— Мэтр?
— Ну да, он уже позвонил в издательство?
— Сегодня-то вряд ли… Что ты затеял?
— Запиши мне телефон Мэтра. Или нет, — тут же передумал Никольский, — дай мне телефон издательства.
— Леонид, пошел-ка ты…
— Дай телефон. Какое издательство?
— Да не знаю я номера! Издательство «Родина». Не совал бы ты свой арийский нос в это вонючее дело. Что ты им сможешь сказать? И кто тебя будет слушать?
— Меня? Никто. — Никольский снял телефонную трубку и набрал городскую станцию. — Я и не собираюсь говорить. Девушка? Девушка, добрый вечер. Примите, пожалуйста, на завтра Москву. Перегружено? Срочный пройдет? Значит, срочный. В тринадцать ноль-ноль по местному. Из гостиницы. Люкс. В Москве? Издательство «Родина», завредакцией поэзии. Да, со справкой, я оплачу. А будет говорить Ма-на-кин. Записали? Вот и спасибо. Девушка, а дежурить будете не вы? Вы? Ох, как хорошо-то! Как — чего хорошего? Еще раз услышу ваш приятный голос… Да. Очень. Всего доброго. Так ровно в тринадцать, можно рассчитывать? Тысяча приветов и — спокойного дежурства!
— Ну и ну, — сказал скучным голосом Финкельмайер. — Этот Никольский талантливый человек, вы разве не слышали — нет? Мой черкизовский сосед Илья Наумович так считал, что если мужчина умеет вежливо разговаривать с женщиной, он-таки очень много чего умеет. Так он разве не прав, как вы думаете?
X
В люкс Манакин вошел подобравшимся, с нарочито скованными движениями и с улыбкой не слишком сияющей —в меру светившей. Сиял зато Никольский. Он пошел Манакину навстречу, протянув руки тем загадочным жестом, каким добродушно настроенные руководители ставят в тупик подчиненных: не то собирается тепло, двумя своими пожимать твою руку, не то по-отечески хочет обнять за плечи и вместе, вот так, бок о бок прошествовать по кабинету и вместе же опуститься в кресла и еще с минуту-две поулыбаться друг другу, чтобы в этой обстановке ласки, мира и любви услыхать наконец от родного начальника: «Ну, рассказывай, слушаю, слушаю!..» И начнет горемыка рассказывать, и начальничек станет мрачнеть, и как вынет курить, чирканет зажигалкой настольной из уральского камня агата, как сверкнет он огнем аж в глаза, пустит дымом в лицо, а тебе закурить не предложит — ох, чего же, чего ж ты меня, супостат, до докладу-отчету мово приласкал, разбередил сердечко, надежду вселил, что авось пронесет, — нет бы просто, — входи, мол, садись и докладывай коротко. Ох, опасный народ руководство, то ковры пред тобой расстилает, то рулоном же ентим, ковровой дорожкой, закутанной в штуку, и шмяк! по загривку, и шмяк! и по третьему разу, как в сказке волшебной, — и шмяк! только пыль во все стороны клубом — от ковра ль, от твоей ли головушки буйной…
Вот таким-то великим и грозным начальником и предстал перед Манакиным из министерства культуры товарищ Никольский.
— Слушаю вас, товарищ.
— Очень важное дело мое, товарищ Никольский. Как рассказать не могу, — заметно волнуясь, начал Манакин. — Под… по… как это? по… По-со-дей-ствуйте! — вспомнил он райкомовское, верно, слово и нелегко вздохнул. — Говорил уже, отделом культуры буду заведуюссим, да-а. Большая работа, да-а. Много время. Тут надо много, да-а, — показал он на голову. То есть думать много придется на новой работе.
— Справитесь, Данил Федотыч! — по-генеральски твердо отчеканил Никольский. А для пущей значительности, смягчив голос до интонации уже проникновенной, сказал: — Вам партийное руководство доверяет. Как можно — не справиться!
У Никольского к горлу даже комок подступил: так это хорошо прозвучало, а ведь говорили ж ему, говорили когда-то, чтобы пытался в актеры, все данные были!.. И Никольский опять, в который раз за эти дни, горько себя пожалел.
