Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Некто Финкельмайер

ModernLib.Net / Современная проза / Розинер Феликс / Некто Финкельмайер - Чтение (стр. 14)
Автор: Розинер Феликс
Жанр: Современная проза

 

 


Леопольд ободряюще кивнул Вере, мягкими, но настойчивыми движениями пальцев склонил ее голову несколько вперед и к левому плечу, попросил опустить руки вдоль тела и развернуть их ладонями наружу.

— Еще, еще немного, — помогал он Вере негромко. — До локтей касаются боков, а ниже пояса — в стороны от бедер. Так. Да, да, очень хорошо. И свободные прямые ноги, ступни для устойчивости можно развести. Именно так. Спасибо. Удобно стоять?

— Могу… да, удобно, — проговорила Вера.

Губы у нее заметно дрожали, грудь дышала неровно.

Красива ли? — задавался вопросом Никольский и отвечал, что нет, никогда не считал Веру красавицей, да и сейчас, очищенная от обыденности чувств, она притягивала взгляд не красотой. Она поражала — и от этого сжался Никольский в тоске — беззащитностью полной, покорной — смертельной. Что-то раскрылось ей там впереди — и раскрылись навстречу ладони: вот я, возьми мои слабые тело и душу: звенящее в грудь острие, жадную дикость объятия, кару огненную с небес, мужа, Бога, и смерть — все приму безропотно и спокойно!..

Она — живая, и она — мертвый мрамор… И вместе они были ясным, отчетливым словом, которое произносила в этот миг Природа, вещая из глубин веков, и слово это было: женщина, — и его услышал каждый, кто имел глаза.

— Вот история этой женщины и история этого мрамора —от той поры, когда его впервые коснулся мастер.

Леопольд заговорил при напряженном молчании. Он держал руку на Верином плече, и она стояла, не шевелясь.

«Мастер только и делал, что резал из камня надгробья, похожие одно на одно, как смерть похожа на смерть».

«Но он не думал о собственной смерти, потому что щедротами смерти кормился, и чем чаще она посещала людей, тем сытнее было ему, и детям его, и жене его».

«И пришла в его маленькую мастерскую женщина. Она сняла с себя плащ и хитон и велела ему изваять ее тело».

«Если состарюсь, и будет мое тело плохим, сказала женщина, муж мой станет смотреть на мое изваяние и будет любить меня».

«А умру прежде мужа, он станет смотреть на мое изваяние и будет любить меня».

«Если же муж мой прежде меня умрет, я поставлю мое изваяние в склепе его, и тогда он будет со мной в царстве мертвых и будет любить меня».

«И мастер взял светло-розовый мрамор и стал обивать его, удар за ударом. И пока шла работа, страсть охватила мастера».

«Когда же готова была работа, обратился он к женщине и спросил, что заплатит она ему?»

«Камень твой прекраснее тела моего, ответила женщина. Возьми за него и это серебро, и это, и все серебро, что есть у меня».

«Нет, ответил мастер. Не могу отдать тебе камня. Моя страсть к тебе не отпускает меня от камня, потому что опять и опять жажду я осязать его рукою своею. Сладостна мне любовь моя к тебе,и оттого прекрасен камень мой. Когда же не утолю любви своей и сладостное станет горьким, тогда воспалится разум мой, и глаза и руки мои не будут более подвластны мне. Бойся тогда, женщина, ибо не знаю, что сделаю с камнем».

«Люби меня, ответила женщина. Утоли свою страсть ко мне и отдай тогда изваяние».

«И он любил ее в этот день, и еще один день, и еще и еще много дней любил он ее, потому что не мог утолить своей страсти».

«И все эти дни смерть не посещала селение, и жена мастера знала, что дети ее долго не будут сыты».

«Но настал день и увидел мастер, что разум вернулся к нему, что руки подвластны ему, а глаза не затуманены более».

«Возьми, женщина, свой камень, сказал он. И она взяла и вместо того отдала ему серебро».

