Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Некто Финкельмайер

ModernLib.Net / Современная проза / Розинер Феликс / Некто Финкельмайер - Чтение (стр. 12)
Автор: Розинер Феликс
Жанр: Современная проза

 

 


Второй его диалог с самим собой был много короче первого, после чего он обратился ко мне с монологом. Суть его сводилась к тому, что он, старый литератор, критик, ученый-филолог, и сам, между прочим, писавший в прошлом стихи, не представляет, как это современный молодой человек, воспитанник советской школы и прошедший вторую, не менее важную, школу жизни в Советской Армии (оба слова с большой буквы), может вести такую двойную духовную жизнь. В такое время, как наше, когда каждый молодой человек, получает все (все! —с восклицательным знаком) для правильного, всестороннего, гармонического развития своей личности, вы, молодой человек, пошли по пути, чреватому большими идеологическими заблуждениями. Читая гранки вашей книги, я — то есть он — был уверен, что за этими боевыми, полными задора юности, патриотическими строчками стоит адекватный полнокровный, живой образ самого автора (тут я физически ощутил, какой я отвратительно худой и как из-за этого все мои кости едва ли не постукивают друг о друга), на самом же деле вы напитали себя ядом упадничества, декадентщины и пессимизма — да, да, все эти заимствованные вами известные атрибуты предоктябрьской буржуазной поэзии («поэзии» — в кавычках) в ваших стихах («стихах» — тоже в кавычках), конечно же, на виду, и я не берусь предрешать, полезного ли работника идеологического фронта получим мы через пять лет.

— Что вы хотите сказать? — спросил я. Многочисленные доказательства моей духовной порочности так меня обескуражили, что заключительный вывод оказался уже совершенно недоступен моему пониманию.

— Я вынужден буду пересмотреть рецензию на вашу книгу и дать отрицательное заключение, — ответил он мне очень по-деловому и внезапно заклохтал, задергался в кресле, отрывая руки от подлокотников: — Как же так, голубчик? Как же так можно? И вам захотелось напечатать эти стихи? Позвольте, позвольте, но это же абсурдно, зачем вы их мне принесли?

При всем при том и в результате, он производил впечатление человека беспомощного, хлипкого — какого-то неупругого, что ли, как мяч, который со временем малость приспустил, и было большое желание вынуть откуда-нибудь из него затычку и посмотреть, как он и вовсе опадет в своем необъятном кресле. Нечто в этом роде я и проделал. Когда я собрал стихи и отошел уже к самым дверям, то обернулся и увидел, что он вновь с выражением мудрой печали глядит за окно. И тут я сказал ему:

— Гнида. Серая гнида.

Он вздрогнул, и, честное слово, эта кудлатая плохо надутая камера разом заметно осела.

Я отправился к Мэтру. Услышав, какая встреча произошла у меня всего лишь час тому назад, он схватился за голову.

— Александр Эммануилович? Да ты знаешь, кто это такой?! Это же Штейнман, критик Штейнман, трусливая сволочь, паскуда, продажная тварь! — Мэтр с его склонностью к сильным выражениям старался на этот раз превзойти себя. — Всю свою жизнь угодничал и лизал жопы! — разорялся он. — Демагог, словоблуд! Думаешь, верит он в то, о чем говорит? Думаешь, он не понял, какие ты пишешь стихи? Прекрасно понял, не хуже меня! — да ведь этот подлый вонючий тюфяк — он хитрый, он умный иудей! А уж если такой еврей продается — ну, мальчик мой, берегись! И этот гнусный доктор наук не гнушается брать рецензии в Литинституте! А-а, я понимаю! Я понимаю, зачем это нужно: не дай Бог, не того пропустят, кого надо! А ты, кретин, — что же меня не спросился? Поманили его — мол, стихи напечатаю, так и сопли развесил? Вот тебе эти твои стихи напечатают, вот, на-ко, выкуси!

