремился себя выдать».

Итак, по замыслу самого Пушкина, «Пленник» должен был явиться психологическим двойником своего автора. Какими же чертами наделяет поэт героя повести?

На первом месте здесь нужно поставить душевную омертвелость, совершенно подобную той, о которой говорят лирические стихотворения:

Людей и свет изведал он

И знал неверной жизни цену,

В сердцах друзей нашел измену,

В мечтах любви безумный сон;

Наскучив жертвой быть привычной

Давно презренной суеты,

И неприязни двуязычной,

И простодушной клеветы,

Отступник света, друг природы,

Покинул он родной предел

И в край далекий полетел

С веселым призраком свободы.

Пленник, еще в России, еще на севере «много милого любил», «обнял грозное страданье» и бежал на юг.

…лучших дней воспоминанье

В увядшем сердце заключил.

Истинной причиной его душевной опустошенности, кроме бурно проведенной молодости, является несчастная любовь, пережитая на родине. В чужом краю другая, новая любовь идет ему навстречу. Напрасно:

…русский жизни молодой

Давно утратил сладострастье:

Не мог он сердцем отвечать

Любви младенческой, открытой.

Быть может, сон любви забытой

Боялся он воспоминать.

Влюбленная черкешенка открывается ему в своих чувствах. Он слушает ее с безмолвным сожалением:

Лежала в сердце, как свинец,

Тоска любви без упованья.

Пред юной девой, наконец,

Он излиял свои страданья.

. . .

Как тяжко мертвыми устами

Живым лобзаньям отвечать,

И очи, полные слезами,

Улыбкой хладною встречать!

Измучась ревностью напрасной,

Уснув бесчувственной душой,

В объятиях подруги страстной,

Как тяжко мыслить о другой…

Когда так медленно, так нежно

Ты пьешь лобзания мои,

И для тебя часы любви

Проходят быстро, безмятежно.

Снедая слезы в тишине

Тогда, рассеянный, унылый,

Перед собою, как во сне,

Я вижу образ вечно милый;

Его зову, к нему стремлюсь,

Молчу, не вижу, не внимаю;

Тебе в забвенье предаюсь

И тайный призрак обнимаю;

О нем в пустыне слезы лью;

Повсюду он со мною бродит

И мрачную тоску наводит

На душу сирую мою.

Вспоминать об отсутствующей возлюбленной, сжимая в своих объятиях другую женщину – такова ситуация, изображенная еще в стихотворении «Дорида», написанном в Петербурге, в самом начале 1820 года. О психологической возможности такой ситуации необходимо будет вспомнить, когда мы станем говорить о сердечных увлечениях Пушкина в Крыму. Теперь же следует еще раз с особою силою подчеркнуть, что, признавая автобиографическое значение «Кавказского пленника», трудно отрицать факт «северной любви» Пушкина, к кому бы ни относилась эта любовь.

<p>II</p>

6 мая 1820 года по высочайшему повелению Пушкин был выслан из столицы и направлен для несения службы на юг, под начальство генерала Инзова, попечителя колонистов Новороссийского края. Дней десять спустя он добрался до Екатеринослава, где находилась в это время Инзовская канцелярия. Он оставался здесь недолго. Счастливая случайность предоставила ему способ продолжить путешествие, бывшее для него чрезвычайно благотворным во многих отношениях. Во время этой поездки он, сколько известно, не подавал о себе никаких вестей своим друзьям и близким, и только из Кишинева уже во второй половине сентября собрался написать Л. С. Пушкину:

«Милый брат, я виноват перед твоей дружбою, постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами. Начинаю с яиц Леды. Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить; Инзов благословил меня в счастливый путь – я лег в коляску больной, через неделю вылечился. 2 месяца жил я на Кавказе; воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем, купался в теплых кисло-серных, в железных и кислых холодных… Видел берега Кубани и сторожевые станицы – любовался нашими казаками. Вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности. Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению… С полуострова Таманя, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Морем приехали в Керчь. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я – на ближней горе посреди кладбища увидел я груду камней, утесов, грубо высеченных, заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли основание башни – не знаю. За несколько верст остановились мы на Золотом холме. Ряды камней, ров, почти сравнившийся с землею, – вот все, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землею, насыпанной веками; какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостает ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится. Из Керчи приехали мы в Кефу… Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я элегию, которую тебе присылаю; отошли ее Гречу без подписи. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели.

Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, – жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, счастливое полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение; горы, сады, море. Друг мой, любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского. Будешь ли ты со мной? Скоро ли соединимся? Теперь я один в пустынной для меня Молдавии».

Это письмо можно дополнить другим, посланным в 1824 г. к барону А. А. Дельвигу:

«Из Азии переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу (развалины какой-то башни), там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи – и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал. Луны не было, звезды блистали; передо мною, в тумане, тянулись полуденные горы… «Вот Чатырдаг», – сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед рассветом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа – огромный Аю-Даг… и кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный…

На полуденном берегу в Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря, и заслушивался целые часы.

В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти.

Я объехал полуденный берег, и путешествие М. оживило во мне много воспоминаний; но страшный переход по скалам Кикенеиса не оставил ни малейшего следа в моей памяти. По горной лестнице взобрались мы пешком, держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое сжалось; я начал уже тосковать о милом полудне – хотя все еще находился я в Тавриде, все еще видел и тополи, и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел я и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами [о **]. Вот они:

К чему холодные…

и проч.»

«В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes. Вошедши во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавевшей железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат.

N почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище.

…но не тем

В то время сердце полно было —

Лихорадка меня мучила…»

«Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?»

Мы привели такие длинные выдержки из корреспонденции Пушкина, ибо она представляет собою, в сущности, единственный обстоятельный источник сведений об этом периоде его жизни. От современников до нас дошли только краткие упоминания, как, например, в путевых записках Геракова или в мемуарах княгини М. Н. Волконской. Но рассказ Пушкина, при всей своей живости, не полон и требует некоторых добавлений.

Сопоставляя показания писем с теми данными, которые нам известны из других источников, и с намеками, разбросанными в стихах, можно нарисовать следующую приблизительную картину душевного состояния Пушкина в летние месяцы 1820 года. Он выехал из Петербурга смертельно утомленный разгульной жизнью, которую там вел, и съедаемый горькими воспоминаниями о неудачной любви. Сверх того, в последние месяцы перед отъездом он испытывал жесточайшее нервное возбуждение – результат ложных, позорящих слухов, распространявшихся на его счет в петербургском обществе. Он был вне себя и едва не натворил величайших безумств. Но немедленно после отъезда наступила реакция, сопровождаемая глубоким упадком телесных и нравственных сил. Выздоровление наступало после этого медленно и постепенно, тем более что ему препятствовали пароксизмы лихорадки, схваченной в Екатеринославе. Как всякий выздоравливающий, Пушкин, прежде всего, испытывал чувство чисто физического блаженства, успокоения и бездумья. Об этом говорят строки его писем, посвященные изображению жизни в Гурзуфе, об этом же обмолвился он стихами в посланиях к Чаадаеву:

И, сети разорвав, где бился я в плену,

Для сердца новую вкушаю тишину.

И в другом месте:

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и мир, и тишина.

Мечтая впоследствии о возвращении в Крым, он спрашивает себя:

Приду ли вновь под сладостные тени

Душой заснуть на лоне мирной лени?

Какова же была его сердечная жизнь за описанное время? Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо ознакомиться несколько подробнее с личным составом той семьи, под гостеприимным кровом которой Пушкин беспечно блаженствовал на юге.

У генерала Н. Н. Раевского было шесть человек детей: четыре дочери и два сына. С младшим из этих сыновей, ротмистром Николаем Николаевичем Раевским, и, вероятно, лишь с ним одним, Пушкин был знаком еще в Петербурге. Узы тесной дружбы связывали их. Раевский успел оказать Пушкину какие-то чрезвычайно важные услуги перед ссылкой. Вероятно, был посвящен он и в тайну северной любви поэта. Об этом говорят вступительные строки «Кавказского пленника».

Когда я погибал, безвинный, безотрадный,

И шепот клеветы внимал со всех сторон,

Когда кинжал измены хладный,

Когда любви тяжелый сон

Меня терзали и мертвили,

Я близ тебя еще спокойство находил…

Старший сын генерала Раевского, Александр Николаевич, присоединился к обществу только на Минеральных Водах. Этот человек, душевно не столь близкий Пушкину, имел, однако, на него сильнейшее умственное влияние, продолжавшееся в течение четырех лет с лишком. Об Александре Раевском нам придется подробнее говорить ниже, когда мы коснемся пребывания Пушкина в Одессе в 1823–1824 годах.

Младшие дочери – Софья и Мария – сопровождали отца на Кавказ. Две старшие – Екатерина и Елена – вместе с матерью приехали прямо в Крым. Софье было только 12 лет, Марии лет 14–15. По отзыву графа Густава Олизара, знавшего ее немного позднее, она была некрасивым, смуглым подростком.

Впоследствии красота ее расцвела. Но в пору своего первого знакомства с Пушкиным будущая княгиня Волконская оставалась почти девочкой, способной на чисто детские проказы. Вспоминая много лет спустя о своей встрече с поэтом, она писала:

«Отец когда-то принял участие в этом бедном молодом человеке с таким огромным талантом, и взял его с собой на Кавказские воды, т. к. здоровье его было сильно подорвано. Пушкин никогда этого не забывал; связанный дружбой с моими братьями, он питал ко всем нам чувство глубокой преданности».

«Как поэт, он считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался. Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, с нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта карета была очень грациозна и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи; мне было тогда лишь 15 лет.

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурною чредою

С любовью лечь к ее ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами!

Позже, в поэме «Бахчисарайский фонтан» он сказал:

…ее очи

яснее дня,

Темнее ночи.

В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел».

Насколько серьезно могло быть увлечение Пушкина Марией Раевской, этой девочкой с еще не сложившимся характером? На этот счет у нас нет никаких прямых указаний. Даже факт посвящения ей приведенной строфы из «Онегина» не может считаться окончательно установленным. Княгиня Волконская просто сопоставила стихи Пушкина со случайным отрывком из своих полудетских воспоминаний. То обстоятельство, что первоначальный набросок этой строфы предшествует в черновых рукописях самым ранним редакциям первой песни «Онегина», не может иметь само по себе решающего значения. Сначала было задумано краткое лирическое стихотворение, а потом Пушкин решил включить его в поэму. Вот и все. Остальные выводы покоятся на более или менее шатких допущениях.

В допущениях такого рода П. Е. Щеголев пошел чрезвычайно далеко. Он решается категорически утверждать, что Мария Раевская была предметом страстной любви Пушкина – любви, длившейся на протяжении нескольких лет и наложившей печать на многие из его важнейших произведений. В особой главе мы постараемся показать, насколько малообоснованной является подобная гипотеза.

Конечно, совсем отрицать саму возможность для Пушкина быть влюбленным в Марию Раевскую все же нельзя. Любвеобильное сердце его было для этого достаточно просторно. Целый рой женских образов обитал в нем. Мгновенная вспышка чувства могла родиться в душе Пушкина в самом начале путешествия или во время пребывания в Пятигорске. Это было первым признаком начинающегося душевного выздоровления. Пушкин еще находился всецело под властью воспоминаний о своей северной любви. Но эта мучительная страница его жизни была уже им перевернута. Вечно тревожная фантазия рисовала ему картины новой любви. Однако – это нужно отметить – он, подобно своему «Пленнику», должен был остаться бесчувственным и душевно охладелым. Его уста по-прежнему шептали другое, милое имя. Любить страстно и самозабвенно досталось в удел одной только Черкешенке. С некоторой долей вероятности можно допустить, что смуглая Мария Раевская послужила моделью для создания образа «Девы гор»[6]. Если так оно и случилось на самом деле, то весь роман Пушкина с будущей княгиней Волконской был пережит поэтом исключительно в воображении, пережит, скорее, как литературный замысел, нежели как биографический факт.

Подобную догадку, да и то с оговорками, можно построить на основе имеющихся данных. А все остальные утверждения Щеголева, подкрепленные весьма сложной комбинацией аргументов, необходимо полностью отвергнуть.

Если Пушкин и увлекался Марией Раевской, то, всего вероятнее, увлекался ею на Кавказе. Уже в Крыму внимание его было отвлечено в другую сторону.

<p>III</p>

В Гурзуфе Пушкин имел возможность впервые познакомиться с обеими старшими дочерьми генерала – с Екатериной, которой было уже двадцать два года, и с Еленой, которой недавно исполнилось шестнадцать лет. Имя Катерины III красуется в Донжуанском списке сейчас же после неведомой биографам Настасьи.

Не уцелело никаких прямых свидетельств, позволяющих с полной уверенностью судить о действительном характере этого крымского увлечения Пушкина.

Но, по-видимому, оно не было ни слишком длительным, ни особенно глубоким.

В мае 1821 года Екатерина Николаевна вышла замуж за генерала М. Ф. Орлова, который командовал дивизией, расквартированной в Кишиневе, и Пушкин был частым гостем в их доме. Ничто не указывает, чтобы он продолжал в это время питать какое-либо задушевное чувство к Орловой. Мы не знаем лирических стихотворений, ей заведомо посвященных. Но несколькими годами позже он писал из Михайловского кн. Вяземскому: «Моя Марина славная баба, настоящая Катерина Орлова! Знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому».

Сравнение с Мариною Мнишек дает отчасти возможность представить себе, какого склада женщиной была Екатерина Николаевна. Властолюбивая, гордая, хитрая и резкая, она, выйдя замуж, стремилась командовать мужем, в чем, кажется, преуспела. Шутливые рисунки в семейном альбоме Раевских изображают ее с пучком розог в руках. Перед нею, словно школьник, стоит на коленях провинившийся супруг. Некоторые ее письма дошли до нас. В них есть что-то жесткое и довольно бездушное. О Пушкине она отзывается с легким оттенком иронии.

«Пушкин, – пишет она из Кишинева брату Александру в ноябре 1821 года, – больше не корчит из себя жестокого; он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждает или болтает очень приятно. Он только что кончил оду на Наполеона, которая, по-моему скромному мнению, хороша, насколько я могу судить, слышав ее частью один раз». «Мы очень часто, – сообщает она неделю спустя, – видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный всеобщий мир, и что тогда не будет проливаться никакой крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями и с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия. Я хотела бы видеть, как бы ты сцепился с этими спорщиками».

Когда появилась биография Пушкина, написанная Анненковым, и Екатерина Николаевна прочитала там, что поэт, будучи в Крыму, изучал английский язык якобы под ее руководством, она сочла нужным резко возразить. По ее словам, старинные строгие понятия о приличии не могли допустить подобной близости между молодой девушкой и молодым человеком. Отсюда как будто бы явствует, что о другой близости, более интимной, не могло быть и речи. Но, само собой разумеется, что правдивость этого сообщения всецело остается на совести Екатерины Николаевны.

Шестнадцатилетняя Елена Раевская была самой красивой из всех четырех сестер. Это не укрылось даже от путешествовавшего в то время по северному Кавказу и по Крыму Геракова, тупого и напыщенного педанта. «В восьмом часу, – рассказывает Гераков в своем дневнике, – был приглашен, пил чай у Раевской; тут были все четыре дочери ее; одной только прежде я не видел – Елены; могу сказать, что мало столь прекрасных лиц».

Елена отличалась весьма слабым здоровьем и тем вызывала в семье постоянные опасения. Несомненно, к ней относятся стихи Пушкина:

Увы, зачем она блистает

Минутной, нежною красой

и т. д.

Это отнюдь не любовное стихотворение. И вообще достойно замечания, что лирические стихи 1820 года, определенно связанные с Крымом и семьей Раевских, лишены любовного колорита. Подобная сдержанность отчасти объясняется тем, что барышни Раевские, по-видимому, были необычайно щекотливы в отношении личных намеков, могущих встретиться в стихах и стать достоянием гласности. Что, например, может быть невиннее пьесы «Таврическая звезда»:

Редеет облаков летучая гряда;

Звезда печальная, вечерняя звезда,

Твой луч осеребрил увядшие равнины,

И дремлющий залив, и черных скал вершины;

Люблю твой слабый свет в небесной вышине;

Он думы разбудил уснувшие во мне.

Я помню твой восход, знакомое светило,

Над мирною страной, где все для сердца мило,

Где стройны тополи в долинах вознеслись,

Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,

И сладостно шумят таврические волны.

Там некогда в горах, сердечной думы полный,

Над морем я влачил задумчивую лень.

Когда на хижины сходила ночи тень —

И дева юная во мгле тебя искала

И именем своим подругам называла.

Пушкин долго сердился на А. А. Бестужева, напечатавшего целиком эту элегию. Впоследствии, все по причине той же неумеренной щепетильности девиц Раевских, он дошел до того, что в стихотворении «Нереида», вместо первоначально стоявших слов «сокрытый меж олив» поставил «сокрытый меж дерев», с целью устранить лишнюю черту, рисующую крымскую обстановку, хотя в первой строке совершенно недвусмысленно значится: «Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду».