«И отнес мастер в дом жене своей серебро, и та принялась считать его. Пересчитав же и удивившись, обратилась она к мужу, чтобы спросить, чистым ли способом обогатился он?»

«Но мастер не мог отвечать жене своей, потому что болезнь лишила его речи».

«И наутро смерть, которая долго ждала, взяла его».

XVIII

Рассказчик умолк. Надолго воцарилась тишина. Затем с той же неуловимой усмешкой, которая так и не сходила с его лица, Леопольд провел. Веру мимо сидящих — куда-то назад, к столу, где не было никого. Кое-кто провожал их глазами, но все оставались на местах, и многие еще взирали ошалело на скульптуру — она же с немым бесстрастием взирала на людей.

Внезапно раздались рыдания. Вера плакала, уткнувшись в грудь Леопольду. Разом — как в бомбе спустилась зацепка — взорвалось и вырвалось наружу — скрежет, падение стульев, «воды ей, воды!» — звон разбитого об пол, истерический женский выкрик — среди возникшего хаоса Никольский, кого-то отталкивая, отдавливая чьи-то ноги, продирался к Вере. Очутившись около нее, он увидел Финкельмайера — «вот черт колченогий, опередил!» — тот в растерянности похлопывал Веру по спине. Леопольд, обескураженный весьма, бормотал ей на ухо — вероятно, очень успокоительное, но абсолютно бесполезное, так как рыдания не ослабевали, и Веру всю трясло. Никольский сбросил руку Арона, успел машинально сказать «Извините!» и резким движением оторвал Веру от Леопольда. Лицо ее было искажено судорогой, Никольский, закусив до боли губу, быстро хлестанул по этому лицу и раз, и другой. Вера вскинулась, он сунул к ее рту стакан с водкой.

— Пей! Ну?! Да пей же, говорю! — приказывал он грубо. Никольский наклонял стакан все больше и больше, кофточку обливало, он увидел, что Вера готова задохнуться.

— А теперь подыши. Спокойно, спокойно, сейчас все пройдет, — стал говорить он ей, как дитяти.

Она прерывисто выдохнула, всхлипнула несколько раз и приложила пальцы к вискам.

— О, Боже мой, — произнесла она и вздохнула уже свободно. — Кажется, все… Отхожу. — Она слабо улыбнулась. Теперь ей с каждым мгновением становилось все более стыдно. — Глупая баба… Простите, честное слово!..

— Да будет, будет тебе казниться! — пришел на помощь Боря Хавкин. — Конечно, баба, а не мужик. Поплакала и перестала. Давай-ка лучше мы не будем на тебя глазеть, а сядем, чтобы по новой!..

Предложение Бори встретили одобрительным шумом. Все двинулись за стульями, стали рассаживаться. Вера сразу же пошла из комнаты, Никольский на всякий случай отправился следом.

— Ничего, ничего, я в ванную, — сказала Вера, когда он догнал ее. — А хочешь, войди. Накинь крючок.

Никольский запер ванную. Вера сняла кофточку и принялась рассматривать в зеркало припухлое, еще не просохшее от слез лицо с темными дорожками краски, которая стекла с подведенных век. «Кошмар», — заключила она.

Вера долго умывала лицо, долго причесывала волосы и красила глаза. Время от времени Никольский давал ей в губы сигарету, Вера затягивалась прямо из его рук. И холодная вода, и сигарета, и ритуальная косметическая процедура и, наконец, возможность убедиться, что лицо ее вновь обретает привлекательность, — все это постепенно возвратило Вере душевное равновесие. Теперь она пыталась разобраться в происшедшем.

— Это было похоже на гипноз. Как я себе представляю такое состояние. Замерла и ничего не чувствую. Сама стала статуей. Если бы статуя ожила, я бы не удивилась ничуть. Знаешь, когда он говорил, я все видела — мастерскую, надгробия и мастера самого тоже. Он рыжий, ремень на волосах, вот так. Откуда взялось? А потом почему-то сразу сорвалась. Чувствую — знаешь, как это бывает? — что-то самое главное уже прошло, больше ничего в жизни не будет, и жалко себя, безумно жалко. Я вот так же рыдала в шестнадцать лет. Часами. Подушку искусывала до дыр, а потом стирала и штопала. Какая же я психопатка! Ты умеешь со мной справляться, я это и раньше знала.