И он, даже подпрыгнув от ярости, сунул мне пару кукишей. Успокоившись, Мэтр решил первым делом позвонить в Воениздат, чтобы на всякий случай Штейнмана нейтрализовать: вдруг захочет мне гадить. Беседуя с главредом, Мэтр выяснил сначала, что книга вот-вот выйдет из печати, а затем, как бы между прочим, сказал: «Тут вот Штейнману эта рукопись на глаза попалась. Что говорил?.. Да мы же с вами его знаем как облупленного. Ему талантливое — что красное для быка. Совершенно верно, он такой и есть».

— Одно хорошо: его не любят, — облегченно сказал Мэтр, кладя трубку. — Добро хоть с книгой закончится благополучно. А с Литинститутом, пожалуй, хана. Э-эх, молодо-зелено!

Сокрушался он куда больше меня, и я чувствовал себя виноватым.

Книга А. Ефимова «Знамя полковое» (название, кстати, все того же первого моего стихотворного опуса, из которого были убраны строки про Сталина-отца) вскоре была издана крупным тиражом. Как я думаю, весь этот тираж, кроме небольшого числа экземпляров, полежав положенный срок на складах и на полках книжных распределителей, пошел под макулатурный нож и в виде новой бумаги уже послужил такого же рода книгам не раз и не два, но и их, наверное, успели уничтожить — чем не подобие процесса переселения душ?..

Тем же летом родилась Анна. Погибшую Фридину маму звали Хана, но Фрида сама же сказала, что с нас хватит наших «национальных», как она выразилась, имен, пусть дочка будет просто Анна.

Надо было работать: гонорарные денежки быстро утекали даже при бережливости жены. С работой помог Леопольд: через своих ресторанных знакомых он устроил меня —смешно тогда было подумать — а вот доработался и по сей день — в министерство рыбного хозяйства, экономистом. Взяли меня в заочный рыбный институт, на экономическое отделение, — Фрида грызла меня и не отцепилась, пока не поступил: ей, видите ли, надо было отыгрываться на мне за свою бесполезную золотую медаль, за МГУ и его грандиозное здание со звездою на шпиле.

И повлачил я жизнь — простую, как прост каждый день, вдох и выдох, утро и вечер, еда и питье, два раза в месяц зарплата, два раза в неделю знакомые прелести милой жены, от которых, как только Анне исполнилось два, появилась и Нонка — Фрида хотела так назвать — Нонкой, по имени Нонки Майзелиса, который был ей дороже родного брата. С чего бы я стал возражать?..

Да, да, жить просто! «Жизнь — так это даже очень просто, если про нее рассказать кому-нибудь чужому!» — говорила моя бабушка…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадет.

А. Пушкин. Египетские ночи
XIV

Есть люди, созданные для того, чтобы быть счастливыми. И все, что с ними ни случается, — все идет им впрок. Уж и стукнет такого человека судьба, стукнет крепко, ударит оземь, а он — вот уж, гляди, стоит на ногах, улыбается, словно бы всего лишь кувырок через голову сделал, на мягком ковре, на этой самой жизненной арене: «Алле — эп!» — словно бы весело вскрикнул и руки широко распахнул, весь мир призывая в зрители, и музыка гремит бравурно во славу его победы — во славу великого искусства жить. Но тут, испытывая как по программе, снова его ударит, да больнее, крепче, неожиданней, — а он опять, поди ж ты, как ванька-встанька, стоит, и хотя еще покачивается покуда, но жив-здоров, и похоже, опять вхолостую его ударило. И много еще раз будет с ним в жизни такое, что не приведи Господь другому испытать, — но стоит он себе, на судьбу поплевывает, водку пьет, курит «Приму», жена от него детей рожает и аборты исправно делает, он же своего не упускает — со многими еще бабами путается, надоест с которой — бросит, а сызнова заохотится — новую и заведет. Он и помрет удачно — в одночасье, как в старину говорили. Завидно, честное слово!