Пьесе «Таврическая звезда» и вызванной ее опубликованием переписке Пушкина с Бестужевым принадлежит видное место в выяснении вопроса об утаенной любви Пушкина; П. Е. Щеголев нисколько не сомневается, что стихи эти относятся к Марии Раевской. Но он не обратил внимания на одно существенное обстоятельство: называть звезду именем Марии (или Екатерины) нет, в сущности, никаких оснований. Зато имеется древний миф о превращении в звезду Елены Спартанской. Этот миф могли знать и сестры Раевские, и Пушкин. Наконец, поэту еще со времени лицейских уроков должна была быть известна Горацианская строка: «…Fratres Helenae, lumina sidera».

Исходя из этих соображений, «Таврическая звезда», скорее всего, должна быть отнесена к Елене Раевской.

В 1821 году и позднее, вспоминая в стихах свое пребывание в Крыму, Пушкин писал гораздо свободнее. В элегии «Желание» он спрашивает:

Скажите мне: кто видел край прелестный,

Где я любил, изгнанник неизвестный?

В незаконченном наброске «Таврида», носящие эпиграф, первоначально предназначавшийся для «Кавказского пленника» – «Gieb mein Jugend mir zuruk» – поэт говорит совершенно определенно:

Какой-то негой неизвестной,

Какой-то грустью полон я;

Одушевленные поля,

Холмы Тавриды, край прелестный —

Тебя я посещаю вновь,

Пью жадно воздух сладострастья.

Везде мне слышен тайный глас

Давно затерянного счастья.

1822

Эти и многие другие намеки и полупризнания позволяют утверждать, что Пушкин был в кого-то влюблен, находясь в Крыму. Но в кого именно? В Екатерину, если верить Донжуанскому списку; в Елену, если исходить от элегии «Таврическая звезда» или в Марию, если согласиться с Щеголевым. Но всего вернее, он был влюблен во всех трех одновременно, и понемногу; любил не какую-либо одну представительницу семьи Раевских, но всю женскую половину этой семьи, подобно тому, как находился в дружеских отношениях со всей мужской половиной. Только любовь эта вовсе не была той единственной, исключительной, утаенной от всего света любовью, над которой ломают голову биографы. Говоря современным языком, у Пушкина в Крыму завязался «курортный» роман – всего вернее, с Екатериной Раевской, но, может быть, также и с Еленой. Это был легкий, полуневинный флирт, однако, сопровождавшийся со стороны участниц его довольно бурными порывами ревности. Мотив страстной женской ревности, едва намеченный в «Кавказском пленнике», имеет первостепенное значение в «Бахчисарайском фонтане» – южной поэме, непосредственно связанной с Крымом. Конечно, прообразы Марии и Заремы могли быть найдены поэтом и вне семьи Раевских. При создании этих двух своих героинь он воспользовался и литературными образцами (в «Бахчисарайском фонтане» впервые совершенно явно сказывается преобладающее влияние Байрона), и своими личными воспоминаниями, относящимися к другой поре жизни. Все же тени сестер Раевских как бы мелькают над страницами поэмы.

Но их ли одних вспоминал Пушкин, когда писал в Кишиневе и отделывал в Одессе свое новое произведение? На этот вопрос нельзя ответить с полной уверенностью. По словам самого поэта, в «Бахчисарайском фонтане» содержался, наряду с художественным вымыслом, и «любовный бред», опущенный при первом издании поэмы. Часть этого «бреда», можно думать, совершенно пропала для нас. Другая часть была отыскана в рукописях и опубликована позднейшими издателями. Это нечто вроде лирического послесловия к поэме. В нем Пушкин рассказывает о том, как он «посетил Бахчисарая в забвении дремлющий дворец»:

Где скрылись ханы? Где гарем?

Кругом все тихо, все уныло,

Все изменилось… но не тем

В то время сердце полно было:

Дыханье роз, фонтанов шум

Влекли к невольному забвенью,

Невольно предавался ум

Неизъяснимому волненью,

И по дворцу летучей тенью

Мелькала дева предо мной!..

После этих строк во всех изданиях поэмы, делавшихся при жизни Пушкина, либо имелся пробел, либо была поставлена строка тире и точек. Все это должно было указать на некий пропуск, никогда и никем, к несчастью, не восстановленный. Далее во всех печатных воспроизведениях следует:

Чью тень, о други, видел я?

Скажите мне: чей образ нежный

Тогда преследовал меня

Неотразимый, неизбежный?

Марии ль чистая душа

Являлась мне, или Зарема

Носилась, ревностью дыша,

Средь опустелого гарема?

Я помню столь же милый взгляд

И красоту еще земную…

Здесь в прижизненных изданиях опять шел пропуск. Анненкову удалось его восполнить:

Все думы сердца к ней летят,

Об ней в изгнании тоскую…

Безумец! Полно, перестань,

Не растравляй тоски напрасной.

Мятежным снам любви несчастной

Заплачена тобою дань —

Опомнись! Долго ль, узник томный,

Тебе оковы лобызать

И в свете лирою нескромной

Свое безумство разглашать?

Наконец, последние двадцать стихов, напечатанные еще при жизни поэта, содержат общее обращение к Крыму и к его природе.

Поклонник Муз, поклонник мира,

Забыв и славу и любовь,

О, скоро ль вас увижу вновь,

Брега веселые Салгира!

Приду на склон приморских гор,

Воспоминаний тайных полный

И вновь таврические волны

Обрадуют мой жадный взор.

Замечательно, что он мечтает вернуться в Крым, забыв о любви. Он однажды изведал уже на собственном опыте целительное действие, которое крымская жизнь оказывала на сердечные раны, и стремился вновь воспользоваться этим лекарством.

<p>IV</p>

Покинув Крым, Пушкин, однако, не сразу расстался с Раевскими. Всего несколько дней провел он в Кишиневе, куда перебралась тем временем канцелярия Инзова, и уже в ноябре 1820 года мы вновь встречаем его в гостях у Раевских, на этот раз в имении Каменка Киевской губернии. Здесь он оставался до марта 1821 года и, кроме того, еще дважды приезжал сюда погостить в течение ближайших лет. Эти наезды должны были оставить в нем воспоминание, почти столь же приятное, как и жизнь в Крыму. Но собственное настроение его несколько изменилось: он был гораздо бодрее, вполне здоров и более, чем когда-либо, обуян либеральным и оппозиционным духом.

Каменка принадлежала племяннице князя Потемкина Екатерине Николаевне, урожденной Самойловой, по первому мужу Раевской, по второму – Давыдовой. Ко времени появления Пушкина в числе ее гостей она успела овдоветь вторично. Генерал Н. Н. Раевский был ее старшим сыном. От брака с Давыдовым у нее родились еще два сына – Александр и Василий. Кроме родственников хозяйки, т. е. всей многочисленной семьи Раевских-Давыдовых, в Каменке постоянно гостило множество посторонних. Эта усадьба, расположенная по близости от Тульчина, штаб-квартиры II армии, была одним из важнейших Центров тайного политического движения, происходившего среди тогдашнего офицерства и уже начавшего принимать форму серьезного военного заговора.

Пушкин был чрезвычайно доволен и обществом, собиравшимся в Каменке, и приемом, который ему там оказывали, и своим собственным времяпрепровождением. Он писал Н. И. Гнедичу в декабре 1820 года: «…Теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского. Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов».

Хотя женщин было мало, одна из них все-таки остановила на себе внимание Пушкина. В Донжуанском списке после Катерины III встречаем имя Аглаи. Так звали супругу Александра Львовича Давыдова.

Этот последний, в отличие от своего младшего брата Василия, видного декабриста, не был ни особенно умен, ни серьезен. Отставной генерал, ветеран наполеоновских войн, он славился гастрономическими талантами и чудовищным аппетитом и, в общем, был живым подобием гоголевского генерала Бетрищева.

Пушкин сравнивал его с Фальстафом. «В молодости моей, – рассказывает он, – случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. *** был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен без всяких правил, слезлив и толст. Одно обстоятельство придавало ему прелесть оригинальную: он был женат».

И жена этого русского Фальстафа была одарена от природы именно таким характером, какой нужен для героини веселой комедии, приближающейся к фарсу. Аглая Антоновна Давыдова была дочерью герцога Де Грамона, французского эмигранта-роялиста. Таким образом, в ее жилах текла кровь знаменитого волокиты и самого блестящего кавалера эпохи Людовика XIV, графа Де Грамона, прославленного в мемуарах Гамильтона. Нужно отдать справедливость Аглае Антоновне: она не изменила традициям галантности, связанным с именем ее предка. Ее дальний родственник, один из Давыдовых, сын известного партизана Дениса Давыдова, рассказывает, что она, «весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как настоящая француженка, искала в шуме развлечений средства не умереть со скуки в варварской России. Она в Каменке была магнитом, привлекавшим к себе железных деятелей Александровского времени. От главнокомандующих до корнетов все жило и ликовало в Каменке, но – главное – умирало у ног прелестной Аглаи».

Ее роман с Пушкиным, быть может, слишком зло, но, в общих чертах, несомненно верно рассказан в стихотворении «Кокетке»:

И вы поверить мне могли,

Как семилетняя Агнесса?

В каком романе вы нашли,

Чтоб умер от любви повеса?

Послушайте: вам тридцать лет,

Да, тридцать лет – не многим боле;

Мне за двадцать; я видел свет,

Кружился долго в нем на воле;

Уж клятвы, слезы мне смешны,

Проказы утомить успели;

Вам также с вашей стороны

Тревоги сердца надоели;

Умы давно в нас охладели,

Некстати нам учиться вновь —

Мы знаем: вечная любовь

Живет едва ли три недели.

Я вами точно был пленен,

К тому же скука… муж ревнивый…

Я притворился, что влюблен,

Вы притворились, что стыдливы.

Мы поклялись; потом… увы!

Потом забыли клятву нашу,—

Себе гусара взяли вы,

А я наперсницу Наташу.

Мы разошлись; до этих пор

Все хорошо, благопристойно:

Могли бы мы без глупых ссор

Жить мирно, дружно и спокойно;

Но нет! В трагическом жару

Вы мне сегодня поутру

Седую воскресили древность:

Вы проповедуете вновь

Покойных рыцарей любовь,

Учтивый жар, и грусть, и ревность…

Помилуйте, нет, право нет,

Я не дитя, хотя поэт.

Оставим юный пыл страстей.

Когда мы клонимся к закату,

Вы – старшей дочери своей,

Я – своему меньшому брату.

Им можно с жизнию шалить

И слезы впредь себе готовить;

Еще пристало им любить,

А нам уже пора злословить.

Аглая Антоновна никак не могла простить этих рифмованных колкостей. Один кишиневский знакомец Пушкина, навестивший чету Давыдовых в 1822 г. в Петербурге, заметил, что «жена Давыдова в это время не очень благоволила к Александру Сергеевичу, и ей, видимо, было неприятно, когда муж ее с большим участием о нем расспрашивал».

Адель Давыдова – старшая дочь Аглаи Антоновны – также не может быть совершенно пропущена в обзоре сердечных увлечений поэта. Декабрист И. Д. Якушкин, гостивший в Каменке в конце 1820 года и вынесший, кстати сказать, не особенно благоприятное впечатление из своего знакомства с Пушкиным, сохранил для нас следующую сценку: «У нее [Аглаи Давыдовой] была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; мне же стало ее жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете: вашими взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». – «Я хочу наказать кокетку, – ответил он, – прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». С большим трудом удалось обратить все это в шутку и заставить его улыбнуться».

В честь Адели Давыдовой Пушкин написал стихи, где говорится:

Для наслажденья

Ты рождена.

Час упоенья

Лови, лови!

Младые лета

Отдай любви…

Но бедной девушке не пришлось воспользоваться этими советами. После смерти Александра Львовича Аглая Антоновна уехала с детьми за границу и здесь задумала вторично выйти замуж за французского генерала Себастиани.

По-видимому, Адель каким-то образом могла явиться препятствием к этому браку. Тогда ее обратили в католичество и постригли в монахини в обители урсулинок, где она и осталась до конца жизни.

Глава четвертая

<p>I</p>

Как ни весело жилось в Каменке, все же рано или поздно надо было оттуда уехать. Добрый Инзов и без того продлил свыше всякой меры срок отпуска, предоставленного опальному поэту. Весной 1821 года Пушкин прочно устраивается в Кишиневе, и для него наступает жизнь в далекой окраине, жизнь снова чисто на холостую ногу, шумная, безалаберная, но вряд ли очень скучная.

Умный старик Инзов, отлично понимая с кем имеет дело, не обременял службой своего невольного подчиненного. Литературное творчество, очень напряженное в этот период, все же поглощало сравнительно небольшую часть досуга. Остальное время Пушкин развлекался как мог и как умел, посреди шумной компании приятелей.

В описываемую эпоху Кишинев был довольно своеобразным городом. Присоединенный к России всего за десять лет перед тем, он хранил многочисленные остатки недавнего турецкого владычества. Живописный азиатский колорит лежал на вещах и на людях. Знатные молдавские бояре, члены Верховного Совета Бессарабии, еще носили бороды, чалмы и красивые восточные одежды. Но младшее поколение уже успело обриться и надеть европейские фраки.

Наряду с молдаванами – русскими подданными, а также офицерами и чиновниками, наехавшими из России, к кишиневскому обществу принадлежали многочисленные беженцы румынского и греческого происхождения. Восстание этеристов против турецкого владычества уже началось. Ответом послужила резня христиан по всей Турции. Богатые константинопольские фанариоты и знатные землевладельцы из зарубежной Молдавии с чадами и домочадцами спасались в Россию. Многие из них устроились в Кишиневе.

Здесь были налицо все необходимые последствия резкой перемены в общественных нравах, привычках и образе жизни. Особенно резко сказалась эта перемена на женской половине общества. Молдаванки и гречанки, еще недавно содержавшиеся в строгом, почти гаремном затворе, на мусульманский лад, внезапно познакомились с европейской цивилизацией в образе маскарадов, балов, французских романов и мод, привозившихся из Вены, а то и прямо из Парижа. Необузданная жажда жизни со всеми ее радостями родилась отсюда. Кишиневские дамы, в большинстве своем сохранившие еще некоторый восточный колорит во внешности и в характере, но уже по-европейски свободные в обращении, были страстны, влюбчивы и доступны.

Двадцатитрехлетний Пушкин великолепно чувствовал себя в этом мире бездумья и легких наслаждений. Скандальная хроника Кишинева, много занимавшаяся поэтом и опутавшая этот период его жизни целой сетью анекдотов, зачастую апокрифических, донесла до нас, как отдаленное эхо, немало имен, принадлежавших героиням мелких и, по большей части, кратковременных любовных интриг.

Людмила Шекора, жена помещика Инглези, известная своей красотой и романическими похождениями, была по крови цыганка. Согласно преданию, именно от нее Пушкин услышал молдаванскую песню, переведенную им и вложенную в уста Земфиры:

Старый муж,

Грозный муж,

Режь меня,

Жги меня

и т. д.

Связь Пушкина с Людмилой не осталась в тайне. Муж узнал обо всем, запер ветреную цыганку в чулан и вызвал поэта на дуэль. Но своевременно предупрежденный Инзов посадил Пушкина на десять дней на гауптвахту, а чете Инглези предложил немедленно уехать за границу. Рассказывают, что Людмила, снедаемая неутешной любовью, захворала чахоткой и вскоре умерла, проклиная и мужа, и Пушкина.

Жены кишиневских нотаблей Мариола Рали и Аника Сандулаки, по-видимому, были также в числе любовниц Пушкина. Можно думать, что у него была интимная связь и с Мариолой Балш, молодой супругой члена Верховного Совета Тодораки Балша. Но связь эта быстро прервалась. Красивая Мариола, затаив злобу на Пушкина, стала докучать разными обидными намеками, так что он, в конце концов, вызвал на дуэль, а потом ударил по лицу ее мужа, почтенного и уже пожилого боярина.

Это дело повлекло для Пушкина новое заточение под арестом.

О той манере, которой придерживался Пушкин в сношениях с женщинами во время жизни в Кишиневе, можно судить по отрывку чернового письма, написанного уже в Одессе и предназначавшегося для двух неизвестных нам кишиневских дам.

«Да, конечно, я угадал двух очаровательных женщин, удостоивших вспомнить ныне одесского, а некогда кишиневского отшельника. Я тысячу раз целовал эти строки, которые привели мне на память столько безумств и мучений стольких вечеров, исполненных ума, грации и мазурки и т. д. Боже мой, до чего вы жестоки, сударыня, предполагая, что я могу веселиться, не имея возможности ни встретиться с вами, ни позабыть вас. Увы, прелестная Майгин, вдалеке от вас я утратил все свои способности, в том числе и талант карикатуриста… У меня есть только одна мысль – вернуться к вашим ногам. Правда ли, что вы намерены приехать в Одессу? Приезжайте, во имя неба! Чтобы привлечь вас, у нас есть балы, итальянская опера, вечера, концерты, чичисбеи, вздыхатели, все, что вам будет угодно. Я буду представлять обезьяну и нарисую вам г-жу Вор. в 8 позах Аретина (итальянский эротический поэт. – Примеч. ред.)».

