Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминание о России

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Сабанеев Леонид / Воспоминание о России - Чтение (стр. 13)
Автор: Сабанеев Леонид
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      «хлыстовства» – от всего того, что некогда (и в ту же эпоху) окружало о. Иоанна Кронштадтского, а потом окружало фатальную фигуру Распутина. В русском обществе всегда, а в особенности в женской его половине – было и жило так называемое «чаяние чуда» – жажда не столько во «что-то», сколь в «кого-то» поверить и в нем и найти разрешение всех сомнений и чаяний. И всегда это было окрашено в тона некоторого неприятного «сексуализма».
      Ни один русский философ не достиг такой популярности и прославленности, что объясняется не только его благодарной наружностью, но и тем, что он был первый философ-публицист, снизивший философию с ее изолированных высот до публики, до толпы. Правда, это была так называемая «религиозная философия» – незаконный ублюдок философской мысли и богословия, а порой и простая политическая публицистика. Чисто философские его писания нимало не повинны в его славе, да и очень мало кто их читал: его слушали и смотрели, но не читали. Исключением была его поэзия, но и тут его читателями были преимущественно будущие «декаденты», те самые, которых.Соловьев осмеивал в своих стихотворных пародиях, и тот же Блок, который говорил, что поэзия Соловьева – «единственное в мире откровение», который всю жизнь был в плену у соловьевских религиозно-мистических концепций.
      Свой жизненный путь Соловьев свершил блистательно, шумно, с политическими и религиозными скандалами [101] (что всегда способствует популярности, но для «публики» – не «широких масс», они тут вообще не участвовали, для интеллектуальной верхушки и примыкающих попутчиков он остался «душкой-философом», как бывают «душки-тенора» – вроде Собинова, или «душки-наркомы» – вроде Луначарского. К сожалению, русская философия в подавляющем числе выделяла именно таких «душек» и очень мало серьезных мыслителей. Одним из последних «душек» – уже почти в мировом масштабе – был покойный Бердяев.
      Но элемент некоторой «необыкновенности» безусловно присутствовал в существе и в облике Соловьева. Он был визионер (страдал галлюцинациями), он видел «чертей», простых и даже «морских». Он плохо верил в реальность мироздания. Одно время был убежденным спиритом. Впрочем, трудно даже перечислить, чем он только не был. В юности – атеист, потом оправдатель религии и даже самого «добра» [102], и католик, и православный, и патриот, и враг всякого отечества – он являл собою ту пестроту и потерянность личности, которая характерна для людей, больных тяжелой формой истерии. Какой-то окончательной серьезности в нем не хватало.
      Одним из его странных качеств было неожиданное, но довольно часто проявляющееся в нем кощунство и прямое богохульство. Я бывал свидетелем таких его выходок. Его кощунства так же поражали, как и его непонятные остроумия. Иной раз они бывали так грубы, что их нельзя приводить в печати. Думаю, что он был безответственен в этих выходках, что они были проявлением его психической децентрализации.
      Поклонники выдумали для них объяснение – что он таким образом «охранял свое святая святых» от любопытства и вторжений посторонних. Довольно странный способ охраны. Но действительно я замечал, что после подобных выходок разговоры на «религиозные темы» сразу увядали. По всей вероятности, это были проявление истерии. Впрочем, история религий и жития святых доставляют немало примеров такой неожиданной «временной одержимости» – религиозные экстазы и кощунственные выходки стоят в психике ближе, чем можно было бы предполагать.
      Я до сих пор не могу себе простить, что я в свое время как-то мало на него обращал внимания. В те годы он вовсе не стоял в центре моих интересов, да и разница лет была очень велика – я мог только присутствовать при его разговорах, но не участвовать в них актуально. ‹…› Должен признаться, что я никогда от него не слышал, в его разговорах, ничего волнующего, захватывающего. В тех кругах, где я его встречал, он являлся как «известный философ», но вел разговоры на темы совершенно обыденные, прозаические – обычный салонный разговор.
 

О СВЯЩЕННИКЕ ПАВЛЕ ФЛОРЕНСКОМ

 
      Священник Павел Флоренский является одним из интереснейших людей, с которыми мне приходилось встречаться. Возможно даже сказать, что он был именно самым интересным лицом из всех тех, с которыми судьба так или иначе связывала меня. Он был вместе со мною на математическом факультете Московского университета, но был старше меня на два или три курса. Я должен сказать, что прежде всего я узнал его именно как необычайно даровитого, с настоящими печатями гениальности математика.