Другие же, — напротив: чем бы их ни баловали житейские обстоятельства — достатком ли денежным, любовию ли женской, другом хорошим, здоровьем отменным, — все не то, все не так, ничто не приносит душе покоя. Разве что временем недолгим отпустит немного…


Никольский это за собой знал. Никогда не умел он подумать о себе, что счастлив. И в лучшие свои времена — а бывало так, что он без оглядки отдавался новой работе, что любил женщину безумно, до лихорадочных огней на глазах, что кутил с лихой компанией не одну неделю, раскатывая на машинах по веселому грузинскому побережью, — и в эти лучшие свои времена чувствовал Никольский, как изнутри, из него же самого и внутрь себя же смотрит некое недреманное и печальное око, и мнится что-то, и тяготит горечью терпкой — привычной и сладостной даже… Отчего это в нем? «Такая твоя конституция, и — раз…ись!» — припечатывал он обычно, когда на него находило сие никчемное, бесполезное желание познать самого себя. Но когда случалось ему в какую-то муторную минуту ощутить вдруг с глубокою болью нестерпимую жалость к себе, объяснял он все так, что чего-то не нашел, или не нашел кого-то, что все сложилось не так, как надо было бы сначала всему сложиться, что окружающая его жизнь паскудно устроена — потому, помимо прочего, паскудно, что в ней просто-напросто не может выпасть тот единственный, нужный ему шанс, так как в этой сволочной жизни подобного шанса вовсе не существует, в чем Никольский всегда был уверен.

Такая-то минута и наступила для Никольского в очередной свой раз, и в очередной раз подумал он все это про себя — насчет сложилось — не сложилось и насчет шанса, которого не может быть. Подумал — и внезапно незнакомое что-то шевельнулось в нем… Леонид приостановился даже и голову приподнял, оглядываясь вокруг, точно постарался увидеть это незнакомое не в себе, а вовне, и объяснить в нем шевельнувшееся событием случайным, звуком или движением, которые происходили где-нибудь неподалеку, вокруг него.

Был в эту минуту Никольский близко к окраинной Москве, у Песчаных улиц. Выйдя из метро, он прошел уже мимо ограды церкви, и заходящее солнце светило прямо в лицо. Он взглянул через плечо, назад, и увидел, как сияют золотом высокие кресты. В этих местах от пригородной старой застройки оставались, жили еще среди новых больших домов прилепленные к земле бревенчатые избушки о четыре окна и остроскатные франтоватые дачи. А около них и кое-где средь уличного тротуара достаивали свой век редкие березы и сосны. Приостановившись на миг, посмотрел Никольский на туго лоснящуюся белизной березовую кору, и выплыло из памяти такое, что не вспоминалось никогда: пришло к нему, как в далеком детстве, в войну, его дед деревенский, бывший поп, ножиком перочинным подрезывает кору, слезиночки сока показываются в подрезе и сбегают по стволу вниз, а он, мальчишка, пьет и сытым становится и счастливым.

Вдалеке от центра московская весна не выглядела столь серой и унылой, какой она была в главной городской черте. Здесь сдвинутые к кустам и газонам сугробы не казались кучами бесформенного серого тряпья, обносками зимней природы, они до конца, до полного таяния, хранили белейшую пухлость, а лед на лужах обладал присущей ему натуральной прозрачностью. И из-подо льда, и из-под сугробов вода прожурчалась уже дорожками и неслась куда-то, будто движимая неизбывной и безудержной проснувшейся в ней надеждой. Простое и туманное слово это — надежда — осветило сознание Леонида, сказало ему о том незнакомом, что зашевелилось в нем несколько мгновений назад… Но откуда же надежда? И на что ему надо надеяться? — сбиваясь с ускользающих вопросов, добивался он у себя. И тогда столь же тихое, как надежда, назвалось — пронеслось ему отчетливое имя. Едва достигло оно сознания Никольского, он сжал губы и растянул их в неровной усмешке. Отвечая своим мыслям, он даже покачал головой, словно влево и вправо отогнал все, что вдруг нахлынуло на него.