«Кстати, по поводу Аретина: должен вам сказать, что я стал целомудрен и добродетелен, т. е., собственно говоря, только на словах, ибо на деле я всегда был таков. Истинное наслаждение видеть меня и слушать, как я говорю. Заставит ли это вас ускорить ваш приезд? Приезжайте, приезжайте во имя неба, и простите свободу, с которой я пишу к той, которая слишком умна, чтобы быть чопорной, но которую я люблю и уважаю…»

«Что до вас, прелестная капризница, чей почерк заставил меня затрепетать, то не говорите, будто знаете мой нрав; если бы вы знали его, то не огорчили бы меня, сомневаясь в моей преданности и в моей печали о вас».

Ни имени Майгин, этой неведомой нам корреспондентки Пушкина, о которой он упоминает в относящемся к тому же времени письме к Ф. Ф. Вигелю, ни имен других перечисленных нами обитательниц Кишинева нет в Донжуанском списке. Очевидно, большинство кишиневских связей оставило после себя лишь мимолетное воспоминание. Чести фигурировать в аутентическом перечне Пушкинских увлечений удостоились только Калипсо и Пульхерия.

Калипсо Полихрони, о которой рассказывали, будто она была любовницей Байрона во время его первого пребывания в Турции, – бежала оттуда после начала константинопольских погромов сначала в Одессу, а потом, в середине 1821 года, поселилась вместе с матерью в Кишиневе. «Она была нехороша собой, – рассказывает Ф. Ф. Вигель, довольно близко ее знавший, – маленького роста, с едва заметной грудью, с длинным, сухим лицом, всегда нарумяненным, с большим носом и огромными огненными глазами».

«У нее был голос нежный и увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них Пушкин переложил с ее слов на русский язык под именем «Черной шали»[7]. Кроме турецкого и греческого, она знала арабский, молдаванский, итальянский и французский языки. Ни в обращении ее, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если бы она жила в век Перикла, – история сохранила бы нам имя ее вместе с именами Фрины и Лаисы».

Калипсо Полихрони посвящено стихотворение «Гречанке» (Ты рождена воспламенять воображение поэтов). Ее связь с Пушкиным длилась весьма короткое время. Они познакомились не ранее середины 1821 года, а уже в начале 1822-го Вигель заметил ослабление сердечного жара у поэта. Другой современник – И. П. Липранди – даже утверждает, что «Пушкин никогда не был влюблен в Калипсу, т. к. были экземпляры несравненно получше, но ни одна из бывших тогда в Кишиневе не могла в нем порождать ничего более временного каприза».

Относительно дальнейшей судьбы Калипсо сохранились романтические, но малоправдоподобные рассказы румынского писателя Негруцци. Она якобы удалилась в Молдавию в мужской монастырь, где жила под видом послушника, исправно посещая все церковные службы и удивляя монахов своим благочестивым рвением. Никто не подозревал в ней женщины, и ее инкогнито было разоблачено только после ее смерти.

Совершенной противоположностью огненной, страстной гречанке была вялая и малоподвижная румынка Пульхерия, дочь боярина Варфоломея. Писатель А. Ф. Вельтман, живший в Кишиневе одновременно с Пушкиным, такими словами набрасывает ее силуэт: «Она была необъяснимый феномен природы. Я несколько раз покушался думать, что она есть совершеннейшее произведение не природы, а искусства. Те движения, которые она делала, могли быть механическими движениями автомата. Ее лицо и руки так были изящны, что казались мне натянутою лайкой… Пульхерица была круглая, полная, свежая девушка; она любила говорить более улыбкой, но это не была улыбка кокетства; нет, это просто была улыбка здорового беззаботного сердца… Многие добивались ее руки, отец изъявлял согласие; но едва желающий быть нареченным приступал к исканию сердца – все вступления к изъяснению чувств и желаний Пульхерица прерывала: Ah, quel vous etes!.. Пушкин особенно ценил ее простодушную красоту и безответное сердце, никогда не ведавшее ни желаний, ни зависти».

Разумеется, никакого настоящего романа не могло быть у Пушкина с этой холодной, мраморной красавицей, похожей на женщину-автомат из сказки Гофмана. Пульхерица долго оставалась не замужем и уже в довольно зрелых годах вышла за Мано, греческого консула в Одессе.

В Кишиневе Пушкин пережил полосу наиболее острого увлечения, почти отравления Байроном. Все представлялось ему необыкновенно обаятельным в английском поэте: и колоссальные образы фантазии, и мелодия стихов, и буйный дух мятежа, их наполнявший, и личная судьба добровольного изгнанника, судьба, которую Пушкин с некоторой натяжкой сравнивал со своею собственной. Как мы видели, случай дал ему возможность сблизиться с бывшей любовницей Байрона. Была у них и другая общая возлюбленная – тоже гречанка – по имени Елевферия, т. е. свобода греческого народа, восставшего против вековых угнетателей.

Пушкин из Кишинева, а Байрон из Италии, с одинаковым интересом следили за ходом восстания. Потом Байрон не выдержал и лично отправился в Грецию, где его ожидала преждевременная могила. О Пушкине любители сенсационных слухов тоже рассказывали с некоторым основанием, что он готов бежать в Яссы, к войскам князя Ипсиланти.

Но Пушкину было недостаточно этих черт случайного сходства. Подобно своему Онегину, он носил некоторое время Гарольдов плащ, пытался стилизовать себя под Байрона и его героев, стремился приобщиться более интимно к той стихии анархического бунта, глашатаем и провозвестником которого был неукротимый английский лорд. По-видимому, у него имелось для этого некоторое право: разочарованный изгнанник, сохранявший в сердце, словно прикрытые пеплом, жгучие воспоминания неразделенной любви; жертва ядовитых сплетен; поэт, справедливо сознававший собственную гениальность, но не понятый светом и молвой; политический преступник и смелый вольнодумец, гонимый деспотическим и лицемерным правительством – Пушкин не раз был готов окончательно озлобиться. Кишиневские скандалы и дуэли были случайным и далеко не полным психическим разрядом вечно кипевшего раздражения. Они помогали отвести душу, но бессильны были освободить ее вполне от гнета злых и мстительных страстей. Порой Пушкин испытывал приступы настроения, которое трудно назвать иначе, как сатанизмом, и которые так смущали его первого биографа, благонравного Анненкова.

В одну из таких минут поэт создал произведение, доставившее ему потом много неприятностей.

«Гаврилиада» является памятником не успевшего укорениться у Пушкина, но все же знакомого ему цинического нигилизма. Ехидный вольтерианский смешок соединяется здесь с кровавой иронией в духе Байрона. По совершенно верному замечанию П. Е. Щеголева, «Гаврилиада» содержит в себе не только издевательство над религией, но и яростное оскорбление любви. Нельзя поэтому пройти мимо этой «отысканной в архивах ада поэмы», излагая историю сердечной жизни Пушкина.

Он много раз пытался «разоблачить пленительный кумир», растоптать ногами идеал чистой женственности и показать воочию «призрак безобразный», скрывающийся за ним. Но ему никогда не удавалось столь успешно разрешить эту задачу, как в «Гаврилиаде».

В прологе «Гаврилиады», равно как в некоторых одновременных с нею и довольно непристойных эпиграммах, мы встречаем образ какой-то еврейки, за поцелуй которой Пушкин, разумеется, в шутку, выражает даже готовность приступить к вере Моисея. Осталось неизвестным, кого имел он при этом в виду.

Еврейкой прозывали в Кишиневе Марию Егоровну Эйхфельд, урожденную Мило, жену обергауптмана Ивана Ивановича. Считалось, что она похожа на Ревекку – героиню известного романа Вальтер Скотта «Айвенго». Мария Егоровна состояла в многолетней интимной связи с приятелем Пушкина Н. С. Алексеевым, и поэтому поэт не одиножды в прозе и в стихах отрекался от всяких посягательств на прекрасную Ревекку.

Сохранилось известие о другой еврейке – миловидной содержательнице одного из кишиневских трактиров. Весьма возможно, что стихи Пушкина относятся именно к ней. Никакого любовного чувства в точном смысле этого слова здесь, разумеется, не было и в помине, но все же женщина, облик которой мерещился поэту во время создания «Гаврилиады», по всей вероятности, необычайно сильно действовала на его эротические переживания.

<p>II</p>

Летом 1823 года Пушкин, благодаря хлопотам А. И. Тургенева, получил новое служебное назначение: из захолустного Кишинева был переведен в шумную, многолюдную и кипевшую жизнью Одессу. Друзья поэта – Жуковский, Вяземский и Тургенев – надеялись, что перемена послужит ему на пользу.

Времяпрепровождение Пушкина в Кишиневе, разукрашенное молвою, внушало им немалую тревогу. Они стремились вырвать его из кишиневского омута и окружить другими влияниями. Особенно много надежд в этом смысле они возлагали на вновь назначенного новороссийского генерал-губернатора графа М. С. Воронцова, который пользовался репутацией мецената и просвещенного вельможи. Воронцов обещал Тургеневу взять Пушкина к себе с целью «спасти его нравственность и дать его таланту досуг и силу развиться». Именно эти выражения употребил он в беседе с Тургеневым.

Но надеждам друзей суждено было быть жестоко обманутыми. Поэт не ужился с вельможей. Пушкин провел в Одессе около года и оставил ее после резкого столкновения с Воронцовым. С тех пор он всегда вспоминал о своем неудачливом меценате, да и вообще обо всех обстоятельствах своего одесского житья-бытья с чувством величайшего раздражения. Но нельзя отрицать, что, по крайней мере, на первых порах перемена обстановки была ему весьма приятна, и разлука с опостылевшим Кишиневом радовала несказанно. Одесса – город совсем молодой и едва начавший в то время развиваться – была все же гораздо культурнее молдавско-турецкого Кишинева, и жизнь складывалась здесь с несравненно большим разнообразием. Здесь имелись: итальянская опера, хорошие рестораны, казино; сюда исправно доходили западно-европейские газеты и книжные новинки; здесь было много образованных и любезных семейств иностранных и отечественных купцов, а в доме Воронцовых открывался уголок настоящего большого света, столь любимого Пушкиным, несмотря на все разочарования и обидные удары по самолюбию, которые ему приходилось подчас выносить.

Ф. Ф. Вигель, В. И. Туманский и другие в своих воспоминаниях и переписке очень живо обрисовали физиономию тогдашней Одессы.

«Город заметно буржуазный», – пишет о ней кн. П. Черкасский, а Туманский рассказывает: «Успев совершенно познакомиться с высшим и средним кругом здешнего общества, я смею, наконец, сказать о нем свое мнение. Начать с того, что оно, будучи составлено из каких-то отдельных лоскутков, чрезвычайно пестро и потому не представляет возможности скучать человеку просвещенному и наблюдательному. Далее, что тон сего общества не хорош – в том значении, в каком понимают это слово в столицах. Т. е. здесь нет некоторых особенных правил для обращения в свете, некоторых условных разговоров и даже условных наслаждений, при имени которых находит уже зевота. Большая часть нашего общества занята либо службою, либо торговлею и торговыми оборотами. Довольно этого одного обстоятельства, дабы почувствовать, что все они ищут в обществе отдохновения, а не нового труда. Следовательно, каждый поступает по-своему, не принуждая себя к строгому порядку столичных гостиных… Наши деловые господа сообразуются с принятыми обыкновениями во всем, что требуется благопристойностью, только не в старании скучать самому себе и наскучить другим. Недостаток светского образования гораздо чувствительнее в светских дамах. Замужние наши женщины (выключая прекрасную и любезную госпожу Ризнич) дичатся людей, скрывая под личиной скромности или свою простоту, или свое невежество. Девушки в обхождении совсем не умеют стать на настоящую точку: одни дики или грубы, другие слишком веселы и слишком рано постигают вещи, которые не заботятся скрывать. Впрочем, в общей массе, все это составляет вещь оригинальную и приятную… Конечно, девушка вольного обращения гораздо занимательнее дикой провинциальной барышни или безмолвной, жеманно-скромной дамы. Особливо гречанки меня утешают. Недавно еще покинув землю, где женский пол не имеет общественного существования, они вдруг хотят насладиться всею свободой оного… Некоторые из них очень пригожи и имеют прекрасные способности; но воспитание, воспитание!.. Не считаю нужным скреплять фамильными именами мое начертание одесских обществ. Какая охота знать, кто дурнее: княгиня Мурузи или девица Гик? Кто стройнее: хорошенькая ли Констанция Кирико, или хорошенькая Софья Гипш? Кто милее: Елена или Зинаида Бларамберг?»

Пушкин еще во время своей службы в Кишиневе несколько раз наезжал в Одессу. Здесь у него отыскалось немало знакомых – старых и новых. Он быстро обжился на новом месте, стал завсегдатаем итальянского оперного театра и славной ресторации Оттона. Шумные забавы в холостой компании, отчасти напоминающие его столичные проказы, шли своим чередом: «У нас холодно, грязно, – сообщает он Ф. Ф. Вигелю в ноябре 1823 года, – обедаем славно. Я пью, как Лот Содомский, и жалею, что не имею с собою ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек – я был президентом попойки; все перепились и потом поехали по бл…м».

Год пребывания в Одессе весьма примечателен в истории сердечной жизни Пушкина. По некоторым признакам можно догадываться, что только в этом году окончательно просветлели и стали безболезненными столь мучительные прежде воспоминания северной любви. Правда, образ таинственной красавицы навсегда сохранился в памяти поэта, но уже не мешал ему жить и чувствовать со всей возможной полнотой. И первым следствием вновь обретенной свободы души были два пережитых в Одессе романических увлечения, которые оба принадлежат к числу наиболее серьезных, какие только случалось испытывать Пушкину. Можно, пожалуй, даже заметить, что слово «увлечение» является здесь недостаточным. Впервые со времени своей ссылки на юг Пушкин полюбил настоящей, большой любовью. И лишь немногим странным кажется то обстоятельство, что любовь эта в своем течении разделялась на два русла, и предметом ее почти одновременно служили две женщины, несходные ни по внешности, ни по характеру.

Возможность одновременной и даже, если угодно, одинаково сильной, но окрашенной в различные эмоциональные цвета любви к двум женщинам образует собою психологическую проблему, которую в отношении Пушкина сохранившиеся биографические документы позволяют лишь поставить, но не разрешить окончательно.

Конкретные факты, бывшие основой этого двойного романа, по большей части остались неизвестными. Характеры обеих героинь и окружавшая их житейская обстановка ясны для нас, но что касается последовательности событий и многих мелких, но существенно важных подробностей, то здесь в нашем распоряжении имеются сбивчивые, разноречивые показания современников, имевших к тому же возможность отмечать не столько определенные факты, сколько сплетни и слухи – да свидетельство стихов Пушкина, свидетельство важное, это правда, но позволяющее во многих случаях подвергаться различным, далеко не бесспорным, толкованиям.

Имена Амалии и Элизы, мирно стоящие рядом в донжуанском списке, определяют собою весь одесский период жизни Пушкина. Под первым из них следует обозначить Амалию Ризнич, жену богатого одесского коммерсанта, а под вторым – Елизавету Ксаверьевну Воронцову, супругу новороссийского генерал-губернатора.

Пушкин приблизительно в одно и то же время познакомился с ними обеими и почти одновременно расстался. Чувство к ним должно было развиваться в душе его параллельно, и Амалия Ризнич, в лучшем случае, имела небольшое преимущество во времени. Роман Пушкина с ней на несколько месяцев раньше начался и месяца на два раньше окончился (вследствие ее отъезда), чем роман с Воронцовой. Такая одновременность заставляла, казалось бы, ожидать ревности и соперничества между двумя женщинами и тяжелой внутренней борьбы у Пушкина.

В действительности, по-видимому, не было ни того, ни другого. По крайней мере, до нас не дошло ни малейших намеков на этот счет. Душа Пушкина предстает нам как бы разделенная на две половины, образует собою два почти независимых «я». Одно из этих пушкинских «я» любило Ризнич, а второе – было увлечено Воронцовой. Эти два чувства не смешивались и не вступали между собою в конфликт.

<p>III</p>

Иван Ризнич, по происхождению серб или, точнее говоря, иллириец, был весьма заметной фигурой в одесском коммерческом кругу. Он производил крупные операции с пшеницей – главным предметом одесской вывозной торговли, и занимался казенными подрядами. Однако деловые заботы не поглощали целиком его внимания. Человек образованный, учившийся в Болонском университете, меломан, не жалевший средств на поддержку одесской оперы, он отличался гостеприимством и любезностью. Его дом принадлежал к числу самых приятных в Одессе. Он женился в 1822 году в Вене, и весной 1823 года его молодая жена впервые приехала в Россию.

Профессор Ришельевского лицея К. П. Зеленецкий, писавший о пребывании Пушкина в Одессе, когда еще живы были устные предания, сообщает немало штрихов для характеристики Амалии Ризнич.

