Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Некто Финкельмайер

ModernLib.Net / Современная проза / Розинер Феликс / Некто Финкельмайер - Чтение (стр. 10)
Автор: Розинер Феликс
Жанр: Современная проза

 

 


Этот-то час и оказывался самым опасным. Я читал и читал, и по мере того, как ритмичные строки звучали в тишине и полумраке ее комнаты, на лице моей слушательницы все отчетливее проступало то самое волнение, значение которого было понятно и ей и мне… Она меняла позу, куталась в шаль и, опуская лицо на подставленную руку так, чтобы я не видел его, начинала нервно покусывать губы. Заставляя себя не обращать на нее внимания, я читал уже с напряжением, сбивался и безуспешно делал вид, что все идет как ни в чем не бывало… Возвращаясь к себе, я раздумывал, что же на нее так действует? Почему она теряла спокойствие только когда я начинал читать? Это какая-то чертовщина, говорил я себе, но, похоже, ее влечение ко мне прямо связано со стихами, и неужели, не сочиняй я стихов, она оставалась бы ко мне равнодушна? Нет, нет, тут же возражал я на это предположение, просто я — единственный мужчина, с которым у нее какой-то контакт. И потом… Из рассказа о пережитой ею трагедии и из того, как нарочито вольно касалась она отношений мужчин и женщин, я сделал вывод, что, может быть, больше, чем искалеченным телом, тяготилась она своей девственностью. Видимо, рано успев почувствовать себя женщиной, внутренне готовая стать ею, она теперь примирилась со всем, кроме одного: невозможности переступить черту, за которую ее не пустила тогда катастрофа. «Если б нас сбило утром!..» Конечно же, душа ее не могла успокоиться именно по этой причине… Разбираясь в том, что происходит с Ольгой, я старался не заглядывать в свое собственное нутро. Там шевелилось неясное, спутанное в клубок. Увидев, как Ольга опускает глаза и кусает губы, я одновременно с неловкостью испытывал что-то похожее на тщеславие. Вдруг я замечал, что ее лицо становится удивительно милым, когда оно розовеет от внезапного волнения, теряет обычную холодность, и его четкие линии приобретают нежные, мягкие очертания… В эти минуты мой смятенный разум отказывался следовать за реальностью, и я был готов признаться себе, что она могла бы мне понравиться… может понравиться… она мне нравится, но…

Это быстро проходило, и я бывал в ужасе, вспоминая о своем недолгом помрачении. Но спустя два-три дня все повторялось с той разницей, что теперь это двойственное «нравится, но…» ощущалось определеннее, и мое смятение росло и росло. Вскоре оказалось, что я с нею прелюбодействовал в душе своей. Я хорошо помнил вычитанные у Толстого слова из Евангелия по Матфею. Эту фразу я с горечью повторил, проснувшись наутро после тяжкого сновидения…

Мы сделали попытку не видеться совсем. Каждый из нас расценил это как открытое предательство того хорошего, что крепко связывало нас теперь, но каждый молчаливо решил, что так надо. Она лишь сказала: «Вот что, Арон: хватит». А я кивнул и ушел.

О моих частых визитах к библиотекарше, как можно догадаться, в городке было известно всем. Здесь вообще все всегда и обо всех было известно, даже то, чего в действительности и не существовало. Однако, судя по всему, наши с Олей отношения оставались вне грязных сплетен. Против них, как мне думалось, мы оба — порознь и вместе — обладали иммунитетом: она — из-за своего убожества, я — из-за репутации малость стукнутого Арони-Швейка, который только и умеет кропать стишки, а что до баб — их, кстати, в городке хватало на любой вкус, — то на этот счет он был вовсе не способный. Как-то, когда мне прозрачно намекнули, что пухленькая буфетчица готова со мной переспать, а я равнодушно отмахнулся, один из редакционных весельчаков спросил: «Слушай, Ароня, тебя, говорят, обрезали — так. может, что-нибудь повредили?» Я огрызнулся: «Совсем отрезали. Показать?» Жеребцы заржали, и мое интимное признание распространили достаточно широко, о чем я мог заключить из того, как поварихи и та же буфетчица начинали прыскать, краснеть и хихикать при каждом моем появлении в столовке.