      В этой науке его привлекали преимущественно области, связанные с геометрией изогнутых пространств (Риман, Лобачевский), несколько позднее – теория относительности Эйнштейна; он глубоко чувствовал «фантастичность» математики и ее засасывающую глубину. Одновременно он был глубоким богословом, и одно из его заветных мечтаний было сочетать богословие с математикой – идея парадоксальная и смелая.
      По типу своего мышления он был как бы «особой точкой» философского и богословского мира; в его умственном аппарате я видел чрезвычайно много общего с гностицизмом ранних веков христианства. Смелость его мысли и ее парадоксальность были удивительны.
      Мое общение с ним было прервано в эпоху первой русской революции – наши дороги как-то разошлись: он стал профессором богословия и мало и редко посещал Москву, я избрал себе не математическую, а музыкальную карьеру (впрочем, не бросая математику), но судьба нас вновь соединила, и именно через музыкальный мир.
      Я встретился с ним вновь в доме моего большого друга – композитора Скрябина.
      Ввел его в этот круг поэт Вячеслав Иванов – «мудрейший» из группы «символистов» – человек с универсальными познаниями и интересами. Скрябин, как было когда-то очень многим в России и за границей известно, собирался написать «Мистерию» – произведение не столько музыкальное, сколько «мистическое», связанное с теософическими мечтаниями композитора (фактически оно не было написано, да и не могло быть написано).
      По-видимому, Флоренский тоже заинтересовался этой идеей, не в очень сильной степени, потому что, по моим впечатлениям, он при всех причудливых и часто фантастических, но всегда глубоких идеях все же всегда оставался в рамках Православной Церкви и теософские идеи ему были чужды.
      Более тесно я с ним сблизился несколько позднее, уже после кончины Скрябина и уже после водворения советской власти. Тогда уже был выпущен его капитальный труд (его диссертация по богословию) «Столп и утверждение истины» – произведение чрезвычайно сложное и неровное, со многими чрезвычайно глубокими деталями, но и со многими длиннотами и отступлениями чисто литературного типа.
      Оно произвело большую сенсацию в тогдашних «философском» и «богословском» мирах; ибо в те годы (начало века до большевиков) философия сблизилась с богословием (явление «неохристианства»). Я все же должен признать, что сам Флоренский был несравнимо более интересен, чем его превосходная диссертация. При большевиках он уже не носил рясу [103] и числился служащим при Главэлектро – pro познания в математике и физике оказались более применимыми к эпохе, чем его богословие, в условиях «зари большевизма».
      Лейтмотивом его мыслей было, по-видимому, примирение «гностицизма» с православием. Он в этом деле выбрал своим союзником высшую математику, в которой чувствовал себя чрезвычайно свободно и уверенно. Его идея (отчасти воплощенная в его диссертации «Столп и утверждение истины») – посредством новых откровений высшей математики, главным образом геометрии многих измерений и кривых пространств, а также теории комплексных чисел со многими мнимыми слагающими проникнуть в тайны устроения нашего земного мира и одновременно мира «горнего» – «божественного» и доказать тем подлинную истинность христианской мистики. В частности, он имел в виду установить место, или «седалище», горнего мира, которое он интуитивно предполагал находящимся именно в области «комплексных» геометрических пространств.
      Эти необычно смелые мысли не были им опубликованы [104]: он мне их излагал в годы раннего «советского коммунизма» (1917-1921). К сожалению, более подробно и конкретно я не могу их изложить в газетной статье, потому что самая «материя» его положений и гипотез требует знания высшей математики и для широкой публики просто останется непонятной. Говоря более картинно, он хотел быть Колумбом религиозного «горнего мира». В его теорию была привлечена и теория относительности Эйнштейна, и теория криволинейности световых лучей.
      Между прочим он считал, что теория криволинейности световых лучей совершенно изменяет наше представление о звездном мире: он считал, что если планеты и звезды наиболее близкие, находящиеся в пределах, когда кривизна пространства не дает себя знать, действительно прямо попадают в поле нашего зрения, то звезды, которые мы привыкли считать просто «более удаленными», на самом деле их лучи совершают многократные циклические обороты в сферическом пространстве, и поэтому они «те же» звезды, как и первые, но только их лучи свершили больше оборотов, прежде чем попасть в глаза земных обитателей.