Вода-то пускай себе прожурчится, куда там ее несет. А этому завладеть собой он не позволит.

И Никольский зашагал с обычной для него решительностью походки.

XV

На расстоянии десяти минут ходьбы от метро, в стороне от широкой улицы, по которой уже лет восемь как пустили автобусы, был дом, который выглядел странновато в ряду себе же подобных старых, так называемых «частных» домов. Ни аскетической простоты бревенчатого избяного сруба, ни глуповатой легковесности дощато-дачной постройки нельзя было уловить при взгляде на этот дом. Имея вполне загородный вид, — с крылечком, верандой и балкончиком под мезонином, дом все же выглядел как городской особняк стиля начала века. Правда, архитектурный стиль модерн пришел на московские улицы и переулки как утверждение новых возможностей бетона и стекла, позволивших вычерчивать на фасадах сложной формы кривые и дуги, делать широкие и тоже сложной формы и очертаний оконные и дверные проемы. Кирпичу же и дереву, если оно еще применялось, оставался, когда хотели выстроить нечто художественное, — оставался древнерусский или, по более поздней терминологии, «псевдорусский» стиль с башенками, кокошниками и наличниками… Верен в принципе этот историко-архитектурный анализ московских стилей начала века или нет, однако именно с такого анализа начинала хозяйка этого дома, когда в ответ на удивление, а чаще недоумение своих вновь обретенных знакомых или случайных гостей объясняла, в чем именно заключается оригинальность «Прибежища» — как звала она свой дом. Тем он и необычен, по ее словам, что старые материалы — кирпич и, главное, дерево стилистически использованы здесь так, что дали эффект модерна. Были применены, по словам еще отца нынешней хозяйки, какие-то наборные деревянные балки — он называл их «равнонагруженными» брусьями, и вот эти-то балки позволили получить дуги и кривые точно так же, как если бы их сделали в бетоне. Но, конечно, все это в скромных размерах, поэтому домик выстроился небольшой, что, впрочем, даже к лучшему: к хозяйке, единственной нынешней владелице его, никого не пытались вселить, а ее не пытались выселить.

Действительно, за исключением нескольких подсобок — кухоньки и безоконных чуланчиков и каморочек, выходящих в путаный, какой-то коленчатый и суставчатый коридор, — дом представлял собой одну-единственную комнату с тремя высокими полукруглыми окнами по длинной стороне. Комната эта была весьма большой. По меркам московских особняков прошлого века она могла быть или скромной залой, где дворянское семейство собиралось по вечерам для музицирования, пасьянса и чтения вслух; или просторной обеденной, где необходимо — широк и долог — стоял оплот сытого и медлительного бытия — стол. Но этот дом строился уже лет на пятнадцать позже того, как последние из ленивых московских полупомещиков — полугорожан сменились хваткими дельцами, которые сыновей своих поотдавали в инженеры-путейцы и в инженеры-строители, и вот один-то из них, совсем еще безусый юнец, едва окончив высшую школу, и принялся выдумывать и возводить себе этот дом. Удивительная, прямо сказать, затея для неженатого, вовсе не оперившегося молодого человека — в ранние-то годы возмечтать о собственном доме! Однако задумал он его не ради того, чтобы хорошо поместить оставленный покойным батюшкой капиталец и заиметь прочный свой угол. Молодой человек — строитель по образованию и художественная натура по склонностям — хотел устроить для себя некое святилище искусств, приют возвышенных фантазий, средоточие божественных красот. Он увлекся живописью, иногда выставлял одну-две работы на какой-нибудь выставке, и вот, едва обретя самостоятельность, стал воплощать в реальность свою юношескую мечту: начать свою жизнь, а потом и прожить ее всю не среди банального мещанского уюта, а в доме, который прежде всего был бы удобен для занятий искусством, располагал бы к артистическому времяпрепровождению. А что до бытовых удобств, то это дело второстепенное, не важное. Пылкий поклонник искусств, новоиспеченный инженер-строитель, исходя из своих идей, сам разработал планировку, красиво вычертил проект, и в старом «Ежегоднике Общества архитекторов», который и сейчас нынешняя хозяйка дома держит на видном месте, можно увидеть отличное фото с проекта и хвалебную статью об оригинальном замысле.