Ольгу Андреевну жалели и бабы и, еще больше, мужчины, которые, как мне казалось, должны были ее жалеть оттого, что вот, мол, какая хорошая девка пропала. Каждый из мужчин при упоминании Ольги Андреевны ощущал какое-то смутное беспокойство, что-то вроде чувства вины перед нею за то, что все они оставляют ее без внимания. Поэтому мужчинам как бы стало легче, когда я повадился навещать ее. Случалось, что по спешному газетному делу я нужен был в редакции, но кто-нибудь говорил: «Он у Ольги Андреевны», — и меня старались подменить. Бывало, я сам, сбегая с вечернего дежурства, предупреждал, что иду к библиотекарше, и просил в случае необходимости послать за мной к ней на квартиру.

И вдруг все увидели, что наши встречи прекратились. Некоторое время на меня посматривали с удивлением; наконец общественность в лице комсорга не выдержала.

— Арон, ты что с Ольгой Андреевной? Поругались, что ли?

— Поругались.

Что еще можно этой общественности ответить?

— Зря, зря ты. — Комсорг серьезно насупился, хотя его безбровая морда к такому выражению была совершенно неприспособлена. — У нее, конечно, характер… Но ты, как человек, войди в ее положение. Мы тут вот подумали, — тебе надо с ней это… опять наладить. Давай схожу к ней, поговорю, скажу, что ты хочешь прийти? Нам, понимаешь, генерал когда еще наказывал, чтоб, значит, Ольгу Андреевну беречь и к ней… это… внимательность проявлять. Да не получалось. А ты, в аккурат, в самый раз к ней, с книгами там, со стихами. Она, вроде, дочка его друга, с фронта еще… Как, Арон? А?

Мне вдруг отчетливо представился знакомый подвал карцера, потому что кулак мой готовился сбить комсорга с ног, — я бы это сделал без большого труда, и уже со сладким замиранием глядел в узкий проход между редакционными столами, где комсорг стоял и где он должен был с грохотом долго лететь к противоположной стенке. Но меня вовремя остановила мысль: «Ольга!» Сплетня родится мгновенно, еще до того, как комсорг поднимется с пола, и липкая, обмусоленная в десятках ухмыляющихся ртов, прилепится к Олешке, и во взгляде каждого мужика, который будет глядеть на нее из-за библиотечного барьера, она увидит подленький, маленький интерес к себе!..

Я сколько мог спокойно ответил:

— Ладно. Если это общественное поручение, придется попробовать.

Комсомольский вождь подбадривающе закивал.

Так, значит, генерал приказал! Не только жалость, оказывается, и не только неловкость, которую здоровый испытывает при виде калеки, были причиной всеобщего чувства вины перед Ольгой Андреевной! Генерал приказал проявлять к ней внимательность, а у них не получалось!..

Внезапно мое раздраженное, озлобленное сознание пронзилось отвратительной догадкой: «И она?!.. проводить со мной время!.. И еще… ее возбуждение… преступить черту!.. Я нужен был для?!..» С ужасом оттолкнул я то, что помимо воли полезло в голову, сам испугавшись, будто страшного кошмара, этих измышлений. Я запретил себе так думать об Ольге, но укрытые где-то глубоко, спрятанные от логики, даже от определенности слов, копошились грязные подозрения и отравляли, казалось, сам воздух вокруг меня.

К Ольге я не пошел: не хотел пойти — и хотел, стыдился — и уговаривал себя, тянул, нервничал — и не пошел.

С некоторых пор у меня продолжалась какая-то длинная стихотворная вещь: поэма не поэма, пьеса не пьеса — диалог, вернее, ряд монологов, где было два героя — Он и Она. Я не очень-то понимал, что именно у меня получается, поэма сочинялась большими кусками, разом, будто в горячке, и многое там было, как мне казалось, вовсе бессвязным. Но я ничего не трогал, не поправлял, к написанному не возвращался и копившуюся груду черновиков даже не перечитывал. Теперь все вдруг остановилось, за две или три недели я не написал ни строчки.