      Когда он мне излагал все эти свои соображения, он сам увлекался: ему не хватало аудитории, достаточно просвещенной в математике. Похоже на то, что он только еще намечал план своих работ в этом направлении и все эти его смелые заключения еще не были им до конца выработаны и уточнены. В его диссертации вообще по этим «космическим» и одновременно и богословским вопросам еще ничего нет.
      Флоренский был человеком необычайным даже по своей наружности. Хотя его фамилия несомненно свидетельствует, что он сам происходил из духовного звания, – его тип был не русский: он мог быть молдаванином, или греком, или даже армянином [105].
      По-видимому, он был полным аскетом, и несомненно, что он был очень хорошо знаком со стажем так называемого «умного делания» [106], – по моему впечатлению, в нем гностика было больше, чем православного или католического понимания.
      Очень черный и очень худой, он всегда смотрел почему-то вниз и слегка вбок, глаз своих не любил показывать. Он никогда не улыбался. Странное дело – у него было много учеников, по-видимому, он их обучал не только обычным для духовных наук классическим богословским предметам, но и давал им эзотерические знания и привычки. Трое из его учеников покончили жизнь самоубийством, – из него исходили мощные флюиды, и я сам это чувствовал, чувствовал и то, что не все флюиды были благостные, были и очень демонические.
      Не помню точно кто, но один из группы русских «неохристиан», говоря о нем, называл его «умным и жестоким лаврским священником». Во всяком случае, он был человек совершенно необыкновенный, и я очень благодарен судьбе, что она свела его со мною, хотя и ненадолго.
      Помню его у гроба Скрябина, которым он очень интересовался именно как человеком гностического склада ума. Но Скрябин не имел никакой ни философской, ни богословской культуры – он был просто мечтатель, музыкант, и многое в нем было от прирожденного или благоприобретенного «психоза». Флоренский был очень умен и обладал мощным духом, психоза в нем не было, но было «касание тайн». Стоя у гроба Скрябина, он мне сказал своим тихим голосом, смотря по своему обыкновению в землю и вбок: «Он (Скрябин) не свершил то, что хотел свершить. Но я вижу, что через тридцать два года, возможно, произойдет то, о чем он думал».
      О чем думал Скрябин?.. Он думал о конце мира. который должен был произойти от его «Мистерии». Я на всякий случай запомнил дату, назначенную Флоренским.
      Тридцать два года – тогда был 1915 год, значит, то, что думал Скрябин, должно было произойти в 1947 году. В 1947 году был апофеоз Сталина, я уже больше чем двадцать лет как покинул Россию.
      Однако вскоре я узнал, что пророчество Флоренского имело некоторое основание: в 1937 году он сам умер в Соловецком бывшем монастыре, обращенном в каторжную тюрьму, куда его заключил «отец народов» [107]. Видимо, флюиды все-таки дали ему извещение, хотя не совсем точное. Но с другой стороны, скрябинская «Мистерия» ведь долженствовала быть концом всего – «общей смертью»; наверное, Флоренский почувствовал в этот момент свою собственную смерть.
      Мои встречи
 

ЧУДАКИ

 
      Россия всегда была поставщицей несравненных чудаков. Некоторых из них хотелось бы воскресить в памяти: ведь это – мир ушедший, и вновь таких уже не будет никогда. Будут другие, возможно; но не те. потому что «те» были кровно связаны с ушедшим жизненным укладом. А может быть, и вовсе переведутся они, если удадутся старинные и неизменные мечты русских царей, императоров и революционеров об острижении под гребенку всех российских граждан – на предмет полного порядка и уравнения.
      Я хочу начать мою галерею чудаков с брата моего профессора С. И. Танеева – Владимира Ивановича Танеева. Он был «на Москве» знаменитым чудаком. И мой Танеев, Сергей Иванович, тоже был чудаком, но далеко не в той степени и много безобиднее – у него все его чудачества смягчались его огромной деликатностью и благожелательством, – а у Владимира Ивановича в чудачествах была свирепость и злобность, и он подчас мог быть и вовсе неприятен.