— Хорошо понимаете, хорошо! — воодушевился Манакин. — Справиться надо. Большая должность. Другая должность можно освободиться однако?
Последние слова прозвучали как-то смазанно, и смысл их до Никольского не дошел.
— Не понял? Должность — что?…
— Другая должность. Освободиться хочу просить. Справиться надо. Руководство партийное назначило, правильно говорите — справиться
— Позвольте, какая другая должность? Разве от должности инструктора вас не освободили?
— Освободили инструктора, освободили! Другой должность работал, другой линии, культуры линии работал, говорил, товалисникосски, четыре года. Большая должность —заведуюссий, да-а. По-со-действуйте, товарищ Никольский. Очень благодарить хочу.
«Добрались!» — облегченно подумал Никольский, и, словно почувствовав, что в зрачках его зажегся хищный блеск, он опустил глаза.
«Вот это номер!» — наскоро соображал он. Первый народный тонгорский акын слагает с себя бремя славы. Так, значит, не в книге одной только дело! Старина прилично наложил в штаны. Или видит далеко впереди своей биографии.
— Что-то я вас не очень понимаю, Данил Федотыч, — огорченно сказал Никольский. — Тут нам с вами надо разобраться. О чем же — конкретно — вы меня просите?
— Заявление есть. Очень вас беспокоить надо. На место попасть заявление надо, союз писателей надо. Попросить как хороший начальник министерство культуры, товарищ Никольский. Посодействуйте.
— Ах, вот оно что! Вы хотите, чтобы я взял ваше заявление, передал его куда следует и, как говорится, замолвил за вас словечко? посодействовал, чтобы правильно было все решено? Так я вас понимаю?
— Так понимаете, так! Хорошо понимаете!
— Какое же заявление?
Манакин с несвойственной ему быстротой выхватил из внутреннего кармана обширного пиджака бумагу, бережно развернул ее и протянул Никольскому. Тот прочитал отпечатанный на машинке текст, кое-где выправленный от руки:
Заявление
от Манакина Данила Федотовича, псевдоним Айон Неприген, поэт.
Прошу освободить меня от состава поэтов Союза Писателей по собственному желанию. В настоящее время веду важную Партийную работу, которая не позволяет работать как поэт из-за отсутствие время и по состоянию здоровья.
Манакин.
— Ну, Данил Федотыч, знаете ли! — искренне удивился Никольский. — И как вам такое в голову могло прийти? Кто ж это вас освободит?
— Очень вас беспокоить. Поэтому, — настойчиво повторил Манакин. Он, видимо, знал из каких-то источников, что заявление не из числа обычных. — Надо освободить. Большая работа. Культурный фронт важный.
— Я понимаю, но чем же мешает вам членство в союзе? — продолжал свое Никольский.
— Мешает, правильно говорите, мешает. Первый поэт т'нгор, один только поэт, всегда зовут. Делегат надо; послать надо; доклад надо. Представитель малая народность — поэт. Время нет, по состоянию здоровья — так написал. Другое написать надо?
Вопрос Манакина остался без ответа, потому что Никольский глубоко раздумывал, вперив свой взор в заявление. Так и заговорил он, не отрываясь от бумаги, которую держал перед собой.
— Что скажу вам, товарищ Манакин, — начал Никольский, и голос его смодулировал в басовый регистр, отчего приобрел не только государственное, но, можно сказать, историческое звучание. — Что вам скажу. Не дело. Так не годится, товарищ. У нас такое не принято. В нашей стране писатель, поэт — человек уважаемый. Люди искусства! — они в нашей стране окружены почетом, заботой.
— Хорошо говорите, хорошо! — решил было подкинуть Манакин, но Никольский с холодной вежливостью оборвал:
— Повремените, Данил Федотыч. Повремените. Если я для вас авторитет. — И Манакин каменно обистуканел.
Никольский выдержал паузу.