Лето — мглистое, душное и дождливое — кончалось, вдруг похолодало, и это была уже осень — в тех же дождях, но с ветрами, от которых в тот год, не успев пожелтеть, все быстро пожухло и обезлиствело.

Как-то под утро усталый и безразличный больше, чем обычно, я вернулся с ночного дежурства в редакции. Вошел в комнату, не зажигая света, как был в мокром опустился на краешек койки, прислонился к железным прутьям спинки, и сон тут же стал одолевать меня…

За мгновенье до того, как окончательно провалиться в пустоту, совершенно отчетливо, будто это было прочитано мною или кем-то сказано вслух, мое сознание зафиксировало ясную мысль, что я сейчас же должен идти к Ольге. Она — я знал это — стоит у себя в коридоре у наружных дверей, ждет, чтоб открыть мне еще до того, как я позвоню…

От беспокойного сна, точнее, как мне думается, от беспамятства, я очнулся, ощутив, что на меня надвинулось несчастье, и надо бежать — от него?.. навстречу ему?.. Я вскочил с места, бросился к двери, рванул ее на себя, она не открылась.

Мало что соображая, забыв, что сам же ее запер, я стал дергать за ручку еще и еще, наконец торопливо схватился за ключ, но пальцы не слушались, ключ застревал в скважине. Каким-то образом дверь все же распахнулась — на пороге стояли двое и настороженно смотрели на меня. Видимо, я не владел собой, потому что крикнул «пустите!», — хотя они еще не держали меня. Но едва я крикнул и захотел увернуться, протиснуться боком, невидимкой, и скрыться от них, меня схватили и, с настойчивой ласковой легкостью держа за шинель, повели. Лейтенант, по одну сторону от меня, волновался, он семенил и повторял «с нами… с нами… ничего, ничего», а по другую — пожилой старшина вздыхал и, мотая головой, тихо матерился.

Вплотную к ступенькам крыльца был подогнан штабной газик, меня несильно в него подтолкнули, и машина помчалась по городку. Я мог только слышать, как одна за другой проскакиваются лужи, мгновенно распоротые, будто куски старой, непрочной ткани. Резко свернули раз и другой, сбавили ход, в ветровое стекло я увидел ворота какого-то пакгауза. Они раскрылись, и газик въехал под них, гулко оглашая работающим мотором огромное пустое помещение. Дохнуло затхлым, застоявшимся холодом, наружный свет померк, и шофер включил фары. В их мертвом свете стала приближаться противоположная стена, каждый кирпич на которой очерчивался неестественно четким прямоугольником. Эта картина — стена, освещенная с безумной яркостью и воспринятая мной как что-то бесконечно длящееся вверх, вниз и в оба края, — была последним, что я видел. Свет выключился, и ослепленный, потерявший всякое представление о реальности, я двинулся с теми, кто повел меня. Тяжелым железом поблизости проскрежетала, повернулась на петлях дверь, меня за нее впустили, снова раздался скрежет, мне было торопливо сказано: «Пока что будь…» — и я услышал, как запирают.

Почти сразу же где-то над дверью зажглась тусклая лампочка, но я не успел даже осмотреться. Потому что теперь, после апатии и отрешенности на меня напал приступ бешенства. Стуча сапогами и кулаком, наваливаясь на дверь всем телом, я принялся сотрясать ее с каким-то сладострастным чувством от того, что я могу греметь, орать, буйствовать, сколько мне угодно. Конечно, мне не отвечали, и, соображай я в тот момент хоть немного, я бы сразу понял, что упекли-то меня в этот двойной кирпичный мешок для того именно, чтобы обо мне не было ни слуху ни духу, чтобы, сидя здесь, я как бы не существовал.

Устал я или успокоился немного, но стучать мне надоело, я увидел у стены деревянную лавку, повалился на нее и как убитый уснул.