Она была дочерью австрийского банкира Риппа, полунемка и полуитальянка, быть может, с некоторой примесью еврейской крови. Она была высока ростом, стройна и необыкновенно красива. Особенно запомнились одесским старожилам ее огненные глаза, шея удивительной белизны и формы и черная коса более двух аршин длиною. Стоит, однако, отметить, что ступни ее ног были очень велики, и потому она всегда носила длинное платье, волочившееся по земле. Пушкин, как известно, питал особую слабость к красивым и стройным женским ножкам. Но, надо полагать, очарование прекрасной Амалии было так сильно, что он не замечал этого недостатка.

Г-жа Ризнич обычно ходила в мужской шляпе и в костюме для верховой езды. Подчеркнутая оригинальность одежды и манер («и, как кажется, другие обстоятельства», загадочно прибавляет Зеленецкий) лишили ее возможности появляться в доме Воронцовых, представлявшем собою аристократическую вершину тогдашнего одесского общества. Зато почти все мужчины, молодые и пожилые, принадлежавшие к высшему кругу, были постоянными гостями супругов Ризнич. Время проходило весело и шумно, в непрерывных званых обедах, собраниях и пикниках. Красавица-хозяйка пользовалась головокружительным успехом и была предводительницею во всех развлечениях. Муж оставался на втором плане.

Пушкин быстро поддался обаянию сирены и, по-видимому, сумел заслужить ее благосклонность. К несчастью, у него скоро отыскался серьезный соперник. Им оказался богатый польский помещик Собаньский. Когда в мае 1824 года Амалия Ризнич, вместе со своим маленьким сыном, уехала в Италию, Собаньский последовал за нею. Некоторое время они прожили там вместе, но потом Собаньский бросил ее, и бедная Амалия умерла от чахотки, в крайней бедности, так как муж оставил ее без всякой поддержки. Приятель Пушкина В. И. Туманский, хорошо знавший Амалию Ризнич, написал сонет на ее смерть:

Ты на земле была любви подруга:

Твои уста дышали слаще роз,

В живых очах, не созданных для слез,

Горела страсть, блистало небо юга.

К твоим стопам с горячностию друга

Склонялся мир – твои оковы нес,

Но Гименей, как северный мороз,

Убил цветок полуденного луга.

И где ж теперь поклонников твоих

Блестящий рой? Где страстные рыданья?

Взгляни: к другим уж их влекут желанья,

Уж новый огнь волнует души их;

И для тебя сей голос струн чужих —

Единственный завет воспоминанья.

Много лет спустя Иван Ризнич подробно рассказал обо всех обстоятельствах своей семейной драмы сербскому ученому П. Е. Сречковичу, который, в свою очередь, поделился воспоминаниями с харьковским профессором М. Г. Халанским.

По словам Сречковича: «Ризнич внимательно следил за поведением своей жены, заботливо оберегая ее от падения. К ней был приставлен верный его слуга, который знал каждый шаг жены своего господина и обо всем доносил ему. Пушкин страстно привязался к г-же Ризнич. По образному выражению Ризнича, Пушкин увивался за нею, как котенок (по сербски, као маче), но взаимностью не пользовался: г-жа Ризнич была к нему равнодушна.

Ненормальный образ жизни в Одессе вредно отразился на здоровье г-жи Ризнич. У нее обнаружились признаки чахотки, и она должна была уехать на родину, в Италию. За нею последовал во Флоренцию князь Яблоновский (так звали соперника Пушкина) и там успел добиться ее доверия… Г-жа Ризнич недолго прожила на родине: она скоро умерла; умер и ребенок от брака с Ризничем.

Г-н Ризнич не отказывал ей в средствах во время жизни в Италии, и показание Зеленецкого, будто она умерла в нищете, презренная матерью мужа, неверно».

Такова эта вторая версия. Утверждению Ризнича, будто жена его осталась совершенно холодна к исканиям Пушкина, смело можно не давать веры: известно, что мужья в подобных случаях обычно узнают правду последними и, даже узнав, все же бывают склонны в беседах с посторонними людьми отрицать ее вопреки всей очевидности. Признания, содержащиеся в стихах поэта, совершенно определенны и не оставляют никаких сомнений насчет отнюдь не платонического характера его связи с одесской красавицей.

Нельзя, впрочем, не заметить, что стихотворными признаниями надо пользоваться с большой осторожностью. Цикл стихотворений, бесспорно относящихся к Ризнич, не может считаться окончательно установленным, и многие недоумения из этой области, вероятно, никогда не будут полностью разрешены.

Старые комментаторы были в этом отношении весьма щедры и охотно относили к г-же Ризнич чуть ли не все любовные стихи, писанные в Одессе и в первые годы после отъезда оттуда. П. Е. Щеголев, пересмотревший заново этот вопрос, напротив, выказал излишнюю придирчивость и ограничил цикл Ризнич всего двумя элегиями («Простишь ли мне ревнивые мечты» и «Под небом голубым страны своей родной»), да двумя строфами из шестой главы «Евгения Онегина». Проделав подробный анализ этих стихов и дав на основании его определенную характеристику чувства, внушенного Пушкину Амалией Ризнич, Щеголев уверенно отвергает другие, позднейшие стихотворения, как несовпадающие с этой характеристикой. Он совершенно не принимает в расчет изменчивости и текучести душевных процессов, периодических приливов и отливов, постоянно совершающихся в эмоциональном мире человека, Щеголев словно стремится защитить Пушкина от обвинения в непоследовательности мыслей и чувств. Но как быть, если поэт сплошь да рядом действительно являлся непоследовательным?

Пушкин познакомился с Амалией Ризнич летом 1823 года. Более чем вероятно, что первая их встреча произошла в одесском оперном театре.

Но уж темнеет вечер синий,

Пора нам в оперу скорей:

Там упоительный Россини,

Европы баловень – Орфей.

Не внемля критике суровой,

Он вечно тот же, вечно новый,

Он звуки льет – они кипят,

Они текут, они горят,

Как поцелуи молодые,

Все в неге, в пламени любви,

Как закипевшего Аи

Струя и брызги золотые…

А только ль там очарований?

А разыскательный лорнет?

А закулисные свиданья?

A prima donna? а балет?

А ложа, где, красой блистая,

Негоциантка молодая,

Самолюбива и томна,

Толпой рабов окружена?

Она и внемлет, и не внемлет

И каватине, и мольбам,

И шутке с лестью пополам…

А муж в углу за нею дремлет,

Впросонках фора закричит,

Зевнет – и снова захрапит.

Как это всегда бывало с Пушкиным, любовь, а за нею ревность, зародились с чрезвычайной быстротой. Л. С. Пушкин, описывая пребывание своего брата на юге, рассказывал, что «любовь предстала ему со всей заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты восторга и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст под 35 градусами жара».

Если приведенные строки намекают действительно на Амалию Ризнич, а не на какую-либо одесскую или кишиневскую даму, то можно допустить, что роман Пушкина с «негоцианткой молодою» начался еще летом 1823 года, сразу же после его приезда в Одессу. 30 апреля следующего года, т. е. еще до начала летней жары, г-жа Ризнич получила заграничный паспорт и вскоре навсегда покинула Россию.

Наиболее подробное описание этой любви содержится в известной элегии, созданной приблизительно в середине октября 1823 года:

Простишь ли мне ревнивые мечты,

Моей любви безумное волненье?

Ты мне верна: зачем же любишь ты

Всегда пугать мое воображенье?

Окружена поклонников толпой,

Зачем для всех казаться хочешь милой,

И всех дарит надеждою пустой

Твой чудный взор, то нежный, то унылый?

Мной овладев, мне разум омрачив,

Уверена в любви моей несчастной,

Не видишь ты, когда в толпе их страстной,

Беседы чужд, один и молчалив,

Терзаюсь я досадой одинокой;

Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокой!

Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой

Твои глаза не следуют за мной.

Заводит ли красавица другая

Двусмысленный со мною разговор:

Спокойна ты; веселый твой укор

Меня мертвит, любви не выражая.

Скажи еще: соперник вечный мой,

Наедине застав меня с тобой,

Зачем тебя приветствует лукаво?

Что ж он тебе? Скажи, какое право

Имеет он бледнеть и ревновать?

В нескромный час меж вечера и света,

Без матери, одна, полуодета,

Зачем его должна ты принимать?

Но я любим… Наедине со мною

Ты так нежна! Лобзания твои

Так пламенны! Слова твоей любви

Так искренно полны твоей душою!

Тебе смешны мучения мои;

Но я любим, тебя я понимаю.

Мой милый друг, не мучь меня, молю:

Не знаешь ты, как сильно я люблю,

Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.

В черновом наброске соперник представлен еще рельефней:

А между тем соперник мой надменный,

Предательски тобою ободренный,

Везде, всегда преследует меня.

Он вечно тут, колена преклоня.

Являюсь я – бледнеет он [порой],

Иль иногда, предупрежденный мной,

Зачем тебя приветствует лукаво?

Чувство Пушкина к Амалии Ризнич было жестоко отравлено ревностью, которая казалась так остра и мучительна, что впоследствии, когда любовь угасла, память о пережитых страданиях не могла изгладиться. Описывая в шестой главе «Онегина» ревнивую вспышку Ленского, поэт вдруг вспомнил Ризнич.

Да, да, ведь ревности припадки —

Болезнь, так точно, как чума,

Как черный сплин, как лихорадки,

Как повреждение ума.

Она горячкой пламенеет,

Она свой жар, свой бред имеет,

Сны злые, призраки свои.

Помилуй бог, друзья мои!

Мучительней нет в мире казни

Ее терзаний роковых!

Поверьте мне: кто вынес их,

Тот уж, конечно, без боязни

Взойдет на пламенный костер

Иль шею склонит под топор.

За этой строфой следовало непосредственное обращение к красавице, которой в то время уже не было в живых:

Я не хочу пустой укорой

Могилы возмущать покой;

Тебя уж нет, о, ты, которой

Я в бурях жизни молодой

Обязан опытом ужасным

И рая мигом сладострастным.

Как учат слабое дитя,

Ты душу нежную, мутя,

Учила горести глубокой;

Ты негой волновала кровь,

Ты воспаляла в ней любовь

И пламя ревности жестокой;

Но он прошел, сей тяжкий день;

Почий, мучительная тень!

Связь Пушкина с Ризнич длилась целую зиму и порвалась только с ее отъездом. В одном стихотворении 1830 года, которое Щеголев без достаточных, на наш взгляд, оснований исключает из цикла стихов, посвященных Ризнич, содержится патетическое описание этой разлуки:

Для берегов отчизны дальней

Ты покидала край чужой;

В час незабвенный, в час печальный

Я долго плакал пред тобой.

Мои хладеющие руки

Тебя старались удержать;

Томленья страшного разлуки

Мой стон молил не прерывать.

Но ты от горького лобзанья

Свои уста оторвала;

Из края мрачного изгнанья

Ты в край иной меня звала.

Ты говорила: «В день свиданья,

Под небом вечно голубым,

В тени олив, любви лобзанья

Мы вновь, мой друг, соединим».

Амалия Ризнич скончалась в первой половине 1825 года. Но Пушкин, находившийся в ссылке в Михайловском, узнал об этом только летом 1826 года.

По-видимому, под свежим впечатлением этого известия он написал вторую элегию, которую даже осторожный Щеголев уверенно связывает с именем Ризнич.

Под небом голубым страны своей родной

Она томилась, увядала…

Увяла наконец, и верно надо мной

Младая тень уже летала,

Но недоступная черта меж нами есть.

Напрасно чувство возбуждал я:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно ей внимал я.

Так вот кого любил я пламенной душой

С таким тяжелым напряженьем,

С такою нежною, томительной тоской,

С таким безумством и мученьем!

Где муки, где любовь? Увы! в душе моей.

Для бедной, легковерной тени,

Для сладкой памяти невозвратимых дней

Не нахожу ни слез, ни пени.

Это стихотворение поэт напечатал среди пьес 1825 года (очевидно потому, что в этом году случилось событие, его вызвавшее); но в рукописи, непосредственно за текстом стихов, имеются следующие пометы:

29 июля 1826 года
Усл. о см. 25
У. о. с. Р. П. М. К. Б. 24.

Первая строчка указывает на дату стихотворения, а вторая и третья могут быть расшифрованы таким образом: «услышал о смерти Ризнич 25 июля; услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 июля». Вожди декабристов были повешены 13 июля, но весть об этом достигла Псковской губернии только десять дней спустя. Таким образом, бедная, легковерная тень красавицы Амалии пронеслась перед мысленным взором Пушкина как бы со свитой пяти других теней, трагических и зловещих, которым суждено было еще долго тревожить воображение поэта.

Осенью 1830 года, находясь в Болдине, отрезанный холерными карантинами и распутицей от всего остального мира, Пушкин вновь вспомнил умершую возлюбленную, иностранку, женщину, ставшую жертвой чьей-то злобы. Была ли этою женщиной г-жа Ризнич?

П. Е. Щеголев сомневается в этом, и свое сомнение основывает на элегии 1826 года. В названной элегии Пушкин признавался в странном и ему самому не совсем понятном равнодушии к памяти Ризнич. Между тем стихотворения 1830 года говорят о живом и сильном чувстве, не угасшем после смерти любимой. Более того, Пушкин, согласно своим собственным утверждениям, любил Ризнич страстной и чувственной любовью. А любовь, вспомнившаяся ему в 1830 году, кажется эфирной, одухотворенной и даже носит, по словам Щеголева, какой-то мистический отпечаток:

О, если правда, что в ночи,

Когда покоятся живые

И с неба лунные лучи

Скользят на камни гробовые,

О, если правда, что тогда

Пустеют тихие могилы —

Я тень зову, я жду Лейлы:

Ко мне, мой друг, сюда, сюда!

Явись, возлюбленная тень.

Как ты была перед разлукой,

Бледна, хладна, как зимний день,

Искажена последней мукой,

Приди, как дальняя звезда,

Как легкий звук иль дуновенье,

Иль как ужасное виденье,

Мне все равно, сюда, сюда!..

Зову тебя не для того,

Чтоб укорять людей, чья злоба

Убила друга моего,

Иль чтоб изведать тайны гроба,

Не для того, что иногда

Сомненьем мучусь… но, тоскуя,

Хочу сказать, что все люблю я,

Что все я твой: сюда, сюда!

Форма этого стихотворения заимствована у английского поэта Барри Корнуоля и местами является весьма точным переводом его. Но автобиографическое содержание его несомненно, если сопоставить его с другими стихотворениями, написанными в том же Болдине. Приведенное несколько выше стихотворение «Разлука» оканчивается следующей строфой:

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой, —

Исчез и поцелуй свиданья…

Но жду его; он за тобой…

Наконец, в стихотворении «Прощание», датированном 5 октября 1830 года, Пушкин в таких словах обращается к тени умершей возлюбленной:

В последний раз твой образ милый

Дерзаю мысленно ласкать,

Будить мечту сердечной силой

И с негой робкой и унылой

Твою любовь воспоминать.

Бегут меняясь наши лета,

Меняя все, меняя нас;

Уж ты для страстного поэта

Могильным сумраком одета,

И для тебя твой друг угас.

Прими же, дальняя подруга,

Прощанье сердца моего,

Как овдовевшая супруга,

Как друг, обнявший молча друга

Перед изгнанием его.

Можно ли вспоминать «с негой робкой и унылой» умершую женщину, которая при жизни внушала тяжелую и мучительную страсть? Щеголеву это представляется совершенно немыслимым, и он отказывается связать с именем Ризнич три элегии 1830 года.

Но мнение его едва ли может быть принято. Конечно, каждая любовь глубоко индивидуальна. Конечно, между чувственной страстью и одухотворенным, романтическим томлением разница весьма велика. Поэтому, если бы разобранные нами стихи были написаны в один и тот же период времени, их, естественно, следовало бы относить к двум различным особам. Но на этот раз такой одновременности не было. Шесть с лишним лет миновало со времени страстных восторгов и ревнивых мучений, которыми Пушкин обязан был Амалии Ризнич. И сама она умерла, давно истлела в могиле, обратилась в туманный призрак воспоминания. Острота чувства притупилась, и само оно, это чувство, изменило свою природу. Был момент (в 1826 г.), когда оно казалось совсем угасшим. Но затем вновь воскресло накануне женитьбы, способной, по мысли Пушкина, положить конец всем его сердечным блужданиям.

Можно ли удивляться, что теперь в стихах его, посвященных памяти Ризнич, появились совсем новые ноты, а в характеристику чувства включены были новые оттенки? Напротив, весьма странно было бы, если бы этого не произошло.

Душевная жизнь Пушкина вообще лишена всякой логики. Он был человек настроения, человек в высшей степени впечатлительный и в своих внутренних переживаниях чрезвычайно сложный. Недопустимо ловить его на слове и как бы связывать раз навсегда однажды сделанными заявлениями. Если согласиться с Щеголевым, то надо будет предположить, что у Пушкина, кроме Амалии Ризнич, была другая возлюбленная – также иностранка, скончавшаяся за границей. Но об этой возлюбленной мы ничего не знаем, и выдумывать ее нет никакой надобности…

<p>IV</p>

Навязывать Пушкину воображаемых возлюбленных тем более не следует, что возлюбленных живых, и вполне реальных, было у него более чем достаточно. В тот же самый одесский период, в ту же зиму 1823–1824 года, когда поэт увлекался Амалией Ризнич, он переживал другой роман. Незадолго до вынужденного отъезда на север им написана была ода «К морю». Здесь, намекая на свои мечты о побеге, на свое намерение «взять потихоньку шляпу и отправиться посмотреть Константинополь», он говорит, обращаясь к океану:

Ты ждал, ты знал… Я был окован,

Вотще рвалась душа моя;

Могучей страстью очарован

У берегов остался я.