— Ну не злись, не злись. Это как хирургия. Больно, а надо.

— Я не злюсь, с чего ты взял. Конечно, такую дуру надо бить.

— Можешь поверить — занятие отвратительное.

— Еще бы! Такая у меня была отвратительная рожа и мокрая, как слизняк.

— Верка!

Она к нему наклонилась — он сидел на краю ванной — и поцеловала в голову. А отстранившись, долгим, далеким взглядом посмотрела ему в глаза. И Никольский ощутил, как холодом прошло по коже: скоро, скоро у них все будет кончено…

В комнате, когда они вернулись, все оставалось как будто по-прежнему. Но возбуждение висело плотным облаком, и голоса звучали громче и резче обычного, словно исходили не от этих людей, а с искусственным искажением транслировались откуда-то. Наиболее рьяные — явно стакнувшиеся Славик с Пребыловым, кандидаты и теле-девица продолжали питье, и Славик с тошнотворной улыбочкой развлекал поэта. Пребылов перехватил взгляд Никольского, ответил наглой усмешкой, Славик же со скучающим видом отвернулся, и стало ясно как дважды два, что речь шла у них о Вере, что Славик в приступе мужской солидарности рассказывал, как было и что было…

Верещала темпераментная Лиля — ее меццо-сопрано обрело пронзительность ускоренного магнитофона и создавало непрерывный колеблющийся фон, сквозь который с переменным успехом пробивались Лидины соседи — Хозе и дядя Костя: перегнувшись через ее полный бюст, чтобы видеть друг друга, каждый толковал о своем, внимание всех троих пыталась привлечь Женя. Стоя за их стульями, она теребила то одного, то другого и настойчиво звала: «Пойдемте же, ну, пойдемте же!» Ее, конечно, не слышали.

В стороне от стола образовалась еще одна небольшая компания — Леопольд, Боря Хавкин и Толик. Перед ними, поставленные в ряд на низкую кушетку и прислоненные к стене, белели прямоугольные листы с рисунками. Леопольд, едва увидел подходивших к ним Веру и Никольского, тут же сделал движение им навстречу. На лицо его набежало такое скорбное беспокойство, что Вера поспешила показать ему — мол, продолжайте, все в порядке, — а из-за ее спины Никольский тоже дал понять, что и в самом деле не нужно сейчас ни объяснений, ни извинений. Леопольд успокоенно улыбнулся и знакомым уже широким жестом пригласил обоих присоединиться к остальным.

— Мы тут беседуем об этих набросках, — сказал Леопольд. Все это Анатолий сделал за сегодняшний день, а вот те три листа — в течение нашего вечера. По-моему, у него очень точный глаз.

— А я тебе что долблю? — торжествующе воскликнула Вера, тыча в Толика пальцем. — Ему обязательно надо учиться! Талантливый же парень.

Толик стесненно отмалчивался и, как девушка, прятал взгляд под светлыми ресницами.

— Может быть, может быть… — пробормотал Леопольд. И так как Вера посмотрела на него непонимающе, ему пришлось продолжить. — Ведь талант, кто-то сказал, подобен деньгам: у одного — есть, а у другого — нет. Но деньгами-то надо уметь распорядиться. Это, знаете ли, уже второй талант…

Что-то было в словах Леопольда туманное. Вера попыталась выяснить.

— Так вы о том же, наверное: без учебы — какой же будет толк, результат какой от таланта?

— Э-э, милая, — скептически протянул Леопольд. Ему не очень хотелось углубляться в проблему. — Палка о двух концах — наша матушка-учеба.

— Я понимаю, и сложно, и долго, но техника, приемы, профессионализм необходимы, ведь так? — допытывалась Вера.

— Так-так, — сказал Леопольд. И вдруг спросил: — А у кого ему учиться?

