В нем бесспорно были элементы некоей маниакальности: часто высказывал он странные мысли, которые поражали не столько глубиной, сколько неожиданностью…
Раз я с ним ехал на извозчике по Москве: вдруг он неожиданно толкает извозчика в спину и говорит ему:
– Ты ведь мужик?
– Так точно, барин.
– А я вот и барин, да еще и генерал, действительный статский. А ты ко мне спиной сидишь. Так вот ты повернись ко мне мордой.
– А лошадка-то как побежит?
– Пусть как хочет бежит – а ты должен ко мне мордой оборотиться.
Извозчик в недоумении и даже страхе. По правде сказать, и я был в недоумении. Я решил, что это, по всей вероятности, был опыт «остроумия» – опыт не вполне удавшийся, как часто бывает с университетскими опытами.
Он был очень хорошим шахматистом и рассеян до анекдотичности, что, как известно, часто совмещается. Во время университетских «зачетов» он постоянно бывал объектом специального спорта, сущность которого заключалась в том, что один из студентов (обычно с хорошими познаниями) сдавал у Бугаева зачеты за своих коллег, малоопытных в математике.
Риск и пикантность заключались в том, что этот студент подряд несколько раз подходил к сидящему за столом Бугаеву, который вызывал студентов по фамилиям, и бедный профессор не замечал, что к нему подходит все один и тот же, который в довершение всего лично был знаком с Бугаевым.
Лекции его не были интересны ни с научной, ни с педагогической стороны. Он их отчитывал, как многие профессора старой формации, как неприятную повинность – в них было даже немало математических неточностей. Зато они были обильно пересыпаны анекдотами, которые математически точно повторялись из года в год.
Над этими анекдотами он хохотал преимущественно сам. Никогда он не пропускал лекций, никогда не опаздывал – зато с первым звуком звонка он, не окончив ни фразы, ни часто слова, кубарем скатывался с кафедры и устремлялся в «профессорскую», где был в безопасности от студенческих вопросов и приставаний. Общения со студентами он не признавал.
Иного типа был Лутинин, красочная фигура на университетском горизонте. Первое о нем сведение я получил, прочитав в «Московских ведомостях» в отделе казенных публикаций объявление о том, что «отставной гвардии поручик, доктор химии «гонорис кауза» Лозаннского и Гейдельбергского университетов» потерял какие-то свои документы. Я заинтересовался странной комбинацией «отставного гвардии поручика» с «почетным доктором» двух лучших университетов Европы в одном лице. Потом выяснилось, что это еще не все «совмещения противоположностей» в нем.
Один из богатейших людей России, владетель миллионов десятин (ему принадлежала большая половина Ветлужского уезда), так что общая площадь его земель превышала площадь Черногории, – он был сторонником «Черного передела» помещичьих земель в пользу крестьян и за участие в нем был «гоним» правительством и сделался политическим эмигрантом [112].
Одно время он был другом Герцена и делал предложение его дочери, Нат. Алекс.
Герцен – но получил отказ, несмотря на симпатии к нему Герцена. Въезд в Россию ему был воспрещен, и запрет этот снят только приблизительно за год до моего поступления в университет. Тогда он был уже пожилым человеком. Наружность у него была не профессорская и не «доктора гонорис кауза», а скорее именно «отставного гвардии поручика», с густыми висячими усами и многократным подбородком. Он был весьма некрасив, так что я вполне посочувствовал Нат. Алекс. Герцен в ее нежелании выходить за него замуж. Первое от него зрительное впечатление было – «чучело».
Так его и прозвали в факультете, когда он появился на московском горизонте. Но на самом деле это был человек очень морально чистый и беззаветно преданный своей науке, один из последних могикан «шестидесятников» с их непоколебимой верой в науку и полным «тоталитарным» атеизмом, с преданностью идее романтической революции и лозунгу «земля – на ней трудящимся». Однако, насколько мне известно, из принадлежащих ему трех с половиной миллионов десятин он до своей смерти крестьянам не дал ни одной [113].
Его научные заслуги пред его наукой (термохимией) были действительно велики, хотя протекали исключительно в «измерительной» области. Он был учеником знаменитого Вертело и женился на его дочке. Говоря в своих лекциях о точнейших термохимических измерениях, Вертело не раз упоминал о том, что измерения эти можно было бы и еще уточнить, но для этого надо построить измерительные приборы из чистого золота или платины, «чего, – прибавлял он, – никто сделать не может».