— И мы, и там, еще выше, — он многозначительно указал пальцем на потолок, — делаем все, чтобы создать соответствующие условия. Народу нужна культура, народу нужно искусство, и оно ему принадлежит, как указывалось, — вы знаете. А тем более малая народность. Гордиться надо, товарищ Манакин. Вам оказана честь. На всю вашу народность только один член союза писателей — и вы хотите от этого отказаться? А что подумает народ? А там, — Никольский крутнул головой куда-то вбок, но движение это имело тот же смысл, что и указующий в потолок палец, — там что подумают? А если подумают, что товарищ Манакин вот так же и с партийным билетом? А?
Последовала еще одна драматическая пауза, такая гнетущая, что Никольский и сам испугался. Пора было малость стравить через клапан.
— А я-то наоборот считал. Хотел кое-что устроить для вас, товарищ Манакин. Теперь даже и не знаю, — огорченно сказал Никольский и отметил, что Манакин шевельнулся, но не решился ни о чем спросить. — Я ведь тут по вашему поводу в Москву звонил. Очень вы вчера на меня хорошее впечатление произвели. А после такого заявления… — Никольский со вздохом оттолкнулся от спинки кресла, устало подался вперед и небрежно, словно метнул игральную карту, бросил заявление на стол.
Никольский печально посмотрел на Манакина, тот понял, что обстановка немного разрядилась и хрипло спросил:
— Что хотели, товалисникосски? Москва звонили?
— Хотел как раз обратного, вот что я хотел. Укрепить ваше положение думал. Ведь я же знаю, слежу, — я же вам говорил, — по печати курирую. Так вот я и помню, что Айона Непригена в союз писателей приняли, так сказать, авансом. Так сказать, в счет будущих успехов. Правильно?
— Почему с авансом, не знаю, что такое, товалисникосски? — заволновался Манакин.
— Вступить в союз, в такую почетную организацию, не так-то просто. А вас как первого тонгорского поэта приняли сразу? Было опубликовано только несколько стихотворений, так? Вот видите. Я в курсе. И вот я подумал вчера, после нашей беседы: надо посодействовать, подсказать в Москве, чтобы там издали книгу произведений Айона Непригена!
Никольский смотрел на Манакина с великим самодовольством. Тот бегал глазами, губы его шевелились, и эта растерянность выглядела так, будто он ошалел от неожиданного счастья.
— Зачем… книга однако? — прохрипел наконец Манакин.
И тут Никольский перешел на тон вовсе доверительный. Он мгновенно стал другом Манакина — искушенным, многоопытным другом наивного человека, которого следует просветить, научить уму-разуму:
— Да поймите, Данил Федотыч. Я устрою вам книгу, выйдет она из печати, и живите себе спокойно. Никто вам слова не скажет, что вот, мол, поэт, а не пишет, не занят творческой работой. А вы на это в любой момент: что от меня хотите, товарищи? Пожалуйста, вот она — книга. Труд большой, Москва напечатала. Вот оно мое творчество перед всем народом, все на виду. Оправдал честь, оправдал доверие. Теперь по партийной линии работаю. Кто знает, может быть, когда-нибудь еще одну книгу напишу. А пока — некогда. Другим важным делом занят. Как Вилис Лацис — слыхали? Председатель Совмина Латвии, не кто-нибудь! А ведь тоже писатель одновременно.
Никольский взглянул на часы,
— Вот что, товарищ Манакин. Сейчас мне позвонят из Москвы. Возьмите у меня трубочку. Обо мне — ни слова. Ни-ни. Вслух о таких вещах говорить не надо — мол, товарищ Никольский посодействовал. Ни к чему это. Кто надо —тот знает. Возьмете трубочку, представитесь. Будете говорить с заведующим редакции. И скажете: я, Манакин Данил Федотыч, так и так, согласен на предложение издать сборник стихов. Принимаю предложение с благодарностью.
Именно в этот момент и раздался звонок, и Никольский с улыбкой преуспевающего гастролера-факира снял трубку.
— Девушка? Здравствуйте, милая. Да-да-да, спасибо. Завредакцией? Прекрасно, соединяйте.
И он протянул трубку Манакину.