Вера растерялась:

— Я?.. Я не знаю… У педагогов…

— И я не знаю, — кивнул Леопольд. — И он не знает. Вот вам и фокус!

Нигде не было видно Арона. Где он? На антресолях? На кухне? Молча отойдя, Никольский поднялся по ступеням, поглядел вдоль антресолей, спустился вниз и направился в кухню. Увидев Финкельмайера там, Никольский свистнул от удивления." тот сидел на полу с задранными выше головы коленками.

— Арон, ты что?

У Финкельмайера, когда он поднял лицо, был вид непроспавшегося младенца. Он замычал и зачмокал губами, прежде чем выдавил из себя какой-то вопросительный звук.

— Зачем ты на полу уселся?

До Финкельмайера не доходило.

— Да сядь же нормально, идиот!

— Сам ты идиот, — с неожиданным спокойствием возразил Финкельмайер. — На чем тут можно сидеть?

Он был прав: на кухне не было ни стула, ни табуретки —все снесли в комнату.

— На чем, на чем, — заворчал Никольский. — Так принес бы!..

— Слушай, Леня, катись-ка, а? Я сейчас приду, — попросил Арон.

Тут только Никольский заметил, что меж колен Финкельмайера в узких его руках торчали ручка и мятые исписанные листки.

— А, плевать, — без перехода продолжал Арон, — потом!

Он стал запихивать листки под пиджак, во внутренний карман.

— Что, сочинял здесь? — осторожно спросил Никольский.

— Так валяй, я уйду.

— Плевать, — повторил Финкельмайер. — Я записывал. Сочинялось-то днем, на работе. — Он предпринял попытку разом подняться на ноги, но, по-видимому, неудачно повернул ступню, поморщился и остался сидеть.

— Нет, ты все-таки явление! — Никольский покачал головой и ухватил Арона за руки. Тот стал подниматься. — А если бы забыл?

— Так и что? Я бы и рад забыть. Но не умею. Майн… коп — это мусорный ящик. Я бы очень многое хотел забыть. Леня, ты меня понимаешь?

Отряхнуть сзади брюки он не удосужился, и Никольский похлопал по его худым ягодицам.

— Мерси… — Финкельмайер прислонился к косяку. Они закурили.

— Силен твой Леопольд, — сказал Никольский. — В этой сегодняшней кодле больше половины — дремучие олухи. А он нам, свиному стаду, бисер сыплет. Ты хоть знаешь, что это за Пантикапея?

— Знаю. Тоже по милости Леопольда.

— Вот видишь. Еще, может быть, Верка или Толик что-то слышали краем уха. А мне, как всем остальным, — что Помпея, что Пантикапея — один черт.

— Мне бы ваши заботы, ребе Никольский…

Озлившись, Никольский не придумал иного, как пустить в лицо Финкельмайера струю дыма. Тот замигал птичьими веками, закашлялся, потом кивнул:

— И правда: олух дремучий. Но насчет Леопольда… Он великий человек.

— Ну — великий… Живой — вот что. Я, например, в сравнении с ним мертвяк. Потому что не могу же я сказать, что не интересуюсь жизнью. Интересуюсь, даже очень. Но я интересуюсь, а этот человек — живет. Я, положим, интересуюсь искусством, а он это искусство — любит.

— Леопольд искусство не любит.

— Что-что?

— Леопольд искусство не любит, — повторил Финкельмайер. — Он не может его — не в состоянии любить.

Никольский уставился на него.

— Как — не в состоянии? Что за бессмыслица?

— Я не смогу тебе объяснить… Но это так. Представь, он смотрит на картину, и он все-то о ней знает, все изучил, но если заговорит, то говорить-то будет не о картине, она для него — как бы тебе сказать? — как блеск луны, мерцание вод и пение соловья для любовных мечтаний. То есть, только стимул, антураж для каких-то его мыслей — отвлеченных или реальных, в зависимости от настроения или ситуации. Как было сегодня с этой скульптурой.