Затея с домом началась как раз за год до Мировой войны, а протянулось строительство через десять лет войны и разрух, да и заглохло в нэповские времена: окончен дом так и не был. Со двора — снаружи, по закоулкам и чуланчикам —внутри, — всюду можно было найти дощатые и фанерные латки, выгородки и временные заделки. В самом же главном и единственном помещении, которое мыслилось автором как, прежде всего, мастерская живописца и скульптора, а также и как музыкально-драматический салон (у одной из стен пол был уложен на ступень выше, и получилось что-то вроде небольшой эстрады), — в этой комнате со временем тоже пришлось многое переменить по сравнению с первоначальным видом. Были сделаны антресоли — этим красивым словом называли грубосколоченную из досок и подпертую столбами галерею, на которую поднимались по лестнице, сооруженной сбоку от двери. Поначалу галерея пересекала лишь три стены мастерской, не заползая на фасадную, во всю высоту которой шли окна с полуциркульными верхами; но потом и окна рассекли деревянным настилом — как раз по основаниям оконных дуг, — и тут уж соразмерность, пропорции и прочие подобные качества интерьера вовсе исчезли, однако впечатление странности его усилилось еще более. Там же, где находилось на полу возвышение, кусок площадки отгородили тяжелой мебельной тканью и тоже это отрезанное пространство назвали красиво — альковом. Понятно, перемены эти происходили не сразу, и шли на них вынужденно, поддаваясь тому самому житейскому, что входило в семью хозяина и чего он так хотел избежать, когда в молодые годы думал о своем будущем. Да и жизнь совсем не так сложилась, как хотел он предполагать, а просто говоря — вовсе не сложилась. Он был «спецом» — царским еще инженером, и помыкали им, как хотели, и в двадцатые годы и в тридцатые, так что мотался он от одной стройки на другую — и все под контролем, под недоверием, под угрозой. Мотался один, без жены: ее он всегда оставлял в Москве, оберегая от жутких условий, в которых приходилось жить самому, и оберегая тем самым — что было едва ли не равнозначной причиной его одиноких кочевий, — оберегая дом. Жена его, бывшая курсистка, влюбившаяся в молодого инженера-идеалиста и в его живопись, еще до знакомства с ним была связана с социал-демократами, в революцию стала большевичкой и позже преподавала в Институте красной профессуры. Так что ее партийное лицо до поры до времени прикрывало буржуйскую личину мужа. Но 37-й год все привел к общему знаменателю: инженера забрали прямо со стройки на Урале, за женой спустя несколько месяцев пришли сюда, в этот дом. Но ей редкостно, в числе немногих, повезло: как раз тогда осудили ежовщину, кое-кого повыпустили и ее тоже, потому, прежде всего, что ей вот-вот пора было родить.

Раньше, когда разрушали весь мир до основания, а затем начинали строить наш, новый, — до ребенка ли было? Муж дома бывает — приездами, она — приходами: то лекции, то собрания, то шефское выступление перед рабочими. И записки на столе — прости, дорогой, не смогла встретить, люблю, целую, до скорой встречи, уезжаю сегодня в ночь, береги себя, позови управдома, попроси починить кран, а то течет, будь здорова, целую, — эти записки, брошенные при обыске обратно в старый портфель как явно ненужные, до сей поры еще что-то кричат вдогонку… А тогда — между этих записок — вскрикнула однажды и природа: пробилась сквозь все, что заставляло ее молчать, — и вот в уже немолодой женщине, которая не успела, не умела даже подумать о своем материнстве, стал вызревать ребенок. Ребенок ее и спас. Отец же так и сгинул, неизвестно где и когда, не зная, что он отец, а может быть, если погиб сразу, и не был отцом ни минуты.