А вот Лугинин взял да и сделал. Его лаборатории (в Швейцарии и в Москве) были образцом «научной роскоши». Главные калориметры были сделаны из чистой платины, а лабораторный стол был покрыт листом платины во всю ширину. Все это он завещал Московскому университету.
Широкая русская натура сказывалась и в его образе жизни. Даже в ту эпоху (рубеж века) его барственность уже была анахронизмом, особенно в университетской среде.
Приезжая в Москву, он нанимал огромный трехэтажный дом Шереметева – на углу Воздвиженки и Шереметевского переулка и жил там один, окруженный штатом прислуги, в тридцати комнатах, выезжая в университет в прокатном «фаэтоне» парой – городской собственностью он не желал обзаводиться.
Раньше чем перейти к самому забавному из чудаков-профессоров – Каблукову, упомяну вкратце об историке Церкви проф. Лебедеве. Это был не «мой» профессор – я был на другом факультете, – но мы подвизались в одном здании. Этот огромный мужчина – настоящий «соборный протодиакон» – читал в маленькой аудитории, называвшейся библиотекой. Читал он громовым голосом по тетрадке, держа ее перед собой и ею заслоняясь от студентов. Слушателей у него было очень мало – два, три; студенты-филологи установили очередь, кому быть «дежурными» на лекции. Однажды я, придя в университет, заметил странное явление: у стеклянной двери библиотеки стояли студенты и с хохотом смотрели чрез окно в аудиторию. Оказалось, что Лебедев начал читать свою лекцию, как всегда по тетрадке; было два слушателя, сначала улизнул один, потом другой, последний, воспользовавшись тем, что профессор из-за своей тетрадки не видит его, тоже ухитрился уйти незамеченным. А Лебедев все читал в пустой комнате, тем же громовым голосом – и на эту странную лекцию одинокого профессора смотрели через стеклянную дверь другие студенты, со смехом, ожидая, когда, наконец, он заметит свою покинутость… Я до сих пор не знаю – было ли это рекордом рассеянности или же это было «принципиальное выполнение профессорского долга» вне зависимости от количества слушателей. И то и другое объяснение позволяет мне зачислить Лебедева тоже в группу чудаков.
***
Профессор Иван Алексеевич Каблуков был в своем роде знаменитостью в Москве.
Знаменит он был не как профессор и не как ученый-химик, а в чисто обывательском плане: как человек со странным и смешным недостатком речи: он перепутывал слова, начало одного слова приставлял к концу другого так, что получалось: «палка с набалдым золоташником». Это случается и со всеми людьми, но у Каблукова это было постоянно и систематически, так что его речь приобретала характер совершенно карикатурный и неудобопонятный. Делал он это совершенно непроизвольно, очень этого своего недостатка стеснялся и от стеснения только путал еще больше. Для профессора это свойство было вовсе неудобно, но зато оно составило ему анекдотическую известность даже за пределами Москвы.
Дело доходило до того, что «на Каблукова» приглашали, как на своего рода комический аттракцион, пикантность которого усиливалась оттого, что хотя всех слушателей распирало от смеха – смеяться было неудобно: все-таки почтенный профессор, уважаемый человек, и притом еще гость. И «салон» приглашенных имел очень оригинальный вид: все сидели с красными, напряженными лицами, чтобы не потерять равновесие и не прыснуть со смеху. Когда же Каблуков выступал публично, то аудитория бывала менее благовоспитанна, не стеснялась и неожиданно награждала лектора не аплодисментами, а диким взрывом хохота.
«Перепутаница» в речениях Ивана Алексеевича сопровождалась у него еще характерным не то заиканием, не то звучным покашливанием, которое он вставлял подчас в середину слова, а также частым употреблением слова «это», которое он выговаривал «эт-та» – и употреблял в самых неожиданных случаях. Так, например, когда он «представлялся» кому-нибудь, то он всегда, тыча пальцем в живот собеседника, произносил:
– Эт-та – э-э… Каблуков.
И собеседник оставался в недоумении.