— Алле, — сказал Манакин. — Алле. Манакин. Да. Манакин. Здравствуйте. Здравствуйте. Да. Есть мое согласие, да. Можно, да. Набор, да. Согласен. Спасибо, товарищ. Спасибо. Да. Хорошо, договор. Соглашение Финкельмайером понимаю. Личное, да. Подписать вдвоем. Сегодня, понимаю. Хорошо.
Платок он вынуть не успел, лившийся по его лицу пот размазывал рукой, и казалось, что это слезы.
Когда он ушел, повторяя, как заведенный: «Спасибо. Спасибо, товалисникосски», у двери на стуле Никольский обнаружил восемь собольих шкурок. Вечером, когда пришел Финкельмайер, Никольский четыре из них отдал ему —для Дануты или жены — сам разберется, а четыре другие бросил в свой портфель…
XI
На следующий день Финкельмайер пропал, — жил, по-видимому, у Дануты, которая была свободна от дежурства. Во всяком случае, в гостинице Никольский ее не встречал. А как-то рано утром Арон постучал к Леониду, и они наскоро попрощались: Финкельмайер улетал по своим рыболовным делам куда-то дальше — к морю, на Восток. Еще раньше исчез Манакин — в тот же самый день, когда после заклинаний Никольского приказавший долго жить Айон Неприген воскрес из мертвых.
С неделю Никольский сидел на «зеленом» заводе и к концу ее, посоветовав конструкторам, как им обойти американцев, решил, что хватит, пора домой. Никольский отправился на аэродром, встал в хвост у билетной кассы и вдруг среди толкотни, которая образовалась в зальчике после прибытия какого-то самолета, увидел Финкельмайера. Никольский окликнул его, и тот остановился, беспомощно озираясь поверх голов. Его толкали и тыркали углами чемоданов, и это продолжалось до тех пор, пока Никольский не подошел и не потянул его за рукав.
Стали договариваться лететь в Москву вместе, но когда выяснилось, что Никольский стоит за билетами на сегодняшний рейс, Арон принялся усиленно доказывать, что лучше отправиться им не сегодня, а завтра. И самолет вроде бы лучше, и экипаж будет не местного, а московского управления, да и вообще он очень устал.
— Финкельмайер, ты врешь, скучно слушать, — сказал Леонид. — Ты хочешь урвать еще одну ночь с Данутой.
— Вы удивительно догадливы, эксперт! — обрадованно воскликнул Арон.
Назавтра аэродром закрыли, и они застряли как следует. Никольский томился бездельем и днем обычно заваливался поспать. Финкельмайер же часа на два-на три устраивался в дежурке у Дануты и что-то там отстукивал на машинке, которую брал в гостиничной канцелярии. Скоро не стало денег: они проели и пропили все до копейки, и их подкармливала Данута. Когда у нее бывало ночное дежурство, Арон проводил вечера у Никольского в люксе. (Из-за погоды или после обкомовского актива у местных властей пошла, надо думать, спокойная жизнь, потому что люкса никто не заказывал.) Допоздна то болтали, то резались в шахматы, и, разумеется, Финкельмайер оставался ночевать, и опять, как в тот, в первый раз, Никольский устраивался на кушетке, но ворчал теперь вслух, потому что его отношения с Ароном находились уже на той стадии, когда друг другу можно говорить любые гадости, не боясь, что на тебя обидятся:
— Я бы тебя уложил на эту собачью кушетку, — цедил всякий раз сквозь зубы Никольский. — Из-за чего это должен я уступать мое помпадурское ложе? Из-за того, что к тебе прибежит Дульцинея? А в ресторанчике, знаешь, какая Галочка есть? В конце концов, я бы мог пригласить ее, и тогда бы тебе пришлось дрыхнуть на этом занюханном дерматине.
— Галочка из ресторана? С золотой фиксой? Кто ж ее здесь не знает? Вполне возможно, что она уже не раз бывала на этом ложе.
— Галочка? Старый похабник! Это сама невинность!
— О вей'з мир! Вы слышите, что говорит мне этот мишугенер? Леонид, если я буду громко смеяться, ты не уснешь!