Дочку мама назвала Верой. От той Веры, что значится в святцах вместе с Надеждой, Любовью и матерью их Софьей, это имя отличалось тем, что дано было не во славу Божественной Веры, а в знак непоколебимой веры в Правоту и Мудрость Партии и Вождя, а заодно и в невиновность мужа, который, когда разберутся, вернется в дом, к жене и дочери.

Давно не было уже отца; не было уже Вождя; умерла несколько лет назад мать; странный дом еще жил, и Вера, нынешняя единственная его владелица, переняв, наверное, в силу наследственности, от незнакомого ей отца чувствительность к изящным искусствам, литературе и музыке, по-прежнему хотела видеть свой дом Прибежищем Прекрасного… Действительно, старенькое пианино с постоянно открытой пожелтевшей клавиатурой; заплывшая парафином бронза подсвечников; небольшие мраморные и гипсовые скульптуры — от копии Кановы до головки Нефертити; десятка полтора картин в масле и эстампов — подарки явно небесталанных художников; этюд К. Коровина и акварель А. Бенуа; альбомы репродукций, свитки старых, покрытых ржавыми пятнами гравюр, кипы архитектурных журналов — все это стояло, висело, лежало, иногда падало и всегда попадалось на глаза тут и там в углах, на столиках, этажерках — и внизу, и на антресолях, и в чуланах, и даже на кухне,

Вера не хотела приводить свой дом в какой-то организованный вид и, пожалуй, была права: всякая упорядоченность лишила бы и Прибежище и его хозяйку той едва ли не основной черты, которая делает дом неотделимым от своих обитателей… К тому же в доме с некоторых пор установился такой стиль жизни, при котором размеренность и порядок становились вообще невозможны: у Веры всегда бывали люди, приходили и уходили в любое время дня и ночи компаниями и поодиночке, нередко на антресолях кто-то оставался ночевать, а кто-то и застревал в доме на несколько дней. Все это были люди художественного толка, чем-то интересные, чем-то неприятные, но так или иначе атмосфера Прибежища создавалась ими.

Года три назад, однажды вечером, случайно, как и большинство из тех, кто попадал сюда впервые, появился у Веры в доме Никольский. Его привел знакомый, которому сказал один приятель, что в одном доме сегодня вечером будет что-то интересное. Что тогда было интересного, Никольский не помнил.

В те дни, три года назад, Никольский переживал смутные времена. Причину своего затяжного сумеречного состояния Никольский со всей очевидностью находил в длительном отсутствии у него женщины. Этой же причиной объяснял себе Никольский и то, почему у него столь быстро и бурно завязался роман с Верой. Но одно дело — почему роман завязался; другое — почему он тянулся несколько лет. Тут уж примитивные объяснения не годились. Никольскому было нипочем порвать с возлюбленной, когда он этого хотел, раз и навсегда. В чем,в чем, а с теми, кого приходилось оставлять, он вел себя честно: в минуту безудержной тоски по любовным играм не прибегал к попыткам возобновить старое, зная, как это тягостно для женщины, да и самому тошно. И бывало, не раз уже бывало, что и с этим нынешним его романом с Верой хотелось ему покончить, но Леонид всякий раз чувствовал, что уйти, наверное, не сможет. Вера — как он знал — оказалась из тех женщин, к которым Никольского особенно тянуло: нравились ему почему-то умные эти, резковатые в манерах и в чертах лица независимого толка женщины, тип которых столь распространен сейчас по нашим большим городам. Женщине уже под тридцать, обеспечивает она себя всем, зарплата и квартира у нее ничуть не хуже, чем у мужчины ее возраста, она уверена в себе и вовсе не собирается тебя ловить в брачные сети — кажется, о замужестве она и не помышляет. Никольский был не настолько глуп, чтобы не понимать, что, как и многих, его такие любовницы устраивали именно в силу их житейской независимости: влечение к той или иной особе было приятнее, когда не влекло за собой моральных неудобств. Что же до качеств женского ума, то, как это ни парадоксально, Никольский ценил их тем выше, чем меньше был уверен в своих собственных умственных возможностях. Так уж у него получалось: он начинал ухаживать за какой-нибудь дурашкой-хохотушкой, когда у него все в жизни ладилось, когда голова была ясной и он ощущал себя на многое способным. Стоило же почве под его ногами несколько заколебаться, как он в дополнение к любви простой начинал искать с женщиной обязательно умных разговоров, таких, чтоб можно было, подогретому близостью ее тела, выговариваться искренне, как на исповеди, вдохновенно и… красиво. Редкая женщина способна оказаться в такие минуты на высоте — не только по возможностям своего разума, но и по тактическому умению долго слушать, в меру соглашаться и в меру возражать своему возлюбленному.