Сколько проспал, не знаю. Думаю, что долго, так как, проснувшись, обнаружил, во-первых, что у меня незаведенные часы, а во-вторых, на табуретке, появившейся у дверей, скопилось три порции холодной, обветрившейся каши, и было немало хлеба. Я поел, потом снова уснул, а дальше началась бессонница — жуткая, затяжная, измотавшая меня едва ли не до полного помешательства. Во всяком случае, когда входил солдат, носивший мне еду, я ничего не мог спросить у него — только мычал. Но и спрашивать не стоило. «А, проснулся, — сказал он, когда я увидел его в первый раз, — вот и хорошо. Только, брат, слышишь? — не приставай ко мне зря-то: я и правда не знаю, за что они тебя, да и отвечать тебе не велели. Ну их всех к матери!» К тому же, солдат меня побаивался, как психа.

Потом я узнал, что пробыл в пакгаузе пять суток. За мной приехал тот же лейтенант. Мы прошли несколько шагов по направлению к выходу, когда он сказал как бы про себя что-то вроде: «история кончилась…»

Дар речи ко мне возвращался с трудом.

— Что?..

— Как — что?

Лейтенант даже приостановился. Взглянув на меня, он присвистнул, покачал головой, но больше ничего говорить не стал.

Он привез меня в медсанчасть, и врачи как-то слишком уж быстро занялись мною, то поочередно, то разом облепляя меня, как белая мошкара. Лечить меня они, похоже, не собирались, но им явно хотелось доказать, что я очень болен. Это так противоречило всему известному о нашей медсанчасти, где и полуживого, если у него не было температуры, признавали здоровым и отправляли обратно в казарму, что я сразу же заподозрил неладное и решил держать ухо востро. Когда я сказал, что да, воспалением легких болел, врачи заметно оживились. Кто-то из них вполголоса стал формулировать заключение: «Астения, — слышалось мне, — дисфункция… общий вегетоневроз… эмфизема…»

— Позвольте, какая эмфизема? — вдруг громко возмутился один из них — пожилой нервный врач еврейского вида. — Я ничего не…

Ему чуть ли не заткнули рот. «Генерал сказал определенно — в округ!..» — разобрал я, но старый еврей продолжал кипятиться:

— Я двадцать лет военврач! — зачем-то сообщил он коллегам. Он не умел говорить шепотом и, надо думать, по этой причине все еще ходил в капитанах.

Мне было велено одеваться. А спустя еще полчаса мой проводник-лейтенант лихо щелкал каблуками и орал: «Товарищ генерал, ваше приказание выполнено, рядовой Фин… Финк!..»

— Хорошо, хорошо, вы свободны, — спас его генерал и махнул, чтобы тот вышел. — Идите сюда, Финкельмайер, садитесь.

Когда я сел пред его генеральские очи, он с откровенным любопытством стал меня рассматривать. Я, зная, что рядом с таким высоким начальством нужно быть круглым дурачком, решил тоже покамест вылупиться на него, поесть генерала глазами. Надо отдать ему должное, он не смутился. Он пережил всякое, до войны, говорят, сидел, когда воевал, был не в одной переделке, имел три ранения, над правым глазом у него зияла глубокая впадина. Генерал особой человечностью не отличался, комсостав под ним дрожал, но на солдатах он отыгрываться не давал, а те его уважали, боялись, что, собственно, для нашего солдата и означало — любить командира.

— Хватит играть в гляделки, — начал он. — Давай не крути, выкладывай сразу, чтоб я разобрался.

Разыгрывать дурачка — одно, а чувствовать себя им на самом деле — совсем другое.

— Товарищ генерал, вы о чем?

Тот грохнул ладонью об стол так, что не знаю, почему я остался жив.

— Не крутить, етит-твою мать! — заорал он. — Встать!

Я вскочил. И вдруг он бросил — бросил и взорвал мне голову:

— Почему отравилась?! Ну?!

За голову я и схватился — удержать, чтоб не распались осколки, но они вонзались в мозг, и от боли я стал раскачиваться из стороны в сторону — так было легче. Я сидел — я уже сидел — на стуле и мычал: мне нужно было что-то спросить у генерала, но я знал только одно слово: «кончилась». Не «кончилось», сказал мне лейтенант, а «кончилась».

— Да нет, жива, жива, отходили.