Однажды среди ночи раздался какой-то безумный грохот, Никольский вскочил, ничего не соображая. У Арона горел свет, там падали стулья. Никольский в одних трусах и майке бросился к дверям.
Посреди большой комнаты Финкельмайер безнадежно старался принять позу Шаляпина в роли Мефистофеля (из одноименной оперы Бойто на сцене театра Монте-Карло в 1908 году): Арон крутился, заворачивая свое голое тело в одеяло. Вокруг него летал мелкий и крупный гостиничный инвентарь. Перепуганная Данута стояла у кровати, причесываясь и одновременно застегивая на груди пуговицы форменного жакета. В распахнутых коридорных дверях громоздился бедовый, ядреный, веющий морозом сибирский парень-красавец в овчинном полушубке. Он протопал в комнату медвежьими унтами, скинул ушанку — только что не хлопнул ею оземь и, кивнув — поклонившись на обе стороны, обратился к вечу:
— Народ! Москвичи! — так начал он. — Погоды не было и не будет. Есть окно часа на два. Можем проскочить. Полетим? — И так как сонный народ молчал, пожаловался плаксиво:
— Хоть двух пассажиров, не выпустят иначе. А надо в Москву, во как надо! Сколько нам загорать? — И он принялся уговаривать: — Вы не думайте — некоторые канючат — маленький, да ночной, да посадок много, то да это. А что маленький? Что ночной? Четыре посадки, сели — взлетели и дальше пошли. К утру в Быковском. Ну как, народ?
— Баба сеяла горох, прыг-скок! — сказал Никольский, зевнул и стал надевать рубашку. Данута поняла так, что он сказал что-то неприличное и очень мило порозовела.
Часом позже трухлявый «Ил» с урчанием влачился по черному небу и подслеповато помаргивал бортовыми огнями. Двум пассажирам не спалось. Никольский возился с содержимым портфеля — приводя в порядок вещи, которые наспех в него побросал перед выходом из гостиницы.
По соседству Финкельмайер занимался тем, что перебирал отпечатанные на машинке листы. Он без конца тасовал их и складывал стопкой у себя на коленях. Но подобранная пачка норовила сползти на пол, листы, судя по всему, запутывались все более, и Никольский расхохотался, наблюдая, с какой тоскливой миной мучается Арон.
— Давай, помогу, — великодушно предложил Никольский. — Сколько экземпляров?
— Три. Но дело в том, что я забыл нумеровать страницы и…
Никольский взял в руки разрозненные листы, взглянул мельком…
— Так это что, извини, Арон — твое? — осторожно спросил он. — Я вижу — проза?..
— Да по твоей же милости пришлось, — сказал Арон с некоей капризностью? или с жалобой в голосе?
—То есть — что?..
— Ты сам меня раз… как? — разговорил — или лучше — я раскололся! — стал рассказывать. — От Черкизова до в/ч номер два сорок три восемь дробь — ну да ладно… Отстукал, чтобы освободиться. Это со мной постоянно: записать — и тогда уже не мешает.
— Вон что… — протянул Никольский. Листочки манили его, и он уже ухватил тут и там по нескольку строк. — Слушай-ка, я соберу их? По порядку? А если позволишь, чтобы я читал…
— Да отчего же — читай, тут видишь ли, так и было: я тебе рассказывал — помнишь? —
— Помню, конечно, я помню, не надо и спрашивать…
— и вот в голове продолжение и застряло — и мешает, потому что, видишь ли, такая глупость, — оказалось, если не рассказал — это то же самое, что не записал — ужасно мешает!
Все это Арон выговаривал с усилием, — как человек, смущенный необходимостью говорить о своей постыдной слабости, о неприятной болезни или о тайном проступке.
— Арон, если ты позволяешь… Ну и спасибо. Это, я вижу, начало, — давай мне всю пачку, я разберусь, разберусь, не беспокойся!