Вера, признавал Никольский, оказывалась на высоте всегда. Много раз ловил он себя на том, как во время какой-то деловой склоки или по-мужски агрессивного спора с приятелем, он вдруг, злорадно ухмыляясь, умолкал и хранил про себя разительные аргументы, чтоб не метать зря бисер перед свиньями, а зато потом, у Веры, выложить в остроумном монологе припасенные реплики. Он предвкушал, как понимающе будет она улыбаться, согласно кивать в ответ и, быстро схватывая суть, умными репликами подтверждать его правоту… Это было отрадно, тешило самолюбие, но и прямо говорило Никольскому, как часто он испытывает неуверенность в себе. И вот теперь Никольский, направляясь к Прибежищу и решительно отгоняя от себя беспокойное слово надежда, которое невесть откуда пришло и неизвестно отчего потревожило сознание, он успокаивающе, но и не без обычной самоиздевки, говорил себе, что — какого же черта? — у тебя есть Вера, и с ней все становится ясным и разумным всякий раз, едва задергивается альковная драпировка… И потом, кто тебе сказал, что три года —это много? Конечно, у тебя до сих пор такого не случалось, чтобы отношения с женщиной длились так долго, и даже брак — мир его светлой памяти! — продолжался, кажется, года полтора — или чуть меньше, забыл, — но ведь люди и по пять лет проводят с одной и той же любовницей и некоторые даже не изменяют ни разу, что и вовсе удивительно… Надо бы, наверное, и ему приобрести какой-то опыт размеренной сексуальной жизни, в нашем меняющемся мире и этот опыт может пригодиться, особенно учитывая возраст, который тоже меняется не в лучшую сторону и как раз именно в сексуальной сфере не обещает в будущем ничего хорошего. Что ж, будем готовиться к худшему…

У Никольского был свой ключ от дома, но он позвонил у входа: после долгого отсутствия не хотелось вторгаться к Вере так, будто он тут полный хозяин. Открывая ему, она спросила:

— О, ты? Зачем же звонил?

— А кто тебя знает… — улыбался он.

— Ну-ну, без глупостей. Здравствуй!

Эдакая мимолетная демонстрация взаимного благородства: «Я не считаю тебя своей собственностью» — «Напротив, я полностью принадлежу тебе». Затем они целуются, Вера кладет ладонь ему на затылок и во время же поцелуя снимает с Леонида шляпу. Еще два-три коротких поцелуя мимо губ — в подбородок и в щеку — «Небритый», — говорит она с ласковой укоризной, и все последующее тут же отодвигается до более поздних и лучших времен.

— Ты знаешь, у меня сейчас ученица, — поспешно сообщает Вера. — Если хочешь, порыскай пока на кухне. А то подожди полчасика, и я займусь обедом, идет?