Щеголев правильно указывает, что названная могучая страсть не могла быть страстью к Ризнич.

Прекрасная негоциантка незадолго перед тем выехала за границу, и любовь к ней должна была явиться побудительным мотивом, а не препятствием к побегу.

Очевидно, в это время Пушкин любил, еще сильнее, чем Ризнич, другую женщину, остававшуюся в России.

Но кого именно?

Донжуанский список, воспоминания Вигеля и кое-какие другие второстепенные указания позволяют почти с полною уверенностью ответить на этот вопрос: с поздней осени 1823 года Пушкин любил жену своего начальника – графиню Е. К. Воронцову. Несколько лет тому назад в пушкинистике был заявлен против графини до некоторой степени формальный отвод. М. О. Гершензон сделал попытку опровергнуть, если не самый факт увлечения Пушкина Воронцовой, то во всяком случае серьезность и значительность этого увлечения. В статье, озаглавленной «Пушкин и гр. Е. К. Воронцова», он пишет: «Итак, безусловно, отвергая легенду [подразумевается – легенду, якобы вымышленную биографами, о глубокой и сильной любви Пушкина к графине. – П. Г.], я считаю возможным, исключительно на основании Донжуанского списка, утверждать только то, что Пушкин, долго ли, коротко ли, был влюблен в гр. Воронцову. Существование каких-нибудь интимных отношений между ними приходится решительно отвергнуть».

Доводы, выдвинутые Гершензоном, не особенно убедительны. Правда, у нас нет никакого неоспоримого документального свидетельства для подтверждения «легенды». Но сопоставление сохранившихся данных позволяет нарисовать весьма правдоподобную картину отношений Пушкина с Воронцовой, отношений довольно сложных и не всегда ясных, это – правда, но все же могущих быть представленными без преодоления тех психологических трудностей и мнимых противоречий, которые усиленно подчеркивает Гершензон. Напротив, приняв его аргументацию, мы наталкиваемся на трудности еще большие, и в конце концов вынуждены будем придумать для Пушкина еще одну возлюбленную, также жившую в Одессе, но совершенно неведомую ни мемуаристам, ни биографам.

Соображений Гершензона мы коснемся попутно, когда речь пойдет о тех свидетельствах и указаниях, на которые он ссылается. Теперь же заметим, что о любви Пушкина к Воронцовой мы знаем, в сущности, ничуть не меньше, чем о его любви к Ризнич. Ведь и относительно этой последней сохранились только сбивчивые и недостоверные рассказы, да отметка в Донжуанском списке.

История любви Пушкина к Воронцовой, в том виде, в каком она ныне доступна для изучения, весьма напоминает аристократическую салонную комедию высокого стиля. Интрига комедии не всегда понятна для нас и в значительной своей части протекает как бы за кулисами. Зато характеры действующих лиц ничего не оставляют желать в смысле полноты и рельефности обрисовки.

На первом плане стоит, конечно, главный герой пьесы, т. е. сам Пушкин, искренний, великодушный, увлекающийся, доверчивый и безрассудный при всем своем уме, как Чацкий или как Альцест. Он доживает последний год своей юности. Всего несколько месяцев спустя он явится нам окончательно созревшим человеком. Но этого пока еще не случилось. Он способен весьма легко обманываться в людях, поддаваться чужому влиянию, строить иллюзии и попадать в расставляемые ему ловушки.

Героиня несравненно интереснее и симпатичнее Софьи или Селимены.

Елизавета Ксаверьевна, урожденная графиня Браницкая, была дочерью польского магната и одной из племянниц светлейшего князя Потемкина. Таким образом, она находилась в отдаленном родстве с семейством Раевских-Давыдовых.

Свою не совсем безупречную молодость старая графиня Браницкая искупала величавой чопорностью и даже ханжеством позднейших лет. В этой скучной обстановке прошли юные годы будущей супруги новороссийского генерал-губернатора. «Ей было уже за тридцать лет, – рассказывает Вигель, наблюдатель умный и проницательный, хорошо знавший семью Воронцовых, – а она имела все право казаться молоденькой. Долго, когда другим мог бы надоесть свет, жила она девочкой при строгой матери в деревне; во время первого путешествия за границу вышла она за Воронцова, и все удовольствия жизни разом предстали ей и окружили ее. С врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душой, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою, но быстрый, нежный взгляд ее миленьких, небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, подобной которой я не видал, казалось, так и призывает поцелуи».

Граф В. А. Соллогуб, познакомившийся с нею гораздо позже, когда она была уже на пороге старости, чувствовал ее обаяние: «Небольшого роста, тучная, с чертами немного крупными и неправильными, Елизавета Ксаверьевна была тем не менее одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкой, очаровательной женской грацией, такой приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин, и многие, многие другие без памяти влюблялись в Воронцову».

Выйдя в 1819 году замуж за графа М. С. Воронцова, Елизавета Ксаверьевна сделала, без сомнения, одну из самых блестящих по тогдашнему времени партий. Сын знаменитого екатерининского дипломата, воспитанный в Англии и потому привычками и вкусами своими больше напоминавший английского лорда, чем русского генерала, Воронцов командовал русским оккупационным корпусом, расположенным во Франции. То были отборные войска, которые не стыдно было показать Европе, и поручение начальствовать над ними служило знаком особой доверенности государя.

Воронцов был человек просвещенный и, в хорошие минуты, даже по-своему благородный и великодушный. Но глубоко въевшиеся английские аристократические предрассудки, неприступная надменность и необычайно раздражительное самолюбие часто заставляли его забываться и совершать такие поступки, которые замарали его имя в глазах потомства, и которых, вероятно, он сам иногда стыдился в глубине души.

Брак, сочетавший Воронцова с Елизаветой Ксаверьевной Браницкой, был заключен по расчету. Сердце молодой графини вряд ли было затронуто. Муж не считал нужным хранить ей верность. Пушкин в своих письмах упоминает о волокитстве и любовных похождениях графа.

И графиня, конечно, могла себя считать до известной степени свободною, тем более что налицо был искуситель, способный рассеять ее колебания. Судьба Воронцовой в замужестве слегка напоминает судьбу Татьяны Лариной, но хрустальная чистота этого любимого создания пушкинской фантазии не досталась в удел графине.

Рассказывая о поездке Пушкина на Кавказ, мы уже называли имя Александра Николаевича Раевского. Этот старший сын генерала близко сошелся с поэтом во время путешествия и сразу ослепил его своим блестящим умом и своеобычным нравом. Холодный скептик, неспособный к энтузиазму и к увлечениям, он подавлял пылкого Пушкина своей острой, циничной иронией, достойной Мефистофеля. Он действовал на него, как советник Мерк действовал когда-то на молодого Гете. Психологический портрет Раевского дан в стихотворении «Демон»:

В те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия —

И взоры дев, и шум дубровы,

И ночью пенье соловья, —

Когда возвышенные чувства,

Свобода, слава и любовь,

И вдохновенные искусства

Так сильно волновали кровь, —

Часы надежд и наслаждений

Тоской внезапной осеня,

Тогда какой-то злобный гений

Стал тайно навещать меня.

Печальны были наши встречи:

Его улыбка, чудный взгляд,

Его язвительные речи

Вливали в душу хладный яд.

Неистощимый клеветою

Он Провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе;

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

Точно так же, весьма вероятно, что беседами с Раевским навеяны известные строфы, где Пушкин рассказывает о своем личном знакомстве с Евгением Онегиным:

Условий света свергнув бремя,

Как он, отстав от суеты,

С ним подружился я в то время.

Мне нравились его черты,

Мечтам невольная преданность,

Неподражательная странность

И резкий, охлажденный ум.

Я был озлоблен, он угрюм;

Страстей игру мы знали оба:

Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар погас;

Обоих ожидала злоба

Слепой фортуны и людей

На самом утре наших дней…

Мне было грустно, тяжко, больно,

Но, одолев меня в борьбе,

Он сочетал меня невольно

Своей таинственной судьбе.

Я стал взирать его очами.

С его печальными речами

Мои слова звучали в лад.

Открыл я жизни бедной клад

Взамену прежних заблуждений,

Взамену веры и надежд

Для легкомысленных невежд.

Пушкин около двух лет находился под влиянием демона и даже терпеливо сносил его насмешки над своими произведениями – вольность, которую он не позволил бы никому другому. А. Н. Раевский, более кого бы то ни было из своих современников, мог послужить моделью для создания Евгения Онегина. Пушкин только что приступил к этому роману, когда в Одессе снова встретился со своим приятелем по Кавказу и по Каменке. Нет никакого сомнения, что он был очень обрадован. Но скрывать всякие проявления чувства было постоянным правилом Раевского.

…Каким же изумленьем,

Судите, был я поражен,

Когда ко мне явился он

Неприглашенным привиденьем;

Как громко ахнули друзья,

И как обрадовался я!

Дань сердца, дружбы! – Глас натуры!

Взглянув друг на друга потом,

Как цицероновы авгуры,

Мы рассмеялися тишком.

Собой Раевский был очень некрасив, но наружность у него была оригинальная, невольно бросавшаяся в глаза и остававшаяся в памяти. Граф П. И. Капнист рассказывает об этом прообразе Онегина: «Высокий, худой, даже костлявый, с небольшой круглой и коротко обстриженной головой, с лицом темно-желтого цвета, с множеством морщин и складок, – он всегда (я думаю, даже когда спал) сохранял саркастическое выражение, чему, быть может, не мало способствовал его очень широкий, с тонкими губами, рот. Он по обычаю двадцатых годов был всегда гладко выбрит и, хотя носил очки, но они ничего не отнимали у его глаз, которые были очень характеристичны: маленькие, изжелта карие, они всегда блестели наблюдательно живым и смелым взглядом и напоминали глаза Вольтера».

Раевский состоял адъютантом при Воронцове во Франции и там имел возможность встречаться с графиней Елизаветой Ксаверьевной. Впрочем, нет сомнения, он знал ее и раньше, еще до замужества, ибо старая графиня Браницкая приходилась ему двоюродной бабкой. Но влюбился он только в 1820 году, когда гостил в имении Браницких – Белой Церкви. Любовь эта, затянувшаяся на несколько лет, исковеркала его жизнь. Ум и блестящие способности Раевского заставляли близких многого ждать от него. Но он не оправдал всеобщих ожиданий. Оставив в начале двадцатых годов службу по расстроенному здоровью, томимый бездельем и скукой, надменный бес явился в Одессу по следам Воронцовой. Ф. Ф. Вигель, наблюдавший за ним глазами живейшей неприязни, так изображает его тогдашнее состояние: «В уме Раевского была твердость, но без всякого благородства. Голос имел он самый нежный. Не таким ли сладкогласием в Эдеме одарен был змий, когда соблазнял праматерь нашу… Я не буду входить в тайну связи его с *** [т. е. с Е. К. Воронцовой. – П. Г.]. Но могу поручиться, что он действовал более на ее ум, чем на сердце и на чувства. Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. Но как терзалось его ужасное сердце, имея всякий день перед глазами этого Воронцова, славою покрытого, этого счастливца, богача, которого вокруг него все превозносило, восхваляло… При уме у иных людей как мало бывает рассудка. У Раевского он был помрачен завистью, постыднейшей из страстей. В случае даже успеха, какую пользу, какую честь мог он ожидать для себя? Без любви, с тайной яростью устремился он на сокрушение супружеского счастья Воронцовых. И что же? Как легкомысленная женщина – Воронцова долго не подозревала, что в глазах света фамильярное ее обхождение с человеком ей почти чуждым его же стараниями истолковывается в худшую сторону. Когда же ей открылась истина, она ужаснулась, возненавидела своего мнимого искусителя и первая потребовала от мужа, чтобы ему было отказано от дома… Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной Воронцовой, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта…

Вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, каковых один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил в себе видеть поверенного и усердного помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его… Еще зимой [1823–1824 года. – П. Г.] чутьем я слышал опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго».

Предание о любви Пушкина к Воронцовой долго держалось в Одессе. Отголоском распространенных сплетен служит следующий не совсем правдоподобный анекдот, сохраненный одним из первых пушкинистов, П. И. Бартеневым: «Перед каждым обедом [у Воронцовых], к которому собиралось по нескольку человек, хозяйка обходила гостей и говорила что-нибудь любезное. Однажды она прошла мимо Пушкина, не говоря ни слова, и тут же обратилась к кому-то с вопросом: что нынче дают в театре? Не успел спрошенный раскрыть рот для ответа, как подскочил Пушкин и, положа руку на сердце [что он делал особливо, когда отпускал свои остроты], с улыбкою сказал: «La sposa fidele, contessa! [Верная супруга!]». Та отвернулась и воскликнула: «Quelle impertinence! [Какая наглость!]». Слова эти были действительно довольно бестактным намеком молодого ревнивца на отношения графини к Раевскому».

М. О. Гершензон полагает, что первоначальным автором сплетен был не кто иной, как Вигель, оклеветавший Раевского. Нет спору, что злобствующий мемуарист легко мог извратить истину. Но дело в том, что рассказ его как нельзя лучше совпадает и с внешними событиями, нам известными, и с многочисленными намеками, вырвавшимися у лиц, близко знавших поэта, и со свидетельством стихов. Так, княгиня В. Ф. Вяземская, жившая в Одессе летом 1824 г., рассказывала впоследствии П. А. Плетневу об увлечении Пушкина Воронцовой. Сын Вяземских, князь Павел Петрович, много слышавший о Пушкине от своих родителей, сообщает, что причиною неистового гнева поэта против Воронцова было «паче всего одурачение ловеласа, подготовившего свое торжество. Расстройство любовных планов Пушкина долго отзывалось черчением на черновых бумагах женского изящного римского профиля в элегантном классическом головном уборе с представительной рюшью на шее».

О том же говорит Анненков: «Предания той эпохи упоминают еще о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про себя одного тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем бумагам из одесского периода его жизни».

Анненков, писавший еще при жизни Е. К. Воронцовой, ограничился этими недомолвками. Но из контекста совершенно ясно, что он не мог подразумевать никого иного, кроме графини. А он, конечно, знал биографию Пушкина как никто, и в его распоряжении были такие сведения, устные и документальные, которые нынче уже утрачены.

Наконец, если отвергнуть предположение о любви Пушкина к Воронцовой и вызванной этим ревности со стороны мужа, то не совсем понятным является эпизод высылки поэта из Одессы. Конечно, между Пушкиным и надменным графом, его принципалом, существовало роковое несоответствие характеров, которое должно было рано или поздно привести к столкновению.

Воронцов был отнюдь не плохой начальник и при случае умел горой стоять за своих подчиненных. Но у него была тщеславная слабость, заставлявшая его требовать от военных и гражданских чинов службы не государству, а как бы лично ему, Воронцову, словно феодальному сюзерену. Так, он никогда не прощал тем из своих служащих, которые дерзали ходатайствовать о переводе.

Опьяненный самолюбием, он требовал открыто выражаемой личной преданности и даже явной лести. Система фаворитизма, им усвоенная, расцвела впоследствии пышным цветом во время его управления на Кавказе. А у Пушкина вся кровь закипала в жилах при одной мысли о фаворе, прислужничестве и даже простом покровительстве. Приняв во внимание несомненный ум Воронцова, трудно допустить, чтобы поверхностный и, в сущности, безобидный пушкинский либерализм в самом деле внушал ему серьезные опасения, но, конечно, оппозиционные выходки опального поэта-чиновника сильно раздражали гордого вельможу. Все это делало столкновение неизбежным. И, однако, знакомясь с историей высылки во всех подробностях, мы отчетливо убеждаемся, что Воронцов воистину вышел из границ и позволил себе в отношении Пушкина вещи, явно недопустимые даже по понятиям своего времени и своего круга. Его гнев на поэта должен был иметь какую-то глубоко скрытую и притом весьма серьезную причину, каковой, скорее всего, могла явиться ревность оскорбленного мужа.

Ревность назревала постепенно, и ее последствия обнаружились весною 1824 года. Но поводы должны были существовать гораздо раньше, и о них мы можем только догадываться. Стихи Пушкина, написанные в 1823–1824 годах, представляют собою как бы клочки картины, которая никогда не была закончена. Всматриваясь в эти клочки, мы замечаем порою отдельные детали, но целое ускользает от нас.

Наиболее ранним из стихотворных свидетельств является черновой набросок, приведенный Щеголевым, и с большим трудом поддающийся прочтению:

желанием негой (нрзб)

Когда [любовию] и [счастьем] [утомленный]

Я на тебя гляжу коленопреклоненный

мне главу (нрзб) (нрзб) уста

И ты [мне] (нрзб) обнимешь, и (нрзб) в уста

[лечишь]

Дыханье жарких уст

[с любовию]

вливаешь

[И] [на глазах]

[И им]

[Цалуешь] поцелуем —

[За чем тогда] [мрачит?]