      Я узнал его сравнительно поздно: причина была та, что он был в размолвке со своим братом и не бывал у него. И мне пришлось с ним познакомиться именно в тот момент, когда примирение братьев, наконец, состоялось и Владимир Иванович пришел к брату с «примирительным» визитом. Надо заметить, что ссора произошла немедленно после смерти их матери, Владимир Иванович, выражаясь не очень деликатно, попросту обобрал «моего» Сергея Ивановича, решив, на правах «старшего брата» (он был почти на пятнадцать лет старше), что тот – музыкант и философ и ему ничего не нужно. Сергей Иванович, из деликатности и непрактичности, не возражал, но порвал связь с братом почти на двадцать лет [108].
      В. И. Танеев был тогда уже отставным председателем московского Совета присяжных поверенных, так сказать, главою адвокатского сословия на покое. Это был крупный старик с сивой шевелюрой и узкой длинной бородой, с голосом резким и ядовитым, в котором была какая-то «плачущая» интонация; как подобает адвокату – он любил говорить и любил, чтобы его слушали не перебивая. Он не разговаривал, а «произносил» и «поучал» – его речи были собранием афоризмов, которые было необходимо с почтением выслушивать, и он в них очень повторялся. Он производил впечатление «старинного» человека, говорил со стародворянскими «крепостническими» интонациями, медлительно и важно; выговаривал «аглицкий» и «эфтим» («я эфтим хочу. милостивый государь, вам сказать»). Это был старый вольнодумец, безбожник и богохулитель, ненавистник всех «властей предержащих», противоестественное сочетание лютейшего аристократизма с политическим радикализмом – и все это не мешало ему прекрасно устраивать свои житейские дела. Всякому новому человеку он начинал, не спросясь об его интересе, рассказывать свою «классификацию людей». Люди, по его мнению, разделялись на три категории: «разбойников», «волшебников» и «хамов».
      Разбойники – это были дворяне и купцы; волшебники – священники и монахи; все прочие были хамами. Чтобы не заподозрили его в пристрастии, В. И., изложив эту классификацию, неизменно прибавлял:
      – Ну-с, сударь, изволите ли видеть, – сам я, стало быть, отношусь одновременно и к разбойникам и к хамам.
      В доме Сергея Ивановича к брату относились с каким-то странным «почтением», точно его побаивались. Что касается старенькой (крепостных времен) нянюшки Танеева – всему музыкальному русскому миру известной Пелагеи Васильевны, то для нее это почтение было понятно: и она ведь «ростила» обоих, и для «ее Владимир Иванович был «старшенькой», а Сергей Иванович «младшенькой». Что же касается самого Сергея Ивановича, то мне казалось, что он просто опасался со стороны брата выходок и резкостей, на которые тот был в высшей степени способен, и потому, только что примирившись, не хотел вновь ссориться. Помню такой диалог старшего брата с нянюшкой:
      – Ну что, нянюшка, – обратился он к ней. – не полагаете ли вы, что пора нам с вами, нянюшка, «к черту»? Старушка обиделась.
      – Нет уже, батюшка Владимир Иванович. Это вы, если желать изволите, ступайте к черту, а я-то пойду к Богу…
      Как бы то ни было, его речи и афоризмы покорно и почтительно выслушивались, хотя и без удовольствия.
      – Всякое доброе дело должно быть наказуемо, – изрекал старший Танеев почтительно внимавшим вокруг. – Только раз в жизни я сделал доброе дело – и был немедленно наказан.
      «Доброе дело» заключалось в том, что он из окна своей усадьбы усмотрел, что его сын «Павлушенька» – личность, чрезвычайно свободно воспитанная, – влез на обледеневшую крышу и уже готов был к тому, чтобы «извергнуться» вниз… Когда встревоженный отец побежал, чтобы предотвратить катастрофу, Павлушенька уже лежал на земле.
      – Я ему говорю: «Павлушенька, ты не ушибся ли?..» А он мне в ответ: «Пошел к черту, старый хрыч!»
      – Так я был наказан за доброе дело и побуждение, – внушительно заканчивал В. И. свой рассказ.
      Этого самого Павлушеньку В. И. воспитывал при помощи гувернантки-англичанки. Но когда сыну было еще года три, он пожелал залезть в пруд и чуть не утонул.
      Гувернантка с опасностью для своей жизни его вытащила. Владимир Иванович рассчитал гувернантку.
      – Мой сын свободен, – объяснил он, – раз он хочет утонуть, вы не имеете права ему препятствовать.