Знал я его очень близко и хорошо – он был младшим коллегой моего дяди-химика и декана факультета -А. П. Сабанеева, и у дяди моего я его постоянно встречал. С его «ораторскими» особенностями я имел случай познакомиться в интимной обстановке и в «аудиторной». Студенты к нему бывали безжалостны, и я полагаю, что чтение лекций для него было сплошной мукой, но он героически выдерживал создававшуюся смехотворную атмосферу. По-видимому, у него многое зависело от состояния нервов. Иногда он в течение целой лекции не говорил несообразностей, и специально приходившие ради них студенты (часто совершенно других факультетов) бывали разочарованы и даже недовольны, – иногда же «лапсусы» лились как из рога изобилия, так что по окончании лекции слушатели уходили с больными животами и в самом деле уставшими.
Литература о его «речениях» в Москве составилась огромной – думаю, что много бывало в ней и присочинено досужими личностями. Но и того, что мне лично удалось услышать, более нежели достаточно. Сейчас я хочу поделиться с читателями этой моей коллекцией, причем оговариваюсь, что во всем этом нет ничего легендарного и вымышленного.
Одним из первых впечатлений была первая же лекция Каблукова, на которую я попал в качестве первокурсника математического факультета.
Каблуков – приземистый, но благообразный мужчина, имевший вполне приличный «профессорский» облик, – лил какую-то жидкость в пробирку и почему-то упорно и многократно называл ее «порошок». Так и говорил, заикаясь и откашливаясь.
– Вот видите, э-э – я лью этот порошок, и вы можете наблюдать…
Студенты ничего не могли наблюдать, потому что слишком далеко сидели от «порошка» и профессора. Вдруг его как бы осенило. Он выпрямился и сказал звучно и отчетливо.
– Я оши… э-э… бся. Это не жидкость – это порошок… то есть это порошок, а не жидкость… (совсем грозно и решительно) – ЖИДКОСТЬ!!
Студенты уже похихикивали, но это было еще не все…
Потом он говорил:
– Вот я беру деревянную дощечку с такой же деревянной дырочкой.
Студенты уже откровенно хохотали, кто-то спросил насчет деревянной дырочки, другие начали зажигать и гасить электричество – молодежь расшалилась. Профессор насупился, даже покраснел.
– Как вам не стыдно смеяться над старым дур…
И при общем хохоте поправился – академическим тоном: -…я хотел сказать – профессором.
Помню его у моего дяди – там он чувствовал себя спокойнее. Тем не менее улов «лапсусов» бывал и тут обилен.
Я вхожу в квартиру дяди (это были его именины, и факультет почти весь присутствовал). Навстречу мне выходит из комнаты Каблуков и, как бы продолжая прежний разговор, говорит, взяв меня за пуговицу:
– Вот теперь как эт-та… очень быстро… стали ездить из Америки в Россию. Вот когда я был в Америке, так я выехал двадцать второго, а приехал… э-э… в пятницу…
Я не смог, конечно, оценить при этих указаниях быстроты его путешествия, но постарался соблюсти полную серьезность. За именинным столом хозяйка его спрашивает: «Иван Алексеевич, вы что хотите – чаю или кофе?» – на что следовала реплика:
– Я попросил бы кошечку чаю.
Лиха беда начало. Каблуков был явным образом в ударе. В этот вечер мне пришлось от него услышать восторженное описание крымского побережья; он говорил:
– Там такая красота: кругом, куда ни посмотришь – только горе да моры (надлежало понимать – море да горы).
Кроме того, он – большой почитатель музыки – объявил, что слышал симфонию Мендельховена, и, продолжая разговор об Америке, сообщал, что «в Америке очень почитаемы русские вели… э-э…кие писатели, как, например… Толстоевский…»
С его любовью к музыке у меня связано несколько эпизодов… Помню, как в фойе Большого зала консерватории я вижу направляющегося ко мне Каблукова. Он, видимо, обеспокоен, почему концерт запаздывает. Смотря на часы, спрашивает серьезно и задумчиво.
– Скажите, пожалуйста, – в каком носу чесало? На другой день должна была исполняться Девятая симфония Бетховена в концерте филармонии, под управлением директора ее – известного виолончелиста Брандукова… Каблуков очень хотел туда попасть. Он спросил об этом стоявшего рядом со мной проф. Игумнова.
– Так это очень просто, – отвечал Игумнов, – вот там стоит Брандуков, скажите ему, кто вы, и он вам даст пропуск.
Каблуков ушел. а я остался с Игумновым. Вдруг видим – возвращается наш Каблуков с печальным видом.