Генерал поил меня из графина, потом спросил, не дать ли коньяку, я кивнул, и он мне сквозь трясущиеся зубы влил рюмку. Стало легче. Генерал налил еще одну, налил и себе, я снова выпил, и он тоже. Меня трясло — меня трясло еще долго, все время пока был у генерала, но я понемногу успокоился, смог говорить. Генерал, однако, убедившись по одному моему виду, что я ничего не знал, говорил больше сам. Задолго до того, как все случилось, Ольга приходила к генералу. Она спросила, захочет ли он выполнить одну ее просьбу. Генерал сказал, что, как ей известно, он считает своим долгом сделать для нее все. Она стала просить за меня: «Финкельмайер — большой талант, — говорила она, — ему надо учиться. Устройте, чтобы его демобилизовали раньше срока. Сейчас лето, он успеет подать заявление в вуз». Генерал на это пойти не мог. Ольга ушла.

— Странно она улыбалась, — рассказывал генерал. — «Я, — говорит, — письмо вам пришлю». А мне ни к чему, что там баба затеяла. Стороной поинтересовался, ну мне доложили: к библиотекарше поэт из редакции ходил, книжки брал, стихи там они читали, то да се… А сейчас, мол, перестал… Насчет всяких шуры-муры… кто же на нее подумает? И вдруг — на тебе!..

Спасли ее потому, что у девушки-медсестры из соседней квартиры утром не оказалось спичек. Она хотела постучать к Ольге в дверь, но прежде решила заглянуть в замочную скважину, чтобы убедиться, горит ли у соседки свет, не разбудит ли она ее. Свет горел, но из скважины сильно потянуло знакомым ей запахом морфия. Девушка попробовала достучаться, потом побежала в соседний подъезд к врачу. Когда генералу доложили о происшествии, он первым делом распорядился меня убрать с глаз долой, приказав тем, кто меня прятал, держать язык за зубами, а в редакцию сообщить, что меня срочно командировали в округ.

— Если бы умерла, началось бы расследование, и тебя все равно пришлось бы сажать. А так — поменьше трепу будет. — Генерал как будто оправдывался передо мной. — А теперь скажи: травилась из-за тебя? Честно только, я за нее переживаю, и ты, вижу, тоже.

Я чувствовал, что темнить с ним нельзя.

— Наверно, из-за меня. Ведь ей одиноко, товарищ генерал.

— Это я без тебя знаю. — Он помолчал. — Значит, так. Прямо сейчас, от меня, отправишься в округ. Лекаря там тебе понаписали всякого… Позвоню главврачу, может, отчислят до срока. А нет — в другую часть. И здесь чтоб тебя не видели. С ней не видься и не пытайся — кожу сдеру. Будь здоров.

В дверях он остановил меня.

— Вот что… Насчет этого… стихов. Дам бумагу, велю в редакции сочинить характеристику на тебя как на военного поэта. Пригодится. Ну, это я пришлю, иди.

Через месяц я был отчислен из армии по состоянию здоровья. Поздно вечером, по первому снегу, стараясь никому не попадаться на глаза, пробирался я через осточертевший мне и еще более чужой теперь военгородок. Прошел клуб, редакцию, свернул, огляделся и, нырнув в подъезд, постучал.

— Кто?

— Я.

Она долго молчала. Потом я услышал:

— Нет.

Боясь, что она отойдет, я торопливо заговорил:

— Послушай, я идиот, но я приехал, я демобилизовался, я знаю, это сделала ты, но мне надо прочитать тебе. Обязательно прочитать.

— Прочитать?

— Да, прочитать поэму, я не знаю, что это такое, но я писал тогда, а сейчас смог закончить, и я не могу так… Ты должна услышать, мне надо тебе прочитать…

Я продолжал бормотать, но она уже открывала.

Все было очень похоже на то, как бывало прежде, в самом начале: она — в кресле, я — на кушетке напротив. Я читал ей поэму, которую назвал «На берегу», потому что ее первая строка — «Двое сидели на берегу» — повторяется рефреном и звучит как заставка перед началом каждого эпизода.