С явным облегчением освободился Финкельмайер от бумаг и, успокоенный, вскоре заснул. А Никольский медленно переворачивал страницу за страницей, читал, складывал их, поправлял аккуратные стопки и снова углублялся в чтение, и среди шума моторов то и дело чудилось ему, что звучит рядом голос Финкельмайера. Тогда Никольский вскидывал голову и взглядывал на соседа. Тот спал с завидной безмятежностью…
XII
В армии (продолжение).
Редакция нашей армейской газеты помещалась в том же корпусе, где и клуб. Там же была и библиотека. Ведала ею Ольга Андреевна — так, по имени-отчеству, библиотекаршу звали все, несмотря на то, что была она совсем молоденькой девушкой. Она держалась совершенно замкнуто, редко позволяла себе проронить какие-то слова, кроме необходимых при работе на абонементе. Она и жила не просто одиноко, а изолированно от окружающих: заперев библиотеку, Ольга Андреевна отправлялась домой, и никогда не случалось, чтобы кто-то увидел ее на киносеансе или хотя бы в продуктовом магазине. О том, почему она добровольно избрала себе отшельническую жизнь, гадать не приходилось: библиотекарша была кривобока, фигура ее выглядела перекрученной так, словно чьи-то гигантские чугунные пальцы схватили с жуткой силой, сжали девушку в кулаке, а потом отпустили ее…
Летом, поверх свободного платья или рабочего халатика, а зимой даже и поверх шубы она носила длинную, с бахромой до самой земли, старомодную шаль — укрывала от людских глаз свое уродство. Ходила она, резко заваливаясь при каждом шаге назад и в сторону, и всегда казалось, что она вот-вот упадет. А лицо у нее, даже погасшее, с привычным, нарочитым бе различием на нем было хорошим, правильным, и его холодное выражение даже привлекало — как привлекает высеченное из камня лицо какой-нибудь египетской царицы. Но эта привлекательность вместо естественного интереса к молодой девушке рождала лишь жалость — еще большую, чем если бы лицо Ольги Андреевны было безобразно, или если бы она казалась глупенькой. Однако она обладала умом настолько трезвым, а чувством настолько острым, что даже не подымая глаз знала, что именно так — с жалостью и тоскливым страданием — смотрят на нее мужчины — приходившие в ее библиотеку военные.
Библиотекаршей она была добросовестной. Ольга Андреевна внимательно следила за появлением книжных новинок и старалась заполучить для библиотеки все лучшее из того, что выходило из печати. Однако страна испытывала тогда двойной голод: не хватало хлеба, мяса, молока и не хватало книг. Конечно, хороших книг, потому что дряни было полно и тогда. А хуже всего обстояло дело с изданием стихов —не тех, что писали присяжные поэты-борзописцы во славу Великих Сталинских строек коммунизма и опять же Сталинского плана преобразования природы, — а с изданием настоящей поэзии, той, с которой познакомил меня Мэтр.
Единственное, что смогла мне дать Ольга Андреевна, —это однотомник Блока. Странным образом оказалась в библиотеке и маленькая книжечка Пастернака — может быть, потому оказалась, что в этом сборничке 1945 года были и военные стихи. Я добросовестно перечитал и всю поэтическую классику, какая только нашлась в библиотеке, принялся за восьмитомник Шекспира: я резонно рассудил, что и Шекспир поэт.
Однажды, когда я менял книги, Ольга Андреевна молча протянула мне многотиражку с только что напечатанным очередным стихотворным опусом рядового А. Ефимова.
— Я слышала, что это вы? — низким, красивым, но безразличным голосом вдруг не то сообщила, не то спросила меня библиотекарша.
— Да, — говорю. — А что?
И взглянул на нее. В этот миг она подняла глаза, черные, полные бездонного мрака — я видел ее глаза впервые, — и внезапно они сверкнули таким презрением, что я обомлел.
— Блока читаете… — чуть не по слогам, с издевательской интонацией процедила она и, ничего к этому не добавив, протянула очередной том Шекспира.
Я почувствовал, что пылаю. Из библиотеки вылетел, охваченный ненавистью к этому жалкому существу. Стыд сжигал меня, я не мог найти покоя, пока не схватил папку, в которую складывал перепечатанные на машинке свои «настоящие» стихи — их было тогда уже штук тридцать — и помчался обратно в библиотеку.