– Так что эт-та… ничего не вышло, – сказал он. Оказалось, что Иван Алексеевич подошел к Брандукову и, как у него бывало обычно, тыкая пальцем в Брандукова, сказал:
– Эт-та…э…э…э Каблуков… – на что Брандуков ему отвечал резонно:
– Нет – это Брандуков, – и смущенный Иван Алексеевич отошел с печалью…
Так что действительно «ничего не вышло».
Особое место в анекдотической памяти И. А. Каблукова занимает его путешествие в Соединенные Штаты с целью изучения там постановки химических лабораторий. Это из этой командировки он так «быстро» выехал двадцать второго, а приехал в пятницу.
Приехавши же, он делал доклад в Москве в Политехническом музее при большом стечении публики.
Начал он свой доклад с того, что сказал, что ездил в университет Джона Гопкинса.
К сожалению, я не могу передать тех чисто «каблуковских» вариаций имени Джона Гопкинса, которыми он сразу ошарашил аудиторию, ибо они совсем неудобны для печати. Скажу только, что он долго пытался выпутаться из этих трех сосен, где он заблудился, – но безуспешно: каждый раз выходило все не то и все более непристойно – аудитория помирала со смеху. Каблуков смущался и краснел. Наконец он отчаялся и замолк – публика так и не услышала имени университета в должном произношении.
Видимо, это расстроило его нервы. А надо было переходить к главному пункту – к устройству химических лабораторий. То, что он хотел рассказать, было не сложно.
Он обратил внимание, что в американских университетах в лабораториях нет общего вытяжного шкафа для ядовитых и летучих веществ, как в русских лабораториях, а каждый студент имеет индивидуальный вытяжной шкаф. Это свое наблюдение он изложил таким образом:
– Я заметил, что в лабораториях там не так, как у нас… там каждый студент имеет свое отверстие, чрез которое может выпускать вонючие газы в любом количестве и по своему желанию.
Можно вообразить тот прием, который встретило подобное заявление, – хохот в зале был таков, что сам докладчик, наконец, решился к нему присоединиться, хотя я не ручаюсь, что именно он понял причины такого веселья. Долго помнили москвичи историю об устройстве американских студентов…
Закончу эти воспоминания еще одним эпизодом: раз Каблуков закончил свою лекцию и хотел сообщить студентам изменения в расписании следующих лекций. Он сказал (точная современная запись):
– Господа, следующая лекция будет не во вторницу… (он запнулся, смутившись), а в пятник, то есть не так: в пятник, а не во вторницу. Я ошибся, она будет не в пятни… (запнулся и дальше осторожно)… цу, а в понедельни…
Тут он, видимо боясь перепутать, вовсе не окончил слова и ушел за дверь.
Студенты хохотали. Но, очевидно, он испытывал какую-то неловкость перед аудиторией за неоконченность… через минуту дверь приотворилась. Каблуков высунулся в аудиторию и сказал возможно звучнее (что было трудновато): – к!.. – после чего, выполнив долг, скрылся окончательно.
Надо заметить, что студенты его любили, хотя и изводили порой, – он был из добрых профессоров и потому популярен. Где-то он, милый Иван Алексеевич? Вернее всего, что на том свете – ему должно было быть уже под девяносто, хотя химики живут долго: его коллега и сверстник ак. Зелинский все еще здравствует (девяносто четыре года).
Последнюю весть о нем я получил уже в Париже от одного своего университетского коллеги – в 1932 году; он говорил, что он жив, но «испортился»: перестал путать слова и тем доставлять удовольствие москвичам – впрочем, за достоверность этих потусторонних сведений я ручаться не могу. Да и разрешается ли там путать слова?
Мало ли как их можно попутать. Это по меньшей мере рискованно.
СЫН РИХАРДА ВАГНЕРА И ВНУК ФРАНЦА ЛИСТА
Не помню точно, в каком это году было; думаю, что в 1912 или 13-м – в эпоху моей наибольшей близости и дружбы со Скрябиным и Кусевицким, которые в ту эпоху сами были связаны тесной и еще не омраченной дружбой.
С. А. Кусевицкий тогда только что сформировал свой действительно превосходный оркестр и давал каждый год в Москве (и в Петербурге) серии симфонических концертов. В них, кроме самого Кусевицкого, выступали в качестве дирижеров и солистов знаменитейшие музыканты Западной Европы того времени – Крейслер, Артур Рубинштейн, тогда начинающий пианист, Губерман, Капо и многие другие. Раз он пригласил Зигфрида Вагнера – сына композитора – продирижировать концертом из произведений своего отца и своих собственных.