      В своем имении-даче близ города Клина он терроризировал всю округу. Крестьянам он запретил проходить чрез свою землю. Коль скоро он усматривал подобное нарушение – он выходил сам и, остановив крестьянку, нарушительницу «действующих узаконений», начинал говорить ей раздельно и грозно:
      – Сударыня! Вам, наверное, неизвестно, что настоящая территория принадлежит мне, потомственному дворянину Владимиру Танееву, и что…
      Крестьянка уже ревела белугой, ничего не понимая из речи страшного барина и думая только о том, как бы удрать поскорее…
      В парке своего Демьянова он отдавал в наем дачи и тщательно, мелочно следил за абсолютной чистотой парка. Если он усматривал, что кто-либо из дачников бросил в траву окурок, – он шел следом, поднимал окурок и прятал его.
      Ночью, часа в два, когда все уже спали, грозный хозяин усадьбы звонил в дачу, где жил провинившийся, и когда в дверь высовывались перепуганные лица, недоумевавшие, в чем дело, он спокойно вручал окурок, говоря:
      – Вы, сударь, изволили забыть в моем саду вашу вещь. Благоволите ее принять обратно.
      И торжественно удалялся.
      Он был великим любителем книг. В его библиотеке было одно из лучших собраний книг по истории революционных движений. Там были и редчайшие издания, уникумы.
      Изредка он их давал знакомым на просмотр – но когда книги ему возвращались, то возвративший должен был подвергнуться целой унизительной церемонии.
      В. И. садился за стол. клал принесенную книгу и, вооружившись огромной лупой, начинал ее просматривать страницу за страницей, выискивая, не испорчена или не замазана она в каком-нибудь месте. Это издевательство длилось часами и проводилось с адским педантизмом, причем «возвративший» книгу должен был стоять, потому что другого стула не было. Наконец, найдя какую-нибудь царапину или отметку, Владимир Иванович шумно поднимался и, отдавая книгу изумленному читателю, говорил:
      – Милостивый государь, вы можете себе взять эту книгу. В таком виде она мне не нужна, изволите ли видеть.
      И уходил, оставив неосторожного читателя в полном недоумении и растерянности.
      Обычно тот просто ретировался, конечно книги не взяв. И больше уже книг не просил.
      Он любил доставлять людям неприятности, заставлял их выслушивать то, что, по его мнению, могло бы их «позлить». С религиозными людьми он начинал обычно богохульствовать и издеваться над религией. Помню его длинный богохульный разговор с С. П. Бартеневым, который был очень религиозным человеком. В. И. богохульствовал, пустив в ход свою самую тяжелую и грубую антирелигиозную артиллерию, – а Бартенев спокойно слушал. Вдруг Танеев замолчал.
      – Вот вы спокойно слушаете, – сказал он разочарованно, – а иные ведь в ярость приходят.
      Музыкантам он обычно говорил, что музыка – это пустое дело.
      – Все музыканты – идиоты. Вот мой брат, например, – сущий идиот. – Потом, помолчав: – А из инструментов я предпочитаю скрипку… – Тут он делал паузу. – Потому что ее легче выбросить в окошко [109].
      Когда Сергей Иванович скончался, Владимир Иванович, обычно редко посещавший своего брата, вдруг проявил неожиданную «резвость» и распорядился немедленно опечатать всю его квартиру и потом вывез всю огромную музыкальную библиотеку Сергея Ивановича к себе в Демьяново. А эту библиотеку Танеев (наш – музыкальный) предполагал оставить основанной им вместе с проф. Э. Розеновым Музыкально-теоретической библиотеке. И поневоле деятелям этой последней пришлось познакомиться с Владимиром Ивановичем в порядке отвоевывания своего достояния.
      Это была трудная задача. Музыканты, особенно теоретики – народ непрактичный и не осведомленный в юридических тонкостях. Владимир Иванович жил далеко за Москвой – его было трудно «заставать», разговаривать с ним тяжело, к тому же он был «крючок» и сутяга. Его боялись, зная его издевательский нрав. Но надо было действовать, Ю. Энгель, музыкальный критик и человек, близкий покойному Танееву, взялся переговорить с его братом. Профессор Московской консерватории Н. Райский, богатый человек, предоставил свой автомобиль, и Энгель поехал в Демьяново. Но его ждала неудача: старик его просто не принял. Потом, в разговорах со знакомыми, говорил:
      – Прислали ко мне какого-то стрекулиста. Да еще на автомобиле приехал. Будто я не знаю, что на автомобилях одни жулики ездят. Пусть пришлют порядочного человека.