— Вот, почитайте, если вы такой тонкий знаток! — со злостью швырнул я ей папку. — Только эти стихи не какого-то Ефимова, а Финкельмайера, там под каждым стихом моя подпись!
Не удостоив меня ни взглядом, ни словом, она, поразмыслив минуту, выдвинула ящик стола, небрежно сбросила в него папку и принялась копаться в абонементных карточках.
Я перестал ходить в библиотеку. Не было охоты. Но спустя месяц мне в редакции вручили открытку со стандартным посланием: «Товарищ Финкельмайер A. M.! За вами числится задолженность в библиотеке. Просьба явиться немедленно. В случае вашей неявки будет подано соответствующее отношение по команде».
Делать нечего, явился. Ольга Андреевна, увидев меня, торжествующе ухмыльнулась, но тут же стала серьезной, и я услышал этот ее меланхолический низкий голос:
— Вы не заберете свою папку.
Слова ее прозвучали так, что я не мог уразуметь, сказано это утвердительно, или она спрашивает меня. Я промолчал. Пауза была долгой и неловкой. Потом она сказала тихо:
— Вам нужно читать поэтов. — Опять я не понял, вопрос это или утверждение, — видно, такая уж у нее была манера.
— Скажите мне, чьи книги вы хотите прочесть.
Я пожал плечами, назвал десятка полтора поэтов.
— Но что толку перечислять, ведь всего этого не достать.
Вместо ответа она протянула мне карточку, чтобы я расписался за обмененного Шекспира. Я ушел. Папку мою она так и не вернула. Я снова стал часто бывать в библиотеке, но Ольга Андреевна ни к каким разговорам не возвращалась, тем более, что обычно в одно время со мной у нее оказывался еще кто-нибудь из читателей. Но однажды — как раз в библиотеке было пусто — она сказала:
— Завтра воскресенье, вам дадут увольнительную. Вы можете мне помочь.
Я уже немного научился ее понимать, и до меня дошло, что в последней фразе заключен вопрос. Но я очень удивился, не сразу ответил и увидел, что лицо ее искажено гримасой мучительного страдания: она вынуждена была просить о помощи!
— Ну да, — как можно беспечней ответил я. — Что прикажете сделать? Я полностью к вашим услугам. — И уж совсем паясничая, я выпучил глаза, согнулся и замер в поклоне.
Боже мой! Она засмеялась. Наверно, я и в самом деле был очень смешон, если она засмеялась.
— Да разогнитесь же, хватит, сломаетесь! — велела она.
Я выпрямился и успел увидеть, как быстро лицо ее замыкалось, становилось неподвижной, окаменевшей маской. И я понял, почему произошла эта резкая перемена: ее смех, ее слова «разогнитесь, сломаетесь», обращенные ко мне, рикошетом ударили ее саму — согнутую, изломанную калеку, которая никогда не сможет разогнуться…
На следующий день в маленьком клубном автобусике по безумной апрельской дороге мы с ней куда-то поехали — нет, поплыли, забрызганные по самые автобусные стекла коричневой грязью. Однако шофер свое дело знал, и часа через два добрались мы до полустанка железной дороги. К нам вышел дежурный дед, дал Ольге Андреевне расписаться в засаленной амбарной книге, мы с шофером взяли три тяжеленных огромных ящика и с трудом втащили их в автобус. Тронулись обратно, завязая в грязи пуще прежнего, разочек несильно засели, вылезли и уже к вечеру прибыли в наш военгородок. Шофер остановился было у клуба, но Ольга Андреевна приказала подъехать к ее дому. Внесли ящики в небольшую квартирку, но когда мы собрались ретироваться, она сказала, обратившись к шоферу:
— Вы свободны. Спасибо. А вы (я то есть) — можете еще поработать.
— Можем, — говорю.