Двое сидят на берегу, перед ними только море, только вода, уходящая к горизонту, а поверх — небеса. И он рассказывает ей о том, как прекрасно плыть и плыть вдвоем по волнам, уплывать дальше и дальше, чтобы были долго-долго и всегда только они вдвоем, волны, небо и солнце. И потом она рассказывает ему о том же, но свой рассказ вдруг заканчивает вопросом: «Но если я стану тонуть?» Двое сидели на берегу, и он отвечает ей, что он будет спасать ее, и рассказывает, как подставит ей свое плечо, и подставит всю спину, и она обопрется, и он подымет ее на себе над водою, чтобы ей легче было дышать, и к ней возвратятся силы, она поплывет дальше и дальше, и будут они долго и долго плыть — «но если я стану тонуть?» — спрашивает вдруг он. Двое сидели на берегу, и она, обнимая его, говорит, что она знает, как будет его спасать, вот так, как сейчас, обнимая его, увлечет его тело дальше и дальше, чтобы оно не ушло в глубину, чтобы он мог долго и долго видеть небо и солнце, и ему станет легче дышать, и они смогут снова плыть вместе… Двое сидели на берегу — но если мы станем тонуть? Станем мы вместе тонуть?.. И потом у меня только море, только небо, шум прибоя и пустынный берег. Никого нет…

Это большая поэма, я читал ее долго, а еще дольше мы говорили потом.

— Поздно, — сказала она. — Опять, как всегда, досиделись до полуночи.

Я сказал: «Хоть всю ночь», — и мы оба этому посмеялись.

Был чай и снова бесконечный разговор. «Я вылечилась», — мимоходом сказала она о себе, и я с облегчением понял, что это означало.

До утра мне некуда было деваться. Когда Ольга легла, я некоторое время сидел в ее кресле и,хотя спать страшно хотелось, уснуть не мог: устраивался так и эдак, откидывался к спинке, вытягивал и снова сгибал ноги.

— Так мы не уснем, — сказала Ольга. — Ложись-ка рядом. Уместимся.

И я лег около нее. У нее было такое маленькое тонкое тело, что мы, конечно же, вдвоем уместились. Она взяла мою руку и подоткнула вместе со своей ладошкой куда-то себе под щеку.

— Двое сидели на берегу, — тихонько прошептала она. И мы заснули.

XIII

В Москве.

После армии вернулся я в Москву — вернулся, чтобы увидеть, как умирает бабка. Мать мне, конечно, не написала ни разу, что старуха совсем плоха. А последние месяцы, видно, были бесконечным мучением: бабка уже перестала что-либо понимать, ходила под себя и ночами непрерывно выла.

Ухаживала за ней моя мама и себя не щадила. Я видел, как она задыхается при каждом движении, и сказал, что немедленно везу ее к врачу. «Арошенька, мальчик мой, ты вернулся, я и здорова, дождалась тебя. Вот только бабушку похороним, а уж я в тягость не останусь». Кричал на нее, на маму, и вот все слово-то какое кричал — «паникершей» ее обзывал, — при чем тут это дурное слово? — мол, я тебя заставлю вылечиться, будешь еще на моей свадьбе танцевать!.. А сам чуть не реву. «Вот и хорошо, мой Арошенька, женись, только поторопился бы, плохо тебе будет без мамы Голды». — «Паникерша! — кричу. — Ну-ка, сейчас к доктору!» Усадил ее в такси, к какому-то профессору отвез, и он мне в коридоре сказал — так и сказал: «Протянет недолго. Совсем недолго». А я и сам знал. Сказал профессор, что инфаркт, по-видимому, был и, как он думает, не один. Так потом и оказалось. В больницу бы мать, да куда там!