      Пришлось разыскивать подходящего к понятиям В. И. «порядочного человека». Выбор пал на старого Кашкина. друга Чайковского и Рубинштейна. Наученный опытом Энгеля, Кашкин поехал по железной дороге и удостоился приема.
      – Книги мне не нужны, – сказал старый самодур, – ведь это же книги о музыке, а я музыку терпеть не могу. Надо было бы их сжечь – но так и быть, отдам их вам.
      Самая отдача, впрочем, произошла не очень скоро. В. И. любил поучить людей, особенно когда они в нем нуждались.
      Но желание друзей исполнить волю покойного Танеева было так сильно, что все утомительные и многократные визиты к нему за пятьдесят верст, во время которых он всем рассказывал свою теорию о трех сортах людей и о своей нелюбви к музыке, – все было проделано, и книжное достояние Танеева водворилось на месте, ему уготованном.
      Владимир Иванович пережил своего брата на много лет – он дожил до крушения старой России и увидел большевиков и советский режим. Уже больной, преклонных лет, страшный старик лежал в имении своих знакомых около Демьянова, когда уездный «исполком» постановил реквизировать его библиотеку и отобрать книги в «книжный фонд»… Приехали в отсутствие хозяина красноармейцы и комиссары и стали хозяйничать на старом пепелище русского феодала-анархиста. Перерыли все книги и вдруг остановились, пораженные священным ужасом…
      В отдельной папке среди книг лежала толстая пачка писем…
      Это была переписка Карла Маркса с… Владимиром Ивановичем Танеевым.
      Немедленно все книги были водружены на свои места, священная папка бережно помещена в шкаф… Было собрано экстренное заседание исполкома. И единогласно постановлено:
      «Товарищу Танееву вернуть его имение в пожизненное владение, равно и книги и всю обстановку и назначить ему месячное содержание в размере 3000 рублей».
      «Товарищ Танеев» тем временем ничего не подозревал и, чувствуя, что ему вообще жить остается уже мало, совершенно спокойно и равнодушно-злобно относился ко всему вокруг свершавшемуся.' Но вот к нему приехали вестники уездного правительства с «постановлением». Старый анархист еще раз остался верен своему «стилю».
      Он встретил вестников в халате, прочитал постановление и сказал:
      – Ступайте вы все к… -Тут следовало нечто из репертуара мало литературного, но хорошо понятного «вестникам».
      – А о Марксе, – прибавил он, – не смейте мне ни слова говорить [110].
      Справедливость требует указать, что несмотря на столь нелюбезный прием «друга Маркса» постановление не было отменено и пенсия выплачивалась Танееву, но очень малое время, ибо скоро Владимир Иванович действительно отправился, как он когда-то выразился, «к черту» и не оставил никаких завещаний, что при данных обстоятельствах было только логично.
 

***

 
      Московский университет был крупным поставщиком всевозможного типа чудаков – настолько, что порой казался настоящей кунсткамерой. Интересно, что главная масса чудаков падала на «старшее» поколение профессоров, т. е. в мое время – таких, которые родились не позднее сороковых годов прошлого века: более молодые были обыкновенные, нормальные с житейской точки зрения и не давали такой пищи для анекдотов. Облик «молодых» был более европейский – они более аккуратно одевались, обычно бывали красноречивы и более либеральны по политическим убеждениям.
      Я хорошо знал университетскую среду именно московскую. Университет, можно сказать, окружал меня с колыбели – при моем рождении присутствовало трое профессоров. Среди профессорской коллегии у меня насчитывалось пять дядей и один дедушка (старый ботаник Горожанкин). Дядя Ал. Пав. Сабанеев – химик – провел пятьдесят пять лет жизни в университете, двадцать лет (после проф. Бугаева) был бессменным деканом физико-математического факультета – до самой смерти (уже при большевиках]. Почти весь факультет бывал у нас, составляя часть привычного домашнего ландшафта моего детства. Приходили, по московскому обычаю, когда попало, порой в девять утра, иногда – на огонек – после полуночи.
      Одно из воспоминаний моего раннего детства: в большой зале три огромных бородатых мужчины бегают взапуски, пуская какие-то бумажные стрелки. Это были мой отец. дядя и профессор Бутлеров, который в ту пору увлекался летательными аппаратами, еще не существовавшими, и… спиритизмом, за что, как говорят, и попал в «Плоды просвещения» Толстого в качестве «профессора-спирита». Он же и был инициатором этой беготни с бумажными стрелками, обнаружив огромную «резвость» при этом.