мы

[Мы] [ждем тоскуем]

Свое дыханье вливаешь

[ты дум] я

Счастлив ли [я]

Я не завидую богам

Этот отрывок, судя по положению его в черновой тетради, может быть датирован приблизительно декабрем 1823 года и, во всяком случае, не позже 8 февраля. Таково мнение П. Е. Щеголева, с которым как с превосходным знатоком черновых рукописей Пушкина в данном случае смело можно согласиться. В наброске нетрудно узнать первоначальную редакцию стихотворения «Желание славы», законченного только в 1825 году.

Когда, любовию и негой упоенный,

Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,

Я на тебя глядел и думал: ты моя, —

Ты знаешь, милая, желал ли славы я;

Ты знаешь: удален от ветреного света,

Скучая суетным прозванием поэта,

Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал

Жужжанью дальнему упреков и похвал.

Могли ль меня молвы тревожить приговоры,

Когда, склонив ко мне томительные взоры

И руку на главу мне тихо наложив,

Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?

Другую, как меня, скажи, любить не будешь?

Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?

А я стесненное молчание хранил,

Я наслаждением весь полон был, я мнил,

Что нет грядущего, что грозный день разлуки

Не придет никогда… И что же? Слезы, муки,

Измены, клевета, все на главу мою

Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне,

И все передо мной затмилося! И ныне

Я новым для меня желанием томим:

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно; чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Все, все вокруг тебя звучало обо мне;

Чтоб, гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Характерно, что, сопоставляя черновой набросок с окончательной редакцией, мы имеем возможность заметить, как глаголы из настоящего времени переходят в прошедшее. Вместо «я на тебя гляжу» – «я на тебя глядел», вместо «ты обнимешь» – «руку на главу мне наложив, шептала ты»; вместо – «счастлив я» – «я наслаждением весь полон был» и т. д. Очевидно, какая-то перемена совершилась в отношениях между поэтом и его возлюбленной в промежутке между созданием чернового наброска и окончательной отделкой стихотворения. Настоящее стало прошлым. Влюбленным пришлось разлучиться. Внешние обстоятельства оказались сильнее их любви, и они вынуждены были покинуть друг друга. О расставании говорится и в другом отрывке, сохранившемся в одесской тетради Пушкина.

Все кончено – я слышу твой ответ.

Обманывать себя не стану,

Тебя [роптанием] преследовать не буду,

[И невозвратное], быть может, позабуду,

[Я знал: не для меня] блаженство.

Не для меня сотворена любовь…

Ты молода, душа твоя прекрасна,

И многими любима будешь ты…

Если допустить (с большой долей вероятности), что оба приведенные стихотворения, также как и черновой набросок, относятся к Е. К. Воронцовой, то внутренняя история отношений ее к Пушкину предстает перед нами в следующем виде: поэт познакомился с графиней, вероятно, летом или осенью 1823 года и с тех пор часто появлялся в ее гостиной. Но первое время сердце его было еще всецело занято Амалией Ризнич. Он страстно любил эту последнюю и, по своему обыкновению, необузданно ревновал. Так длилось до октября 1823 г., когда написана была элегия «Простишь ли мне ревнивые мечты», и, быть может, даже несколько дольше. Но уже в декабре Пушкин обратил внимание на Воронцову, влюбился в нее и, если верить стихам, тогда же достиг взаимности. Между ними могли происходить свидания, конечно, изредка и украдкой. Пушкин еще не порвал с Амалией Ризнич, но она уже не царила единодержавно над его мыслями.

Любопытно, что около этого самого времени Пушкин обещал своим кишиневским приятельницам нарисовать какую-то m-me Вор в восьми позах Аретина. Весьма вероятно, что под этими тремя первыми буквами он подразумевал ту же Е. К. Воронцову. И это не должно удивлять нас. Пушкин всегда был таков.

Он всегда как бы принуждал себя к цинической усмешке немедленно вслед за минутами чистейшего лирического воодушевления. В самом себе он носил своего Мефистофеля.

Интимные отношения между Пушкиным и Воронцовой, конечно, должны были быть окружены глубочайшею тайной. Даже Раевский, влюбленный в графиню и зорко следивший за нею, ничего не знал наверняка и был вынужден ограничиваться смутными догадками. Но, надо полагать, одних догадок оказалось достаточно, чтобы переменить тактику. Он задумал устранить соперника, который начал казаться опасным, и для этого прибег к содействию мужа.

Теперь предоставим вновь слово Ф. Ф. Вигелю:

«Несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернатора, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничто не могло быть для него унизительнее… Для отвращения сего добрейший Казначеев [правитель канцелярии генерал-губернатора. – П. Г.] медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отмене приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет: куда тебе! Воронцов побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приятельских отношениях, не упоминайте мне об этом мерзавце, – а через пять минут прибавил, – а также о его достойном друге Раевском». Последнее меня удивило, и породило во мне много догадок. Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собой не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после, внушено было самим Раевским».

22 мая 1824 года Пушкин получил предписание отправиться в Херсонский, Елисаветградский и Александрийский уезды и собрать там сведения о ходе работ по истреблению саранчи. Решив, опять-таки якобы по наущению Раевского – испить чашу до дна, поэт поехал в командировку, но по возвращении послал вызывающе оскорбительное письмо своему гонителю. Он плохо отдавал себе отчет в своем положении и собирался хлопотать об отставке и даже о разрешении въезда в столицы. Но Воронцов предупредил его: он отправил к канцлеру Нессельроде письмо, чрезвычайно ловко и коварно написанное. Не обвиняя прямо Пушкина и даже обронив пару двусмысленных комплиментов по адресу его таланта, он дал поэту такую аттестацию, которая должна была окончательно очернить его в глазах правительства. Письмо это, мягкое по форме, явилось по существу настоящим доносом. Сюда же примешалось дело об атеизме Пушкина, засвидетельствованном выдержками из его собственного письма, адресованного в Петербург, и также попавшего в руки власть имущих, которые в то время были одержимы чрезмерной и весьма пугливой набожностью. Результатом всего этого было высочайшее повеление об исключении Пушкина из службы и об отправке его в Псковскую губернию в имение родителей, под надзор местного начальства.

Можно думать, что прежде чем отъезд Пушкина был окончательно решен, а может быть, даже еще до злополучной командировки, Пушкин и гр. Воронцова пришли к заключению о необходимости расторгнуть соединявшую их связь.

Вероятно, инициатива этого решения исходила от графини, и Пушкин скрепя сердце вынужден был подчиниться. Прощание между ними произошло ночью в саду, весною или летом 1824 года. Незадолго перед этим Пушкин должен был также расстаться и с Амалией Ризнич, и хотя эта последняя любовь потеряла значительную долю своей былой мучительной напряженности, все же и эта разлука должна была глубоко взволновать его.

Очутившись под родительским кровом в селе Михайловском, Пушкин написал 18 октября 1824 года стихотворение «Коварность», совершенно определенно подтверждающее рассказы Вигеля, хотя друг-предатель и не назван по имени.

Когда твой друг на глас твоих речей

Ответствует язвительным молчаньем;

Когда свою он от руки твоей,

Как от змеи, отдернет с содроганьем;

Как, на тебя взор острый пригвоздя,

Качает он с презреньем головою;

Не говори: «он болен, он дитя,

Он мучится безумною тоскою»;

Не говори: «неблагодарен он;

Он слаб и зол, он дружбы не достоин;

Вся жизнь его какой-то тяжкий сон».

Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?

Ах! Если так, он в прах готов упасть,

Чтоб вымолить у друга примиренье.

Но если ты святую дружбы власть

Употреблял на злобное гоненье;

Но если ты затейливо язвил

Пугливое его воображенье

И гордую забаву находил

В его тоске, рыданьях, униженье;

Но если сам презренной клеветы

Ты про него невидимым был эхом,

Но если цепь ему накинул ты

И сонного врагу предал со смехом,

И он прочел в немой душе твоей

Все тайное своим печальным взором,

Тогда ступай, не трать пустых речей —

Ты осужден последним приговором.

В этих стихах заклеймен А. Н. Раевский, двуличное поведение которого было наконец разгадано Пушкиным. Можно даже предположить, что «Коварность» явилась поэтическим ответом на длинное французское письмо Раевского, посланное еще в августе из Александрии. Раевский пишет: «Вы были не правы, милый друг, не дав мне вашего адреса и воображая, что я не сумею разыскать вас на краю света, в Псковской губернии; вы сберегли бы для меня время, потраченное на поиски, и скорее получили бы мое письмо. Я испытываю действительную потребность написать к вам; нельзя провести безнаказанно столько времени вместе; не исчисляя всех причин, заставляющих меня питать к вам истинную дружбу, одной привычки достаточно, чтобы установить между нами прочную связь. Теперь, когда мы находимся так далеко друг от друга, я не хочу более вносить никаких оговорок в выражение чувств, которые питаю к вам. Знайте же, что, не говоря уже о вашем великом и прекрасном таланте, я давно испытываю к вам братскую дружбу, от которой меня не заставят отречься никакие житейские обстоятельства. Если после этого первого письма вы мне не ответите и не дадите мне вашего адреса, я буду продолжать писать и надоедать вам, пока не заставлю вас ответить»…

Сообщив далее в натянуто-шутливом тоне несколько одесских новостей, Раевский продолжает: «Теперь я буду говорить о Татьяне. Она приняла живейшее участие в постигшей вас беде; она поручила мне сказать вам это, и я пишу с ее ведома. Ее кроткая и добрая душа видит во всем совершившемся только несправедливость, жертвою которой вы оказались; она высказала мне это с чувствительностью и грацией, свойственными характеру Татьяны. Ее очаровательная дочка тоже вспоминает вас и часто говорит со мною о сумасшедшем Пушкине и трости с головкой собаки, которую вы ей подарили… Прощайте. Ваш друг А. Раевский».

Это письмо, в котором с первых же строк чувствуется какая-то неловкость, затаенное сознание собственной неправоты, желание загладить ее и вновь восстановить пошатнувшиеся дружеские отношения, представляется Гершензону неоспоримым доказательством того, что Пушкин не подозревал измены Раевского, и что вообще никакой измены не было. Но вряд ли можно с ним согласиться.

Правда, дело не дошло до открытого разрыва, до объяснения начистоту между бывшими друзьями. Это объясняется скорее всего тем, что (как явствует и из стихотворения «Коварность») Пушкин лишь подозревал предательство Раевского, но не был окончательно в нем убежден.

Все же он ничего не ответил на любезное послание старого приятеля. Протянутая рука повисла в воздухе, и язвительное молчание продолжалось.

Мы имеем право предполагать это, так как в октябре месяце того же года кн. С. Г. Волконский также писал Пушкину, и письмо его дошло до нас. Будущий шурин А. Н. Раевского извещал о своей помолвке с сестрой последнего Марией Николаевной. В его письме встречаются следующие строки, ясно указывающие на неудовольствие, которое, по предположению князя, Пушкин должен был питать против Раевского: «Посылаю я вам письмо от Мельмота. Сожалею, что сам не имею возможности доставить оное и вам подтвердить о тех сплетнях, кои московские вертушки вам настряпали. Неправильно вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял; прежде я был с вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувства дружбы – благородной и неизменной обстоятельствами».

Здесь интересно упоминание о московских сплетнях (может быть, намек на кн. В. Ф. Вяземскую), которые, по догадке кн. Волконского, вызвали охлаждение Пушкина к Мельмоту, т. е. к тому же Раевскому. Сплетни могли касаться только неблаговидной роли демона в истории, повлекшей за собою удаление поэта из Одессы. Второе письмо Раевского нам неизвестно. Неизвестен и ответ Пушкина, если таковой последовал, что, впрочем, весьма маловероятно. И вообще, мы не находим никаких следов их дальнейшей переписки. Скучая в Михайловском, поднадзорный поэт писал много и охотно всем своим друзьям и близким – Л. С. Пушкину, кн. Вяземскому, барону Дельвигу, П. А. Плетневу, А. Г. Родзянке, Н. Н. Раевскому – младшему, но ни строчки не отправил тому, кто так долго был любимым героем его воображения. Дружба резко оборвалась. Правда, Пушкин не был злопамятен. Узнав об аресте Раевского после событий 14-го декабря, он взволновался и наводил справки об его судьбе. Гораздо позднее, уже в тридцатых годах, он встречал несколько раз начинавшего уже стареть Мельмота в Москве, и, по-видимому, между ними сохранились внешне приятельские отношения. Но уже ничто не могло вернуть тех дней, когда Пушкин в Пятигорске целыми часами беседовал со своим демоном, сидя на берегу Подкумка. Черная кошка пробежала между двумя друзьями, и без явной ссоры они тихо, но бесповоротно разошлись.

В приведенном выше письме А. Н. Раевского следует отметить упоминание о Татьяне: под Татьяной, несомненно, надлежит подразумевать Е. К. Воронцову, находившуюся в это время в Александрии, в гостях у матери. Итак, графиня не одобряла образа действий мужа и сочувствовала обиженному Пушкину. Раевский еще пользовался ее доверием, и она поручила ему послать привет изгнаннику.

Замечательно, что последние песни «Онегина», изображающие Татьяну Ларину в виде великосветской дамы, были еще не написаны, и дальнейший ход своего романа Пушкин различал еще неясно, «как сквозь магический кристалл». Но основные черты характера Татьяны уже успели прочно установиться, и были известны друзьям поэта и поверенным его творческих замыслов.

Пушкин далеко не сразу мог забыть Воронцову. На низких берегах Сороти его преследовало воспоминание о любви, зародившейся на солнечных берегах Черного моря. Имеются указания, не вполне, впрочем, достоверные, что между графиней и сосланным поэтом некоторое время поддерживалась переписка. Традиция связывает с именем Воронцовой многие лирические пьесы Пушкина. Таковы «Талисман», «Сожженное письмо» и «Ангел», в котором ангелу Воронцовой противопоставлен влюбленный демон Раевский.

Известно, что Пушкин, будучи вполне свободомыслящим в религиозных вопросах, являлся вместе с тем весьма суеверным. В частности, он верил в магическую силу колец. Среди перстней, оставшихся после него, есть один, судя по работе, относящийся ко второй половине XVIII столетия, с вырезанной на нем древнееврейской (вероятно, караимской) надписью: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа старца, да будет его память благословенна». Согласно преданию, это и был воспетый в общеизвестных стихах талисман против несчастной любви, подаренный Пушкину Воронцовой.

Роман А. Н. Раевского с Елизаветой Ксаверьевной имел после высылки Пушкина довольно длинное продолжение и эпилог, не совсем совпадающий с эпилогом «Евгения Онегина».

Во второй половине 1824 года Раевский, как мы видели, был еще близок к графине, и близость эта по крайней мере одно время, имела весьма интимный характер. Но затем Е. К. Воронцова удалила его от себя. Арестованный в начале 1826 года по подозрению в причастности к заговору декабристов, Раевский, однако, вскоре был освобожден с извинениями и, награжденный в качестве невинно потерпевшего званием камергера, воротился в Одессу. Но Воронцова избегала его.

Он терзался ипохондрией, стал чудить и позволять себе поступки, явно неприличные. Рассказывают, что в 1828 году он, с хлыстом в руках, остановил на улице экипаж графини и крикнул ей: «Заботьтесь хорошенько о наших детях» или по другой версии – «о нашей дочери». Скандал получился невероятный. Воронцов снова вышел из себя и под влиянием гнева решился на шаг совершенно неслыханный: он, генерал-губернатор Новороссии, в качестве частного лица, подал одесскому полицеймейстеру жалобу на Раевского, не дающего прохода его жене.

Сохранился письменный отзыв Раевского на запрос полиции: «Вчерашнего числа вечером вы изволили приехать, чтобы прочитать мне просьбу, вам поданную графом Воронцовым, в которой, как частный человек, он требует от вас защиты за мнимые мои дерзости против почтеннейшей его супруги; в случае продолжения оных е[го] с[иятельство] угрожает мне прибегнуть к высшей власти. На сие имею честь вам отвечать, что я ничего дерзкого не мог сказать ее сиятельству, и я не понимаю, что могло дать повод к такой небылице. Мне весьма прискорбно, что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и через то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны».

Но Воронцов скоро опомнился. Сообразив, что официальная жалоба может сделать только его смешным, он поспешил прибегнуть к другому средству, уже употребленному с успехом против Пушкина. Мы не знаем, что именно доносил он в Петербург, но три недели спустя было получено высочайшее повеление о немедленной высылке Раевского в Полтаву, к отцу «за разговоры против правительства и военных действий». Донос сделал свое дело, и живой Онегин был вынужден навсегда расстаться с подлинником Татьяны.

Глава пятая

<p>I</p>

Сильно запутавшийся в своих одесских связях и отношениях, недовольный собою и еще более недовольный другими, озлобленный на судьбу, которая продолжала преследовать его с непонятным ожесточением, замаранный отлучением от службы и отданный под гласный надзор гражданского и духовного начальства, прибыл Пушкин в Опочецкий уезд в родительскую деревню, принадлежавшую некогда его предку Абраму Ганнибалу, арапу Петра Великого.