Удавалось заставить ее лежать, когда бабушка чуть успокаивалась. Но это случалось все реже. Наконец умерла бабушка. Набежали какие-то старые женщины, с воплями вырвали у меня из рук последние деньги, в белый саван укутали мертвую, повезли на еврейское кладбище — хоронить по обычаю. Что ж — и тут, как положено: держат за полы моей шинели, кричат, угрожают, требуют — попрошайки, плакальщики и могильщики, жуткая пляска безумных лиц, серые бороды, лихорадочные глаза, на уме у всех деньги, а на языке — имя Бога, и оно — как проклятье, а кругом грязный снег и могильные камни… «Ох, меня-то сюда не вези, Арошенька, — мать говорит, — сколько тебе мучений! Меня — где сжигают, и на Преображенском, от дому недалеко…»

Схоронили. Матери стало спокойнее, больше стала лежать, но о больнице и слышать не хотела: могла ли она оставить сыночка? А сыночек бежал с утра в магазин, возвращался с тощей авоськой и на весь день куда-то исчезал.

Сперва я разыскал Леопольда. С ним за это время произошла разительная перемена.

Когда я пришел по знакомому адресу и позвонил в его квартиру, дверь открыла, вернее, приоткрыла женщина —молодящаяся, с холодным лицом дама. Не сбрасывая цепочки, она молча глядела на меня, а как только услышала, что мне нужен Леопольд Михайлович, с силой хлопнула замком. Обозлившись, я настойчиво зазвонил снова, — хотя бы для того только, чтобы облаять эту стерву. За дверью сразу же раздалось топотанье чьих-то быстрых шажков, кто-то уже тронул замок, но из глубины квартиры визгливо крикнули: «Не смей! Слышишь?!» — и за дверью стихло. Я спустился вниз, вышел из подъезда и, кажется, стоял в раздумье, куда мне теперь направиться, как вдруг из той же парадной вылетел пацаненок лет восьми или девяти и весьма растерзанного вида, потому что пальто, кашне, ушанка — все на нем было надето кое-как, наспех, и кинулся ко мне:

— Дяденька, вы к нам звонили? Вам дедушку?

— Да, — говорю, — мне Леопольда Михайловича.

— Дедушку, — кивнул мальчишка и, страшно раскрыв глаза, шепотом, хотя никого рядом не было, доверительно сообщил: — Он с нами не живет — он сам теперь живет! Он мне, знаете, что велел говорить? — он сказал: «Пусть меня спрашивают в цыдри».

— Где-где?

— Дяденька! — укоризненно говорит мне маленький внук Леопольда, — цыдри — это: Центральный. Дом. Рабочих. И… искусства!

Вечером отправился я в неизвестный мне до этого ЦДРИ, и когда стал у какого-то должностного человека спрашивать о Леопольде, оказалось, что он сейчас здесь, но занят: читает лекцию. Удивляться было некогда, я попросил разрешения пройти, но, глядя на меня, на мою долгополую шинель, на мою сомнительную физиономию, должностной человек до тех пор отказывался пропустить, пока я не назвался племянником Леопольда и не наврал, что проездом здесь, с поезда на поезд — кончил службу и еду в Сибирь. «После лекции — пожалуйста, повидаетесь», — резонно возразили мне в последний раз, но я слюнявым дрожащим голосом умолил: «Дядюшку-то послушать, такой случай, а?»

Заседала секция любителей живописи. В большой темной гостиной был мрак, и только на потолке и подвесках огромной хрустальной люстры лежали пятна и блестки случайного света, вырывавшегося из щели проектора, а главный, широкий луч его бросал на белое полотно экрана изображение молодого Наполеона, который, надменно восседая на божественном скакуне, лихо преодолевал Сен-Бернарский перевал. Справа от Наполеона двигалась взад и вперед тень Леопольда, он говорил — этим своим иронично-скрипучим голосом, всегда заставляющим меня задумываться над тем, какой необыкновенный издевательский оттенок приобретали в его устах названия дорогих вин, закусок, первых и вторых блюд, когда он в бытность свою официантом должен был зачитывать клиентам ресторанное меню. Эту свою лекцию он и читал так, будто говорил о кулинарных изделиях — которые, конечно же, стоят того, чтобы их съесть, они вполне годятся вам на потребу, а он сам, Леопольд, давно все перепробовал и хорошо знает, из чего их готовят там, на кухне.

— Не правда ли, он вам нравится? — говорил Леопольд, постукивая указкой по Наполеону. — Одна эта диагональ — всадник, скачущий слева и вверх, — уже заставляет вас безоговорочно следовать за полководцем. А его лицо, обращенное назад, это противодвижение его взгляда, распространяет на вас гипнотическую власть. Сие полотно полезно было бы изучить каждому, кто избрал своей жизненной целью миссию вождя.