      Так что поле для наблюдений профессорского мира у меня было огромное и с чудаческими свойствами многих я познакомился еще в раннем детстве. Потом, когда я поступил в университет, мне было странно видеть всех этих знакомых дядей, наряженных в вицмундиры с хвостиками и золотыми пуговицами (отсутствие вицмундира тогда считалось признаком либерального образа мыслей), обычно чрезвычайно заношенные, которые им придавали незнакомый, одновременно официальный и грязноватый характер. Их уже мне знакомая чудаковатость, которая в интимной обстановке бывала уютна и даже трогательна, тут, на кафедре и перед аудиторией, приобретала тоже какой-то официальный и угрожающий характер.
      Знаменитый впоследствии проф. Жуковский, «отец русской авиации», создал о себе анекдотическую литературу благодаря своей фантастической рассеянности. Огромного роста, массивный, с каким-то слоновьим профилем, очень смуглый и черный, он говорил неожиданно писклявым голосом и к концу лекции обыкновенно делался седым, потому что все время держал мелок у бороды и незаметно для себя ее перекрашивал.
      Постоянно он ошибался лекцией: читал не ту, которую надо было. На моей памяти был такой случай. Жуковский прочел первому курсу лекцию, которую должен был в тот же день читать на высшем курсе Технического училища. Первокурсники благоговейно внимали, ничего не понимая. Перед самым концом вдруг профессора осенило:
      – Вы – это первый курс? – заговорил он своим писклявым голосом. – Значит, это я ошибся – я вам прочитал не то. Но в следующий раз вам прочту что надо, – и в смущении (он был очень застенчив) он выбежал из аудитории…
      По-видимому, он очень твердо решил себя реабилитировать и выполнить обещанное, потому что немедленно приехал в Техническое училище – и прочитал там именно ту лекцию, которая предназначалась для первокурсников университета, вызвав вторичное недоумение уже другой аудитории.
      Про него рассказывали, что раз вечером, возвращаясь домой, он позвонил у парадной, и когда вышедшая на звонок прислуга, не рассмотрев его, сказала, что «барина дома нет», – он покорно повернулся и, проговорив: «А! Нет дома», – пошел… Куда только?
      Был даже такой миф, что Жуковский, увидев стоящую на улице большую черную карету, в которой возили по улицам Иверскую икону, почему-то вообразил, что перед ним аудиторная доска, и, вынув всегда находившийся у него в кармане мел, стал писать на задней стенке кареты какие-то формулы, пока карета не поехала.
      У Жуковского сущность чудачества заключалась в простой «профессорской» рассеянности, так как он вечно был погружен в свои мысли и вычисления. Помню, раз я встретился с ним в трамвае – он сидел в углу в странной позе, устремив глаза на свою руку, которую он держал перед лицом, оттопырив три пальца и подогнув опустившиеся два. Я его окликнул:
      – Николай Егорович! Что вы на свою руку так смотрите? Он посмотрел на меня как спросонья, потом забормотал извиняющимся голосом:
      – Да это у меня тут «оси координат» (это были три растопыренных пальца) – я так все тогда яснее соображаю…
      Как деталь: он бывал у нас дома, я у него работал по механике – но до самого конца он путал мою фамилию (казалось, можно было бы запомнить – фамилия факультетского декана), он помнил только, что фамилия «профессорская», и я у него бывал то Тимирязевым, то Горожанкиным, то Бугаевым.
      В ином роде чудаком был Ник. Вас. Бугаев, отец Андрея Белого, который в своих воспоминаниях [111] очень красочно описал нашу факультетскую среду, но папашу своего сильно подгримировал и от его чудачеств ничего не оставил. Бугаев прежде всего был замечателен тем, что, уже давно будучи седым, он каждое первое число месяца красил какой-то ваксой волосы в некий неправдоподобный, сапожный цвет, который к концу месяца обращался во что-то сложное: тут было и бурое, и желтое, и даже какие-то фиолетовые прослойки. Все это исчезало первого числа, и студенты нередко его встречали в таком «обновленном» виде громкими аплодисментами, которые он сам, впрочем, принимал всегда как знак уважения к своей личности, а не как высказывание восторга по случаю периодического омоложения, во время которого он напоминал какого-то оперного разбойника в наскоро сделанном гриме.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21