Реклама, непривычная в те годы для Москвы, где в области серьезной музыки строго соблюдалась умеренность, сопровождала его прибытие. «Сын гениального Вагнера и внук гениального Листа», «наследник вагнеровской традиции», «ученик Вагнера и Гумпердинка» – таковы были эпитеты, расточавшиеся печатью. Думаю, что эта шумиха сама по себе могла настроить целомудренных московских музыкантов против Зигфрида Вагнера. Еще до его прибытия поговаривали, что он является в большей мере учеником Гумпердинка, нежели Вагнера, и передавали анекдот, что когда император Вильгельм пожаловал Зигфриду дворянство и приставку «фон», то двусмысленно прибавил: «Das ist besser Selgfried uvn Wagner als Siegfried Wagner» [114].
Как бы то ни было, Зигфрид прибыл в Москву и должен был остановиться у Кусевицких. Они ему устроили обед с представителями музыкального мира, которых оказалось, впрочем, всего двое, если не считать самого Зигфрида и Кусевицкого.
Это были Скрябин и я. По-видимому, я оказывался представителем музыкальной печати, а Скрябин – композиторского мира. Скрябин с женой T. Ф. Шлецер-Скрябиной) и я этот день чуть ли не целиком провели у Кусевицких – это было время, когда Скрябин писал своего «Прометея», а Кусевицкий все время обсуждал с ним разные детали будущей композиции, и мы видались почти ежедневно. К вечеру Кусевицкие поехали встречать на вокзал Зигфрида, и чрез несколько минут я увидел «сына Вагнера и внука Листа».
Он был до ужаса похож на отца – несколько выше ростом (Вагнер был совсем маленького роста), те же черты лица, подчеркнутые еще тождественной прической и совершенно «вагнеровской» бородкой ниже подбородка. Сходство было потрясающее, я сидел за обедом против него, и мне все время до жуткости казалось, что передо мной сам автор «Нибелунгов».
Еще до обеда, когда Н. К. Кусевицкая вводила его с соответствующей случаю торжественностью в столовую, я перекинулся взглядами с Кусевицким и неожиданно увидел в его ответном взгляде смешанное выражение ужаса и смеха. Все объяснилось очень скоро. Разговор, естественно, шел по-немецки, причем на этом языке говорила отлично Н. К. Кусевицкая, слабее – я, еще слабее Кусевицкий и почти вовсе не говорили Скрябин с женой. Началось с парадного тоста (под русскую водку) за новоприбывшего «сына Вагнера и внука Листа» – говорил С. А. Кусевицкий со свойственной ему в подобные минуты невероятной вкрадчивостью и сладостью (он умел это делать в известные моменты), выразив надежду, что чрез час мы будем иметь счастье слышать великие произведения его гениального отца в том исполнении, которое завещано самим Вагнером сыну, так сказать – «из первых рук». Мне показалось, что он начал еще фразу о том, что Вагнер есть вообще кульминационный пункт музыки, но внезапно оборвал свою речь, посмотрев в сторону Скрябина и его жены, – вспомнил, что именно Скрябин себя чувствовал как кульминационный пункт музыки. Зигфрид выпил водку с видимым удовольствием. Мы ждали ответного тоста, но его не воспоследовало: Зигфрид уже по время тоста Кусевицкого все время беспокойно и тоскливо смотрел на рукав своего костюма, на котором виднелось черноватое маслянистое пятно.
– Это пятно, наверное, нельзя вывести, – наконец промолвил он с тоской в голосе.
– Не беспокойтесь, маэстро, – отвечал Кусевицкий, – нет ничего легче, как вывести. Это сущие пустяки…
– Я сама приму меры, – сказала Н. К. Кусевицкая. Кусевицкий наклонился ко мне и сказал мне тихо по-русски:
– Он задел рукавом за что-то, выходя из автомобиля, – и вот сам не свой – что-то у него тут не ладится (он показал на голову).
– Скажите нам лучше ваше мнение о современной музыке Германии, – сказала Наталья Константиновна Кусевицкая.
– Я полагаю, что костюм испорчен, – отвечал Зигфрид Вагнер печально.