На нем тяготела кара, наложенная по распоряжению самого государя, и этого одного было достаточно, чтобы сделать его жизнь под отчим кровом окончательно несносной. Мнительный и бесхарактерный Сергей Львович Пушкин устраивал сыну постоянные сцены, доводившие последнего до готовности просить о замене ссылки в деревню заключением в крепости. Так продолжалось до поздней осени 1824 года, когда семейство Пушкиных уехало в Петербург, оставив Александра одного в Михайловском.

Он зажил там совсем отшельником по примеру своего Евгения, и не бывал ни у кого из соседей, за одним единственным исключением. Село Тригорское расположено в трех верстах от Михайловского, и Пушкин с самого начала своего пребывания в Псковской губернии, сделался частым, порою ежедневным гостем тригорских помещиц.

Это было настоящее женское царство. Мужской элемент был представлен сыном хозяйки – дерптским студентом Алексеем Николаевичем Вульфом, который появлялся в Тригорском лишь во время летних и рождественских каникул. Зато барышень и молодых дам было сколько угодно.

Владелица поместья, двукратная вдова Прасковья Александровна Осипова, урожденная Вындомская, по первому мужу Вульф; ее дочери от первого брака – Анна Николаевна и Евпраксия Николаевна; ее падчерица – Александра Ивановна Осипова, ее племянницы – Анна Ивановна Вульф и Анна Петровна Керн – таков был изменявшийся по временам состав этого женского кружка, если не считать обеих младших дочерей П. А. Осиповой, бывших еще совсем маленькими девочками.

«Не одна хозяйка Тригорского, искренне привязанная к Пушкину, следила за его жизнью, – повествует Анненков, собиравший сведения о поэте, когда следы его пребывания были еще совсем свежи в Псковской губернии. – С живописной площадки одного из горных выступов, на котором расположено было поместье, много глаз еще устремлялось на дорогу в Михайловское, видную с этого пункта, – и много сердец билось трепетно, когда по ней, огибая извивы Сороти, показывался Пушкин или пешком, в шляпе с большими полями и с толстой палкой в руке, или верхом на аргамаке, а то и просто на крестьянской лошаденке. Пусть же теперь читатель представит себе деревянный, длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день с утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский, сельский быт, который он так превосходно изображал потом. Он был теперь светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, и потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ее, даже и тогда, когда все думали, что он плывет без оглядки вместе с нею. С усталой головой являлся он в Тригорское и оставался там по целым суткам и более, приводя тотчас в движение весь этот мир».

Действительно, Пушкин в ту пору мог найти много для себя нового в нравах, понятиях и образе жизни этой типичной, среднедворянской провинциальной семьи. До сих пор он жил в иной обстановке: его отрочество протекло в стенах Лицея; потом он кружился в большом петербургском свете, потом южная экзотика пленила его. Здесь, в северном захолустье, он обрел прежде неведомый ему строй чувств и жизненных отношений, более мягких, более лирических, лишенных, – как северная убогая природа, – того яркого, страстного колорита и того чувственного блеска, к которым он успел уже привыкнуть.

А он любил яркость и блеск, и эта сумеречная бледность и пейзажа, и жизни, протекавшей на фоне его, на первых порах должны были его раздражать. Но вскоре он поддался их тихому, своеобразному очарованию и на своей поэтической палитре нашел новые, нежные, прозрачные краски.

Все молодые женщины и девицы из Тригорского кокетничали с Пушкиным; некоторые серьезно влюбились в него. И он сам, по обыкновению своему, не замедлил влюбиться во всех понемногу. Не всегда легко бывает разобраться в запутанном клубке мелких шашней, сентиментальных увлечений, ревнивого соперничества и скрытой борьбы женских самолюбий, подвизавшихся на арене Тригорского. Нити интриг переплетались одна с другой, и некоторые из них протянулись довольно далеко за хронологические пределы пребывания поэта в Опочецком уезде. Если одесский период в жизни Пушкина рисовался нам в виде комедии в жанре мольеровского «Мизантропа» или грибоедовского «Горя от ума», история жизни в Михайловском должна естественно облечься в форму старинного семейного романа и даже, в значительной своей части, романа в письмах.

Вообще говоря, Пушкин был не особенно высокого мнения о псковских барышнях и дамах, с которыми имел случай впервые познакомиться еще в 1817 году.

Но ты, губерния Псковская, —

Теплица юных дней моих,

Что может быть, страна пустая,

Несносней барышень твоих?

Меж ними нет, замечу кстати,

Ни тонкой вежливости знати,

Ни милой ветрености шлюх,

Но, уважая русский дух,

Простил бы им их сплетни, чванство,

Фамильных шуток остроту,

Пороки зуб, нечистоту,

И неопрятность, и жеманство —

Но как простить им модный бред

И неуклюжий этикет.

И, однако, в конце концов он все простил и со всем примирился. Впрочем, приведенная строфа была продиктована сплином, ибо в действительности владелицы Тригорского были очень милы. Иначе, несмотря на всю скуку заточения, Пушкин вряд ли проводил бы так много времени в их обществе.

Имя Прасковья не встречается в Донжуанском списке. Пушкин пожелал на этот раз быть безупречно скромным. Однако Прасковья Александровна могла бы занять там место, пожалуй, с большим правом, чем дочь ее Евпраксия.

П. А. Осипова была старше Пушкина лет на пятнадцать. «Она, кажется, никогда не была хороша собой, – рассказывает одна из ее племянниц, – рост ниже среднего, гораздо, впрочем, в размерах; стан выточенный, кругленький, очень приятный; лицо продолговатое, довольно умное; нос прекрасной формы, волосы каштановые, мягкие, шелковистые; глаза добрые, карие, но не блестящие; рот ее только не нравился никому: он был не очень велик и не неприятен особенно, но нижняя губа так выдавалась, что это ее портило. Я полагаю, что она была бы просто маленькая красавица, если бы не этот рот. Отсюда раздражительность ее характера.

Она являлась всегда приятной, поэтически настроенной. Много читала и училась. Она знала языки: французский порядочно и немецкий хорошо. Любимое ее чтение когда-то был Клопшток».

В домашних отношениях Прасковья Александровна проявляла себя с довольно деспотической стороны: старших детей воспитала очень строго, хозяйством правила не особенно умело, но самовластно, а когда ревность или самолюбие ее бывали затронуты, оказывалась способной к весьма крутым и решительным мерам.

Отношения Пушкина к П. А. Осиповой трудно выразить в какой-нибудь отчетливой формуле. Слишком многое остается недосказанным в дошедших до нас свидетельствах и документах. Многочисленные пробелы приходится дополнять с помощью догадок по необходимости шатких и сомнительных.

Однако воздержаться от этих догадок все-таки нельзя. Знакомство Пушкина с семьей Осиповых не было поверхностным и случайным. В течение довольно долгого и, с точки зрения биографа, весьма содержательного периода, жизнь поэта тесно переплеталась с жизнью хозяйки Тригорского и ее дочерей.

Об этих последних и об их отношениях к Пушкину представляется возможным говорить с несколько большей определенностью. Но и в этом случае далеко не все, имевшее место в действительности, нашло надлежащее отражение в дошедших до нас источниках и было как следует освещено биографической литературой.

Потомство Осиповых и Вульфов (по женской линии) дожило в своих псковских и тверских вотчинах почти до наших дней. Культ Пушкина свято сохранялся в этом семействе. Исследователи, приезжавшие с целью посетить места, прославленные изгнанием поэта, обычно встречали радушный прием и всяческое содействие. Это было очень приятно и удобно, но зато налагало известные обязательства, вынуждало с чрезвычайной осторожностью касаться некоторых деликатных тем.

Превосходно осведомленный, хотя поневоле сдержанный, Анненков глухо говорит: «А. Осипова была женщина очень стойкого нрава и характера, но Пушкин имел на нее почти безграничное влияние». Барышням Вульф он дает следующую характеристику:

«Две старших дочери г-жи Осиповой от первого мужа – Анна и Евпраксия Николаевны Вульф – составляли два противоположные типа, отражение которых в Татьяне и Ольге «Онегина» не подлежит сомнению, хотя последние уже не носят на себе по действию творческой силы ни малейшего признака портретов с натуры, а возведены в общие типы русских женщин той эпохи. По отношению к Пушкину Анна Николаевна представляла, как и Татьяна по отношению к Онегину, полное самоотвержение и привязанность, которые ни от чего устать и ослабеть не могли, между тем как сестра ее, «воздушная» Евпраксия, как отзывался о ней сам поэт, представляла совсем другой тип. Она пользовалась жизнью очень просто, по-видимому, ничего не искала в ней, кроме удовольствий, и постоянно отворачивалась от романтических ухаживаний за собою и комплиментов, словно ждала чего-то более серьезного и дельного от судьбы. Многие называли кокетством все эти приемы, но кокетство или нет – манера была, во всяком случае, замечательно умного свойства. Евпраксия Николаевна была душою веселого общества, собиравшегося по временам в Тригорском; она играла перед ним арии Россини, мастерски варила жженку и являлась первою во всех предприятиях по части удовольствий… Вышло то, что обыкновенно выходит в таких случаях: на долю энтузиазма и самоотвержения пришлись суровые уроки, часто злое, отталкивающее слово, которые только изредка выкупались счастливыми минутами доверия и признательности, между тем как равнодушию оставалась лучшая доля постоянного внимания, неизменной ласки, тонкого и льстивого ухаживания».

В первые месяцы своего пребывания в Псковской губернии поэт не обращал особого внимания на тригорских соседок. Он жил мыслью об Одессе, и старые сердечные раны были еще слишком свежи. «Все, что напоминает море, печалит меня, – писал он кн. В. Ф. Вяземской в октябре 1824 года, – шум фонтана причиняет мне буквально боль; я думаю, что прекрасное небо заставило бы меня плакать от бешенства. Но, слава богу: небо у нас сивое, а луна точная репа… я вижу только добрую старую соседку и слушаю ее патриархальные беседы; ее дочери, которые довольно дурны во всех отношениях, играют мне Россини, которого я выписал. Я нахожусь в наилучшем положении, чтобы закончить мой поэтический роман; но скука – холодная муза, и поэма совсем не подвигается».

Вскоре он зачастил в Тригорское. В его письмах к брату то и дело попадаются упоминания о сестрах Вульф. По-видимому, Евпраксия первая привлекла к себе его внимание. Она одна из всей семьи попала в первую часть Донжуанского списка.

Среди соседей начали уже поговаривать о скорой женитьбе Пушкина на Зизи Вульф. Слух этот был так достоверен, что еще в тридцатых годах юная Н. Н. Пушкина ревновала мужа к Евпраксии Николаевне, в то время уже баронессе Вревской. Но во все время ссылки поэт еще и не помышлял о браке, а его увлечение младшей из барышень Вульф было совершенно невинное, ограничивавшееся безобидными шалостями.

«На днях мерялся поясом с Евпраксией, – писал Пушкин брату осенью 1824 года, – и талии наши нашлись одинаковы. Следственно, из двух одно: или я имею талию 15-летней девушки, или она – талию 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила».

Талия Евпраксии Вульф удостоилась чести быть увековеченной в «Евгении Онегине». Там, описывая именинный обед у Лариных, Пушкин говорит о строе:

Рюмок узких, длинных,

Подобных талии твоей,

Зизи, кристалл души моей,

Предмет стихов моих невинных,

Любви приманчивый фиал

Ты, от кого я пьян бывал…

Этим мимоходом брошенным замечанием ограничивается, в сущности говоря, отражение сестер Вульф в «Онегине», хотя они сами и их близкие думали иначе.

Характер Татьяны в главных чертах был задуман поэтом еще в Одессе, и ее имя служило даже условным прозвищем гр. Воронцовой. Если даже допустить, что кое-какие внешние черты Ольги могли быть списаны с Евпраксии Вульф, то сближать Анну Николаевну с Татьяной никак нельзя. Даже того поверхностного сходства положений, о котором говорит Анненков, здесь не было. Пушкин относился к Аннете Вульф гораздо хуже и с меньшим великодушием, нежели Онегин к влюбленной в него Татьяне.

Анне Николаевне шел двадцать пятый год, когда она встретилась с сосланным Пушкиным. Согласно понятиям того времени, она была уже почти старая дева. Она была не особенно хороша собой, слезлива, сентиментальна и не очень умна. Но в душе ее хранился неистощимый запас нежности, преданности и желания любить. Само собой разумеется, что она увлеклась Пушкиным. Если принять во внимание близкое соседство, частые встречи и однообразие деревенской жизни, это было как нельзя более естественно. К тому же судьба и характер Пушкина легко могли вскружить и более спокойную голову. Можно лишь удивляться, что это случилось все-таки не сразу.

В своих письмах 1824–1826 гг. Пушкин довольно часто говорит об Анне Николаевне Вульф, но почти всегда с подчеркнутым пренебрежением и недоброй насмешкой. «Anette очень смешна», – пишет он брату. «Анна Николаевна тебе кланяется и очень жалеет, что тебя здесь нет; потому что я влюбился и миртильничаю. Знаешь ее кузину Ал. Ив. Вульф? Ессе femina!»

«Чем мне тебя попотчевать, – спрашивает он князя Вяземского, – вот тебе мои бон-мо [ради соли, вообразим, что это было сказано чувствительной девушке лет 25-ти]: «Que c’est que le sentiment? Un suplement du temperament – Что вам более нравится – запах розы или резеды? – Запах селедки».

Тон бесед, которые Пушкин вел с Анной Николаевной, полностью обнаруживается в письме, посланном им в июле 1825 года в Ригу, куда семейство Осиповых-Вульф уехало для купания в море:

«Что ж, в Риге ли вы уже? Одерживаете ли вы победы? Скоро ли вы выйдете замуж? Нашли ли вы уланов? Донесите мне об этом с величайшими подробностями, ибо вы знаете, что, несмотря на мои дурные шутки, я истинно интересуюсь всем, что вас касается. Я хотел бы побранить вас, но на столь почтительном расстоянии у меня не хватает мужества. Что до морали и до советов, то вы их получите. Слушайте хорошенько: 1) во имя неба, будьте опрометчивы лишь с вашими друзьями (мужского пола), эти последние воспользуются вашей опрометчивостью только себе на пользу, тогда как подруги могут вам повредить; ибо запомните, что все они также суетны и также болтливы, как и вы сами; 2) носите короткие платья, ибо у вас очень красивые ноги, и не взбивайте волос на висках, если б даже это было в моде, так как вы имеете несчастье обладать круглым лицом; 3) вы стали очень осведомлены за последнее время, но не давайте этого заметить и если какой-нибудь улан вам скажет, что с вами нездорово вальсировать, не смейтесь, не жеманьтесь, не подавайте виду, будто вы гордитесь этим; высморкайтесь, поверните голову и заговорите с другом; 4) не забудьте последнего издания Байрона.

Знаете ли, почему я хотел бранить вас? Нет? Коварная девушка, девушка без чувства и без и т. д. А ваши обещания, сдержали ли вы их? Ну, я не стану более говорить вам о них и прощаю вас, тем более что я сам вспомнил об этом лишь после вашего отъезда. Это странно – где же была моя голова? А теперь поговорим о другом».

Это письмо очень обидело Анну Николаевну. А между тем Пушкин позволял себе шутки и гораздо худшие. Так, например, к Анне Николаевне обращено стихотворение:

Увы, напрасно деве гордой

Я предлагал свою любовь:

Ни наша жизнь, ни наша кровь

Ее души не тронут твердой!

Одним страданьем буду сыт,

И пусть мне сердце скорбь расколет…

Она на щепочку нас…ет,

Но и понюхать не позволит.

Эти стихи, невозможные полностью для печати, были, однако, известны женскому населению Тригорского, ибо их сохранил для нас второй муж А. П. Керн, который, не будучи лично знаком с Пушкиным, мог узнать их только от своей жены.

Назвав имя Анны Петровны Керн, мы неизбежно должны сделать отступление в сторону. Впрочем, к этому обязывает нас и хронологическая последовательность рассказа. Роман Пушкина с Анной Николаевной еще не успел начаться, когда в середине лета 1825 года ее красивая кузина появилась в Тригорском.

<p>II</p>

А. П. Керн интересна для биографов Пушкина по многим основаниям: она внушила поэту, правда, скоро преходящее, но необыкновенно пылкое и страстное чувство; ей посвящено одно из самых известных и прославленных лирических стихотворений его; она оставила весьма интересные воспоминания о Пушкине; до нас дошли его письма, адресованные к ней.

Последнее обстоятельство особенно важно. Пушкин писал ко многим женщинам, которых любил, но почти все они утаили от современников и потомства эту драгоценную корреспонденцию. А Керн заботливо сберегла ту часть, которая пришлась на ее долю. Живой голос поэта долетает до нас, и мы имеем возможность судить по этому, правда почти единственному, но зато весьма яркому образчику как говорил Пушкин с женщиной, которую любил и сердце которой желал покорить.