Солдатик-шофер вышел, протарахтел за окном мотором, Ольга Андреевна скрылась в комнате, возится там, раздевается, наверно… Я стою в темноте прихожей, привалившись к этим ящикам, — мы их взгромоздили друг на друга, иначе бы по коридорчику не пройти, — было тихо, из-за двери пробивался слабый свет… мне вдруг стало покойно: жильем — человеческим жильем повеяло, уютным, женским, может быть, или просто — обыкновенным бытом, а не казарменной казенщиной, где все пропахло густою смесью пота с карболкой… Я стоял в темноте и в самом деле — смешно признаться! — принюхивался к жилью, пробовал его, — ну вот так, как, смакуя, пробуют незнакомое вкусное блюдо. Свежим бельем пахло, флакончиками какими-то — пудрами и духами; чем-то кожаным — дамской сумочкой? Пахли с холода и сосновые ящики у меня под боком — я аж глаза прикрыл, только дышал себе и дышал…
Она, я думаю, дверь прикрыла и, загородив собой свет, уже давно, наверно, смотрела на меня, дурака, как я стою и принюхиваюсь к ее квартире своим длинным носом — я встрепенулся, только когда она сказала негромко: «Входите, Арон, входите, пожалуйста…»
Я потоптался:
— Сапоги, смотрите, — на них по полпуда грязи…
— Так снимайте!
Опять мнусь.
— Портянки, — говорю.
— Придется в портянках, мои шлепанцы вам и на пальцы не налезут.
О черт, все ей объяснять надо!
— Портянки-то, — говорю, — мало того, что не эстетичны, еще и разматываются, если ходить в них без сапог.
— Понятно, — отвечает Ольга Андреевна, опять скрывается, слышно, что-то там выдвигает, чем-то звякает и снова появляется передо мной, держа в руках… два кусочка резинки — этой самой бельевой резинки, на которой и у нас, мужиков, и у них, у баб, трусы держатся. Весьма интимное изделие галантерейной промышленности. Но хозяйку это нисколько не смущало, она даже с явным интересом наблюдала, как я стаскиваю сапоги. Портянки мои по случаю вчерашней субботней бани не слишком благоухали, я взял у Ольги Андреевны резиночки, подвязал — в результате мы обменялись вежливыми репликами, из коих следовало, что оба очень счастливы тем, как это оказалось удобно — укрепить портянки резинкой… Затем выяснилось, что мне нужно снять и шинель и «пока» идти в комнату, «а я пока», говорила она, «пойду на кухню, вы пока осваивайтесь». Я осваиваться побоялся и торчал в коридоре, опять же, пока она не вышла из-за ящиков со свертками в руках, — как можно было сообразить, со снедью.
— Стесняетесь, — усмехнулась Ольга Андреевна.
— Девичья обитель, знаете ли… — ответил я и почувствовал сразу, что сморозил глупость: очень уж пошло это прозвучало, не к месту, не нужны были эти игривые слова ни мне, ни ей. Она бросила на меня быстрый взгляд, распахнула широко дверь и прошла вперед. Прошел и я в ее комнату. Обставлена она была необычным образом. Точнее, была обставлена лишь половина комнаты, ее дальняя часть, та, что примыкала к окну, расположенному напротив дверей. А ближайшая к двери половина оставалась совершенно пустой. Поперек, почти посреди комнаты, стояла кушетка, которая, собственно, и делила помещение на две части. Уже это выглядело достаточно странным. Но если учесть, что комната была небольшой, метров четырнадцать, то становилось и вовсе непонятным, зачем понадобилось всю мебель размещать на искусственно стесненном пространстве? Только потом я сообразил, какой в этой затее был смысл. В центре заставленной мебелью половины помещалось кресло, в которое Ольга Андреевна и села, едва мы в комнату вошли. У кресла отсутствовала одна из ручек, что, как я понял, было удобно владелице: она садилась в него, заходя сбоку, и так же вбок перемещала ноги, готовясь подняться, вернее, соскользнуть с кресла. Подобным образом, как мне вспомнилось, она опускалась на стул и вставала с него, когда работала на абонементе: бочком, будто на мгновение присаживалась, чтобы тут же встать…