В гостиной зашевелились, и это означало, что реплика Леопольда оценена по достоинству.

— Картина эта принадлежит к числу шедевров Давида. На мой взгляд, она примечательна и еще по нескольким причинам, не имеющим прямого отношения к живописи. Любопытно вглядываться в это помпезное полотно и думать о самом художнике, о бывшем ниспровергателе бывшей Академии, о бывшем друге бывшего Робеспьера, о бывшем трибуне бывшего Конвента — он лично вотировал смерть короля; о бывшем заключенном термидорианцев, — все бывшее, бывшее, бывшее; а теперь он приемлет новую власть, приемлет от будущего императора звание первого художника, равно как от Реставрации получит позже изгнание и клеймо «террориста» и примет наконец долгую старость и угасание таланта. Несколько раньше оборвется жизнь вот этой его модели, — указка Леопольда опять небрежно постучала по наполеоновской ноге, — и останутся только Сен-Бернар и картина живописца в Лувре… — Леопольд на мгновение умолк, а потом стал говорить что-то уж совсем непонятное:

— Артур Шопенгауэр в трактате «Мир как воля и представление» высказывает те взгляды, что история есть несвязный поток событий, не имеющих единого смысла. Только отдельная личность, направленность ее действий, в которых проявляется воля человека, имеют реальный характер и какое-то внутреннее, касающееся хотя бы только этой личности, значение. Что же до проблемы счастья, то всем проявлениям жизни присуще не оно, а страдание; но вы, конечно, не чувствуете этого, глядя на столь великолепное полотно…

Сделав столь неожиданный пассаж, Леопольд при недоуменном молчании публики прошел куда-то в угол и там повернул выключатель. Люстра вспыхнула, и в те несколько секунд, пока люди приходили в себя от его слов и резкой смены света, Леопольд сказал:

— Позволю себе закончить, тем более, что картина «Бонапарт на Сен-Бернаре» написана на рубеже столетий, в 1800-м году. Девятнадцатый век начнется со следующей лекции. Вопросов нет?.. Благодарю, благодарю.

Какие-то энергичные девицы, разбивая о стулья свои коленки, бросились обступать Леопольда, но он уже увидел меня.

— Простите, — сказал он девицам и пошел через гостиную, улыбаясь так хорошо, что мои губы сами собой стали расползаться в стороны, и мне пришлось неприлично захлюпать носом…

…У дочери Леопольда, которая давно была разведена со своим первым мужем, появился новый, и вдвоем они стали изводить пожилого «нахлебника» — так Леопольда называли из-за мизерной пенсии. Сам он прекрасно понимал, что дело совсем не в этой несчастной пенсии. Милая дочка, обзаведясь мужем, твердо теперь стояла на ногах и решила жить широко. Возможности для этого были: отцовская коллекция живописи, фарфора и бронзы представляла огромную ценность, лежавшую мертвым пластом, и помешать реализации этого богатства мог только он — Леопольд. Леопольд же еще до официальной регистрации брака дочери и предложил какую-то несложную комбинацию с жильем, по которой он выселялся в небольшую комнатенку, обмененную на комнату жениха, а новобрачным оставлял квартиру со всем имуществом.

— И картины, и все остальное? Почему же вы не забрали коллекцию? — естественно, изумился я.

— Это было бы наивно, — отвечал Леопольд. — Легко доказать, что я приобретал на так называемые нетрудовые доходы. Сакраментальный вопрос: «Откуда у бывшего официанта ресторана такие доходы?» — и имущество конфисковывается, а я оказываюсь за решеткой. Шантажировать меня было легко, и, если бы я эту парочку не опередил, так бы и случилось.

— Что вы говорите! — родная дочь!?

— Вероятно, родная, — с неуместной двусмысленностью ответил он. — Но внук — тот родной. Тяжко ему с ними будет. Но будет хуже всего, если семь лет, что он провел со мной, из него удастся вытравить — тем или этим.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33