Как ни старались гостеприимные хозяева перевести разговор на музыкальные рельсы, он упорно возвращался к рукаву и костюму. Я был потрясен контрастом между этой точной маской великого Вагнера и убогим содержимым того, что было за нею. До чего опасно ждать величия от потомков великих. Мне припомнились аналогичные эпизоды: «великий» Толстой и совершенно ему физически подобный его сын – Илья Львович, которого я тоже хорошо знал: небо и земля, одинаковое тело, до ужаса, до неправдоподобия подобные тела и совершенно чужие души, и вот этот бедняга Зигфрид Вагнер, точно на смех – точная копия физического тела отца и заурядная психика не только «среднего немца», но глупого немца, что, как известно, составляет особо тяжелый случай.
На концерт мы все пошли. Слушали метрономически точное, «капельмейстерское» исполнение хорошо нам известных произведений «великого Вагнера» и тоже совершенно «капельмейстерские» произведения его сына, про которые московские музыканты поговаривали, что будто и писал-то их не Зигфрид, а сам Гумпердинк.
Серая, ординарная музыка, серое исполнение. Кусевицкий, на мой взгляд, вынес впечатление, что он не только ординарный, но и ненормальный человек, почти дегенерат, и потом говорил мне:
– Ну и удружил он мне, вагнеров сын.
МОСКОВСКИЕ АРТИСТИЧЕСКИЕ КЛУБЫ
КЛУБ «АЛАТР»
Московские артисты всех наименований долгое время не имели вообще своего клуба, посещали «общие» клубы, а больше собирались по ресторанам, среди которых наибольшей популярностью пользовались «Прага», «Славянский базар», «Тестов» и «Эрмитаж», не считая модных загородных ресторанов.
Первой попыткой организации «артистического клуба» был «Литературно-художественный кружок», помещавшийся на Большой Дмитровке в доме Вострякова. Когда он был основан – не помню, но как будто еще в прошлом веке, посетителем же его и членом я сам сделался примерно в 1904-1905 годах. О нем я поговорю в другой раз.
А теперь мне хочется вспомнить про другой артистический клуб, основанный много позднее и просуществовавший недолго (из-за революции, война не оказала на него смертоносного действия).
«Алатр» был организован неким Попелло-Давыдовым – человеком, вращавшимся в литературных кругах и артистическом мире, но лично не принадлежавшим ни к какой художественной профессии. Причины его возникновения были довольно интимного свойства: он был женат на Сац, принадлежавшей к известной в Москве фамилии, в которую входил и композитор Илья Сац, и будущая жена Луначарского – Розенель (рожденная Сац).
Жена Попелло-Давыдова была маленькая артистка, которую он, имея артистические связи, устроил в Императорский Малый театр – она же была и певица с небольшим голосом. Успеха она не имела, и для того чтобы ее «лансировать» [115], Попелло-Давыдов решил организовать специальный артистический клуб, в котором она могла бы выступать в интимной обстановке. Все это происходило в 1914 году зимой. И весной этого же года состоялось торжественное открытие клуба, который был наименован «Алатр» – слово, которое долженствовало происходить от легендарного мистического камня «Алатыря».
Но открытие его для публики долженствовало быть перенесено на осень.
Как известно, в июле началась мировая война с Германией и всеобщая мобилизация, которая в известной мере постигла и художественный мир, который долженствовал быть субстратом для клуба. Но все уладилось более быстро, нежели ожидали, – часть художественного мира призывного возраста была вовсе освобождена от военной службы, другим удалось разными приемами освободиться, третьи стали «земгусарами» – в общем же «Алатр» благополучно родился осенью 1914 года в помещении дома генерала Толмачева на Тверской, очень недалеко от Московского Художественного театра – под шумы начавшейся войны…
Надо вспомнить, что в эту эпоху был самый яркий расцвет всевозможных увеселений, характеризовавший эпоху «довоенную». Москва покрылась сетью танцевальных школ типа «босоножек», в поэзии появились Игорь Северянин и футуристы, впервые стали проникать в Москву «экзотические» танцы типа «танго» – в общем, можно было сказать, что эта эпоха действительно была эпохой угарной, типичной эпохой политического упадка, которая, в сущности, не была прервана ни войной, ни революцией Февральской, ни революцией Октябрьской – она продолжалась и при большевиках, только несколько изменив формы и вовлекая в известной степени в себя и коммунистический новорожденный мир.