Нет никакой нужды приводить здесь стихи «Я помню чудное мгновенье». Все знают их наизусть. Эта чудесная лирическая пьеса бессчетное число раз перекладывалась на музыку и потому, к несчастью, звучит нынче несколько пошло, как всякий чересчур популярный романс. Но комментарий к этим стихам неизбежно должен разрастись в особую главу из биографии Пушкина. И мы имеем возможность составить эту главу, пользуясь почти исключительно собственными словами А. П. Керн и самого поэта.

Воспоминания А. П. Керн о Пушкине, в общем, весьма правдивы и искренни; самое большее, она позволила себе кое-какие умолчания в наиболее щекотливых пунктах. Винить ее за это не приходится, тем более что внести соответственные поправки не представляет особого труда.

Анне Петровне Керн шел двадцать седьмой год, когда она приехала в Тригорское. В ее жизни уже имели место многочисленные увлечения и ошибки. Ореол скандала окружал ее голову.

Она родилась в Орле, в доме своего деда Ивана Петровича Вульфа. Ее мать, Екатерина Ивановна, приходилась сестрой первому мужу П. А. Осиповой, и сама была замужем за Петром Марковичем Полторацким. Будущая m-me Керн получила довольно безпорядочное воспитание. Родные с материнской стороны лелеяли и баловали ее. Напротив, отец – человек беспокойный, самодур и прожектер, много мудрил над нею. «Батюшка начал воспитывать меня еще с пеленок, – рассказывала она впоследствии, – и много я натерпелась от его методы воспитания… Он был добр, великодушен, остроумен по-вольтеровски, достаточно, по-тогдашнему, образован и весь проникнут учением энциклопедистов; но у него было много забористости и самонадеянности, побуждавших его к капризному своеволию над всеми окружающими. Оттого и обращение со мною доходило до нелепости».

Детство Анны Петровны прошло частью в Лубнах, Полтавской губернии, где ее отец состоял уездным предводителем дворянства, частью в Бернове – тверском поместье Вульфов. Здесь, еще совсем маленькой девочкой, она познакомилась и очень близко сошлась с Прасковьей Александровной и с ее старшей дочерью – Аннетой Вульф, своей ровесницей. «Анна Николаевна не была так резка, как я, – вспоминала Анна Петровна, – она была серьезнее, расчетливее и гораздо меня прилежнее… Но я была горячее, даже великодушнее в наших дружеских излияниях».

За девочками ходила в течение нескольких лет одна и та же гувернантка – m-lle Бенуа, выписанная из Англии. «Родители мои и Анна Николаевна, – рассказывает А. П. Керн, – поручили нас в полное ее распоряжение. Никто не смел мешаться в ее дело, делать какие-либо замечания, нарушать покой ее учебных занятий с нами и тревожить ее в мирном приюте, в котором мы учились… Учение шло, разумеется, по-французски, и русскому языку мы учились только в течение шести недель, во время вакаций, на которые приезжал из Москвы студент Мерчанский». Чтение романов рано сделалось любимым развлечением обеих девушек. «У нас была маленькая библиотека с г-жою Жанлис, Дюкре-Дюмениль и другими тогдашними писателями… Встречая в читанном скабрезные места, мы оставались к ним безучастны, так как эти места были нам непонятны. Мы воспринимали из книг только то, что понятно сердцу, что окрыляло воображение, что согласно было с душевной нашей чистотой, соответствовало нашей мечтательности и создавало в нашей игривой фантазии поэтические образы и представления».

Педагогическая система m-lle Бенуа дала достойные плоды. В Анне Николаевне Вульф безудержно развилась истерическая сентиментальность, а Анну Петровну инстинкты более здоровой и пылкой натуры увлекли впоследствии далеко по дороге галантных похождений.

В середине 1812 года П. М. Полторацкий взял дочь обратно к себе в Лубны. Здесь образование ее было совсем заброшено. «В Лубнах я прожила в родительском доме до замужества, учила братьев и сестер, мечтала в рощах и за книгами, танцевала на балах, выслушивала похвалы посторонних и порицания родных, и вообще вела жизнь довольно пошлую, как и большинство провинциальных барышень. Батюшка продолжал быть строгим со мною, и я девушкой его так же боялась, как и в детстве».

Еще находясь под родительской опекой, Анна Петровна вышла замуж. Ей было тогда всего семнадцать лет; она не знала ни людей, ни жизни. Отец избрал для нее жениха, не спрашивая ее мнения и не заботясь о ее чувствах.

«Тогда стоял у нас Егерский полк, и офицеры его, и даже командир, старик Экельн, были моими поклонниками. Но родители мои не находили никого из них достойными меня. Но явился дивизионный генерал Керн, – начальник дивизии, в которой состоял тот полк, – и родители нашли его достойным меня, стали поощрять его поклонение и старческие ухаживания, столь невыносимые, и сделались со мною ласковы.

От любезничаний генеральских меня тошнило, я с трудом заставляла себя говорить с ним и быть учтивою, а родители все пели хвалы ему. Имея его в виду, они отказывали многим, искавшим моей руки, и ждали генеральского предложения с нетерпением. Ожидание их продолжалось недолго. Вскоре после знакомства генерал Керн прислал ко мне одну из живших у нас родственниц с просьбой выслушать его. Зная желание родителей, я отвечала ему, что готова его выслушать, но прошу только недолго и немного разговаривать. Я знала, что судьба моя решена родителями, и не видела возможности изменить их решение. Передательницу генеральского желания я спросила: «А буду я его любить, когда сделаюсь его женой?» Она сказала: «Да» и ввела генерала. «Не противен ли я вам?» – спросил он меня и, получив в ответ: «Нет!» – пошел к родителям и сделался моим женихом. Его поселили в нашем доме и заставили меня почаще быть с ним. Но я не могла преодолеть отвращения к нему и не умела скрыть этого. Он часто высказывал огорчение по этому поводу и раз написал на лежащей перед ним бумаге:

Две горлицы покажут

Тебе мой хладный прах…

Я прочла и сказала: «Старая песня!» «Я покажу, что она будет не старая!» – вскричал он и хотел еще что-то продолжать, но я убежала. Меня за это сильно распекли. Батюшка сторожил меня, как евнух, ублажая в пользу противного генерала, и следил за всеми, кто мог открыть мне глаза на предстоявшее супружество. Он жестоко разругал мою компаньонку за то, что она говорила мне часто: «Несчастная», и он это слышал. Он употреблял всевозможные старания, чтобы брак мой не расстроился, и старался увенчать его успехом. Я венчалась с Керном 8 января 1817 года в соборе. Все восхищались, многие завидовали. А я тут, кстати, замечу, что бивак и поле битвы не такие места, на которых вырабатываются мирные семейные достоинства, и что боевая жизнь не развивает тех чувств и мыслей, какие необходимы для семейного счастья».

Ермолай Федорович Керн был во всех отношениях не пара для своей юной жены. Ему стукнуло уже за пятьдесят. Типический строевой военный тех времен, настоящий полковник Скалозуб, счастливо дослужившийся до генеральского чина, он был не умен, грубоват и даже не добродушен. Семейная жизнь бедной Анны Петровны испортилась с первых же шагов, и даже рождение старшей дочери Екатерины не могло примирить ее с мужем.

Несколько месяцев спустя в жизни ее произошло знаменательное событие.

Александр I, делавший в Полтаве смотр войскам, танцевал с нею на балу в дворянском собрании, сказал ей несколько комплиментов и приглашал приехать в Петербург. Император, знавший толк в женщинах, находил Анну Петровну очаровательной и сравнивал ее с королевой Луизой Прусской.

В течение двух последующих лет Анна Петровна довольно много разъезжала: побывала в Киеве, в Москве, в Липецке и в начале 1819 года попала в Петербург, куда муж ее, имевший неприятности по службе, отправился хлопотать перед начальством.

«Я приехала в Петербург, – рассказывает она, – с мужем и отцом, который, между прочим, представил меня в дом его родной сестры Олениной. Тут я встретила двоюродного брата моего Полторацкого, с сестрами которого я была еще дружна в детстве. Он сделался моим спутником и чичероне в кругу незнакомого для меня большого света. Мне очень нравилось бывать в доме Олениных, потому что там не играли в карты; хотя там и не танцевали по причине траура при дворе, но зато играли в разные занимательные игры и преимущественно в шарады».

«На одном из вечеров у Олениных я встретила Пушкина и не заметила его: мое внимание было поглощено шарадами, которые тогда разыгрывались и в которых участвовали Крылов, Плещеев и другие. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из его басен. Он сел на стул посредине залы, мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего «Осла». И теперь еще мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнес:

Осел был самых честных правил…

В чаду такого очарования мудрено было видеть кого бы то ни было, кроме виновника поэтического наслаждения, и вот почему я не заметила Пушкина. Но он вскоре дал себя заметить. Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и, когда я держала корзинку с цветами, Пушкин вместе с братом Александром Полторацким подошел ко мне, посмотрел на корзинку и, указывая на брата, сказал: «Et c’est sans doute monsieur, qui fera l’ aspic». Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла. После этого мы сели ужинать. У Олениных ужинали на маленьких столиках, без церемоний и, разумеется, без чинов… За ужином Пушкин уселся с братом позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как, например: «Est il permis d’etre aussi jolie!» Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай. Пушкин сказал брату: «Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела бы она попасть в ад?» Я отвечала серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю. «Но как же ты теперь, Пушкин?» – спросил брат. «Je me ravise, – ответил поэт, – я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины… Скоро ужин кончился, и стали разъезжаться. Когда я уезжала, и брат сел со мной в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами…»

Весной того же года Е. Ф. Керн получил служебное назначение в Дерпт. Жена должна была последовать за ним. Семейные отношения все более и более ухудшались. Бедная Анна Петровна томилась, скучала и тосковала. Еще в Лубнах она успела влюбиться в какого-то егерского офицера, которого в откровенных письмах к своей тетке Ф. П. Полторацкой она называла то L’еglantien [шиповник], то Immortelle. С ним она встречалась всего несколько раз, но душу его сразу узнала «по глазам» и с тех пор он часто вспоминался ей. К тому же она вновь забеременела, что приводило ее в отчаяние. «Я и прежде говорила, – пишет она тетке, которая по летам годилась ей в подруги, – что не хочу иметь детей: для меня ужасна была мысль не любить их и теперь еще ужасна! Вы также знаете, что сначала я очень желала иметь дитя, и потому я имею некоторую нежность к Катеньке, хотя и упрекаю иногда себя, что она не довольно велика. Но этого [т. е. ожидаемого ребенка] все небесные силы не заставят меня любить: по несчастью, я такую чувствую ненависть ко всей этой фамилии, это такое непреодолимое чувство во мне, что я никакими силами не в состоянии от него избавиться».

В конце лета 1820 года Е. Ф. Керн был назначен начальником дивизии в Старый Быхов, около Могилева. «Это будет очень близко от вас, – восклицает Анна Петровна, адресуясь к тетке, – но не знаю, почему это меня не радует… Я чувствую, что не буду истинно счастлива, как только тогда, когда я буду в состоянии законным образом отдать ему [т. е. Immortelle] мою любовь; иначе самое его присутствие не сделает меня счастливою, как только наполовину. Все поздравляют моего дорогого муженька, и он сказал мне, что мы поедем к дивизии к 1-му сентября; оттуда он отправится в Петербург, а я, если вы мне позволите, приеду к вам… Я думаю, что со мною ничего счастливого уже случиться не может, и потому сначала эта весть не принесла мне ни малейшего удовольствия, а теперь, обдумав, вижу, что в сентябре могу вас обнять, и эта мысль приводит меня в трепет от восхищения».

«Что может быть горестнее моего положения? – жалуется она в одном из следующих писем, – не иметь около себя ни души, с кем бы могла излить свое сердце, поговорить и вместе поплакать. Несчастное творение я! Сам Всемогущий, кажется, не внемлет моим молитвам и слезам… К умножению моих печалей, вы ничего не отвечаете на мои письма, и я не знаю, найду ли я подле вас отраду в удовольствии вашем меня видеть. Я уже вам сказывала, что не сомневаюсь в собственной особе вашей, но желала бы, чтобы папенька и маменька столько имели удовольствия меня видеть, сколько я почитаю блаженством быть у них, и хотя этим вознаградили меня за все претерпленные горести в разлуке с ними.

Маменька со своим чувствительным сердцем очень может судить о мучительном моем положении: пусть только вспомнит свое состояние, когда она оставляла своих родителей. С нежно любимым мужем; с милыми детьми, в цветущем состоянии, что способствовало ежеминутно делать жизнь ее спокойною и приятною. Возьмите теперь противоположность моего состояния: с таким же чувствительным сердцем, обремененным всеми возможными горестями, должна проводить дни мои, оставлена всею природою, с тем человеком, который никогда не может получить моей привязанности, ни даже уважения. Он обещал отпустить меня к вам, по усиленным просьбам моим, вскоре по приезде в Старый Быхов, – теперь опять отговаривается и хочет, чтобы я пробыла там до отъезда его в Петербург, что не прежде будет, как в конце октября. Ему нужды нет, что я буду делать во время его разъездов одна, с ребенком, в этом несчастном городе, и как потом я в холод и колоть поеду в октябре; но я настою, чтобы ехать, как прежде сказано, и ежели он эгоист, то я вдвое имею право быть оной, хотя бы для тех, которым моя жизнь и благополучие еще дороги. Впрочем, это последнее время совсем заставило меня потерять терпение, и я бы в ад поехала, лишь бы знала, что там его не встречу. Вот состояние моего сердца».

Примечания

1

Текст книги приводится полностью по изданию: П. К. Губер «Донжуанский список Пушкина», Птб., «Петроград», 1923. Частичному сокращению подверглось только «Предисловие», откуда изъяты некоторые пассажи, не имеющие отношения к основной теме книги. В отдельных случаях орфография оригинала приведена к современным нормам, опущены потерявшие актуальность библиографические сноски. Заменены синонимами слова, вышедшие из употребления. Курсивы и выделения слов принадлежат автору.

2

Интересно отметить, что Достоевский в середине сороковых годов мог знать Софью Астафьевну если не лично, то понаслышке. Намек на это содержится в повести «Чужая жена», напечатанной в 1848 г. в «Отечественных Записках».

3

Юный стихотворец изображает себя в виде воина, вернув шегося с «поля битвы и чести».

4

Примечание редакции: В настоящее время пушкинистами общепринята следующая расшифровка уточненного (после находки третьей страницы) Донжуанского списка А. С. Пушкина:

Запись Пушкина

Комментарий

Наталья I Н. В. Кочубей; или Наталья – актриса; или Наташа-горничная

Катерина I Е. П. Бакунина

Катерина II Е. А. Карамзина; Е. С. Семенова

N.N. Н. В. Кочубей; или «утаенная [неизвестная] любовь»

Кн. Авдотья Е. И. Голицына

Настасья билетерша петербургского зоопарка (зверинца)

Катерина III Е. Н. Орлова

Аглая А. А. Давыдова

Калипсо К. Полихрони

Пульхерия П. Е. Варфоломей

Амалия А. Ризнич

Элиза Е. К. Воронцова

Евпраксия Е. Н. Вревская

Катерина IV Е. Н. Карамзина; Ек. Н. Ушакова; Е. В. Вельяшева; Е. А. Тимашева

Анна А. П. Керн

Наталья Н. Н. Гончарова

Мария М. Н. Волконская; М. Е. Эйхфельдт; М. В. Борисова; М. А. Голицына; М. А. Мусина-Пушкина

Анна А. А. Оленина

Софья С. Ф. Пушкина; С. А. Урусова; С. С. Киселева

Александра А. И. Беклешова

Варвара В. В. Черкашенинова

Вера В. Ф. Вяземская

Анна А. Н. Вульф

Анна А. И. Вульф

Анна А. Д. Ермолаева

Варвара В. Д. Ермолаева

Елизавета Е. М. Хитрово; Е. Д. Ермолаева; Ел. Н. Ушакова

Надежда Н. Б. Святополк-Четвертинская

Аграфена А. Ф. Закревская

Любовь не установлено [возможно – Л. Ф. Полуектова]

Ольга О. М. Калашникова

Евгения Е. И. Колосова

Александра А. А. Римская-Корсакова

Елена Е. Н. Раевская; Е. М. Горчакова

Елена Е. Ф. Соловкина

Татьяна Т. Д. Демьянова

Авдотья Е. И. Овошникова

5

Клерон – знаменитая французская актриса XVIII столетия.

6

В 1914 г. М. А. Цявловский издал черновой набросок, по-видимому, 1828 года, относящийся к известному стихотворению «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной». Здесь читаем:

Напоминают мне оне

Кавказа горные вершины,

Лихих чеченцев на коне

И закубанские равнины.

Цявловский полагает, что в стихах содержится воспоминание о Марии Раевской. Это вполне возможно. Грузинская мелодия напомнила Пушкину

И степь, и ночь, и при луне,

Черты далекой, бедной девы.

Но мнение Лернера, давно уже отождествившего эту «далекую, бедную деву» с предметом утаенной любви Пушкина, является лишь субъективной догадкой.

7

По другому источнику, Пушкин слышал эту молдаванскую, а не турецкую песню от молдаванки Марионилы, служанки так называемого «Зеленого трактира».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8