Никольский отправился на антресоли. Там всегда бывало неплохо улечься на продавленном кожаном диване, устроив голову на одном валике, а ноги положив на другой. Леонид улегся, небрежной рукой потянулся к каким-то растрепанным журналам, сложенным у перил прямо на полу, и сразу же почувствовал, что его одолевает сонливость. Снизу доносились мелодичные итальянские созвучия — голос Веры, более мягкий и высокий, чем всегда, и громко вторивший ее словам голос ученицы. Пожалуй, ученица могла бы не так рьяно стараться и произносить свои фразы малость потише, но, по-видимому, певицы не умеют распоряжаться своими связками иначе, как включая их на полную мощность. Хуже всего будет, если ученица захочет петь. Все они, эти не очень юные особы, занимаются итальянским ради нескольких партий Верди и Россини, и им с самого начала не терпится войти в роль Галли Курчи, даром что здесь есть пианино, а Вера может аккомпанировать. А не мечтала ли Вера сама стать певицей? Почему она учила не французский и не английский? И потом, она действительно музыкальна… Надо спросить у нее, но зачем? Разве это имеет какое-нибудь значение? Хм, никогда не спрашивал, как складывались у Веры юность, студенческие годы; никогда не задумывался об этом…

Не задумался об этом Никольский и сейчас: журнал, терпко пахнущий пылью и пересушенной бумагой, опустился на лицо, итальянская речь потекла медлительно и томно, стало жарко дышать, и было в самый раз окунуться в воду и проплыть до того красного буйка, но вставать не хочется, а смотреть на лежащую рядом с ним на песке светловолосую женщину — больно от солнца, и как ее зовут, он не может припомнить, а она на своей полуоткрытой груди стягивает пальцами кофточку, но не может стянуть, потому что кофточки нет, а есть лишь купальник, и приходится прикрыть глаза и с сожалением отвернуться, чтобы ее не смущать, но он отвернуться не может, не может…

Никольский проснулся от боли в затекшей шее. Поблизости, в плетеной качалке сидела Вера и с шутейской улыбкой поглядывала на него.

— Ушла твоя студентесса?

— Господи, да я уже обед успела сготовить, и все остыло!

— Черт, шею свихнул! — простонал Леонид и стал растирать у себя за ухом. Вера поднялась с кресла, присела рядом на диване и, все с той же улыбкой склоняясь над Леонидом, приняла в нем участие — прохладной рукой начала массировать ему шею. Внезапно Никольский обхватил Веру за талию, изловчился и одним движением устроил свою возлюбленную в той же позе, в которой только что пребывал сам… Последовавшая серия поцелуев была куда более страстной и продолжительной, чем в сцене у дверей.

— Ого… это, конечно, мило… — между поцелуями старалась Вера высказать свою точку зрения на происходящее, — но… тут… пылища… погоди… подушку бы дал принести!..

— Врешь!.. Не получишь подушки!.. Не потрудилась мне притащить? Пускай и у тебя поноет шея!..

— Это уж садизм! — слабо запротестовала Вера, но Леонид от словесных шуток переходил уже к более увлекательному занятию…

Густой оранжевой краски лучи проходили горизонтально сквозь полукружия окон. Негативный силуэт перил печатался на рыжую стену. Лежащие на диване курили в две сигареты. И единственным, что менялось в этом театре теней, был дым — по стене, среди частокола перильных стоек вился он, плыл вверх, отражался от близкого потолка и вновь опускался, будто это был дым от жертвы, не угодной небесам, не принятой богами, и потому возвращенный на землю…

Никольский не был доволен собой. Ну что, в самом деле, он распалился? К чему эта поспешность? Мог бы и вечера дождаться… Но в глубине души он, конечно, знал, почему оказался нетерпелив: вечером, как обычно бывало, сюда набежит народ, и придется втихомолку злиться — ждать, когда к часу ночи разбредутся, наконец, последние из гостей, а потом еще увиливать от вопросов Веры, отчего это он был сегодня в плохом настроении… Итак, душа и тело его предпочли, по-видимому, быть вечером в хорошем настроении. Он и теперь уже чувствовал не усталость, а бодрое возбуждение.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33