Посещался «Алатр» очень бодро и усиленно – он открылся под первые и трагические уже впечатления войны. Фактическими его инициаторами были (равно и первым составом правления) – Попелло-Давыдов, Собинов, Казин, Сахновский, Гунст, гр.
Илья Львович Толстой и пишущий эти строки. Посетителями же были довольно разные слои населения. Конечно, главную массу составляли артисты разных наименований: тут были актеры всех московских театров: Большого, Малого, Художественного, Камерного, оперы Зимина, музыканты (их было сравнительно мало), художники, поэты и поэтессы, некоторые писатели и журналисты, немногочисленные в те времена «кинодеятели», рассказчики.
Среди постоянных посетителей – «завсегдатаев» клуба вспоминаю Собинова, художника Коровина, Ракшанина (незаконного сына журналиста Дорошевича), Сахновского, Ханжонкова (кинодеятеля), сестер Рейзен – Раису (драматическую артистку Малого театра) и Марию (солистку балета Большого театра) – они были сестрами ныне прославленного певца Рейзена, – Нину Кошиц, Никандра Туркина (журналиста),
«тангистов» [116] – Эльзу Крюгер и Мака, скрипача Могилевского и его жену – танцовщицу-босоножку Журу Алин, поэтессу и временную «подругу» Бальмонта – Агнессу Рубинчик, Свободина, Бориса Красина (тогда – малозаметного музыканта, любившего вращаться в обществе «великих»: Собинова, Шаляпина. Горького).
Определенной программы никогда не было – все происходило в порядке импровизации, причем подчас эти импровизации бывали очень талантливы. В общем, стиль был в известной степени подражанием петербургской «Бродячей собаке». Игры какие бы то ни было, кроме шахмат и «детских», были строжайше запрещены в «Алатре» – оттого «играющая» часть артистов (а она в Москве была очень значительная) «Алатр» мало посещала, но это отсутствие игр придавало известную бескорыстную окраску этому учреждению.
Многие карьеры зачались в «Алатре». Среди них вспоминаю Вертинского, тогда только начинавшего всходить, он был ежедневным посетителем и часто выступал со своими композициями, музыкальную часть которых сочинял очень даровитый Бакалейников (брат известного альтиста) [117], но считалось, что Вертинский их «сам» сочиняет.
Тут же, в «Алатре», зародилась слава артистки Веры Холодной. Вошла она в «Алатр» просто как посетительница «с улицы» со своим мужем (офицером). Между прочим, отчасти благодаря мне началась эта ее краткая, но в своем жанре блестящая карьера: я ее познакомил с Ханжонковым, и это был ее первый и скорый шаг к славе.
В жизни она на меня производила впечатление очень недалекой, хотя и хорошенькой женщины, но лишенной всякой артистичности. Впрочем, для тогдашнего «синема» ее и не требовалось – наружности было достаточно.
Помимо артистической публики, в «Алатре» был еще постоянный «фон» совершенно посторонних искусству лиц, главным образом из среды крупной буржуазии, которые, в сущности, и пополняли преимущественно кассу клуба – среди них вспоминаю шумные компании Крашенинниковых и С. Поповой, которая потом вышла замуж за какого-то магараджу.
Война в первые месяцы вызвала, как известно, запрещение продажи крепких напитков, но тем не менее в «Алатре» они все время подавались, сначала в скрытом виде (водка под именем минеральной воды, а коньяк под псевдонимом чай – и даже в чайниках – и пили его из чашек), но потом уже и без псевдонимов, тем более что полицейские власти любовно относились к «Алатру» и у дирекции были хорошие связи «в сферах».
В общем, атмосфера была уютная, свободная, оживленная и даже веселая; клуб был открыт с вечера до утра – дежурный директор покидал помещение порой к восьми часам утра. Порой в эту атмосферу вливались свойственные вообще той эпохе нотки упадочности и даже легкой развратности, но это была дань «предвоенной эпохе» – климат войны вообще отяжелял постепенно московский быт, но до февральских дней все еще было на старый лад.
Бывали порой и трагические случаи. Помню, например, одного приехавшего с фронта офицера, который как-то приладился к той компании, в которой обычно я сам находился (художник Коровин, Сахновский, сестры Рейзен), и мы с ним провели там почти всю ночь – ему надо было утром ехать на фронт. На другой день я узнал, что этот офицер утром застрелился.