— Что ты имеешь в виду?

— Две тысячи лет и сходство с живым человеком.

Никольский попытался обдумать сказанное.

— Ну хорошо, пусть так. Из этого ничего не следует. Луну-то как раз и любят, пусть даже именно за то, что она помогает кадриться.

Финкельмайер иронически посмотрел на Никольского.

— Скажи, что и ты ее любишь, что она тебе тоже помогает.

— Мне? Я обхожусь без романтики.

— Ты настоящий мужчина, я буду это говорить всем женщинам! В том-то и дело, что когда в охотку — не до романтики, не до антуража и не до пейзажа. Зачем любить пейзаж, лучше любить бабу. Или так: «Если спрошено будет, кто лучше — нимфа на картине или твоя любовница», то ответствуй: «Любая баба в постели — лучше любого шедевра на стене».

— Жалкий пошляк! Козьма Прутков восстал из гроба в виде Арона… По-моему, все, что ты несешь, — для одноклеточного мозга. — Никольский на самом деле был настроен продолжать начавшийся разговор всерьез, но подозревал, что Арон то ли вправду не может, то ли не хочет объяснить нечто существенное, касающееся Леопольда. Однако в словах Арона возникла отнюдь не для одноклеточного, как поспешил отбиться Никольский, а для сложного размышления туманность, осевшая в сознании облачком, — точь-в-точь, как слова самого Леопольда насчет таланта и второго таланта… Все же он попробовал продолжить:

— Леопольд живет искусством, занят им постоянно. И если он с искусством живет — как же при этом может быть, что он его не любит?

Финкельмайер скривился. Шевеля непослушными пальцами, он полез под галстук, после долгого копошения на груди раздвинул между пуговицами планки белой сорочки и в образовавшуюся щель оттянул наружу голубую ткань исподнего.

— Видишь? С этим я тоже живу. Но почему я должен любить свое белье? Оно и грязно бывает, и вот, смотри, некрасиво совсем. А даже если и красиво, так и это тоже — только белье…

— Ты сейчас говоришь о своих стихах? Но ты же хотел, чтобы книгу издали, чтобы все, как ты там называл? — все непригенские стихи были собраны вместе?

— Зазнобит — белье и напяливаешь.

Все это Никольский отказывался понимать. В сердцах он плюнул — очень кстати, потому что мельчинка табака попала на язык.

— И все-таки, хоть ты, я верю, не пижонишь предо мной, но это типичное пижонство!

— Мм-угу, — равнодушно согласился Арон. — Между прочим, у меня в портфеле верстка. Оказывается, набрали еще раньше, до согласия Манакина. Будет съезд по национальным литературам, так они торопятся издать поскорее.

— Ты что же молчал, поросенок? — Никольский оживился. — Слушай, покажи, а? Хоть в руках-то дай подержать!

— Боже мой! Вы видите, как мальчик радуется? Пойдем. Прочтешь, а заодно — ага! поработай на благо искусства! —исправишь опечатки, — их там по дюжине на каждую страницу.

XIX

Но взять верстку, добраться до портфеля, который Финкельмайер оставил в заднем углу комнаты, им не удалось: Женя остановила их на полпути. С обычным своим неестественным возбуждением она ухватила Никольского за рукав:

— Леонид, скажите же своему другу, — теперь его очередь!

Неумело играя в непринужденность, Женя громко засмеялась, стала со значением смотреть на Арона и кокетливо бить в ладоши:

— Мы вас просим, просим, просим!

Финкельмайер опешил, а когда и другие присоединились к Жене и кто-то сказал: «Да, да, почитайте нам, почитайте ваши стихи!» — он с мучительным страданием забормотал сбивчиво: «Я — нет… не могу… никогда… не надо!..» И это выглядело так, будто вокруг несчастной жертвы собрались истязатели и с веселым улюлюканием уже покалывают ножичком и кинжальчиком то в бок, то в живот, то в адамово яблоко, а бедняга исходит в предчувствии близкой жестокой пытки, с безнадежностью молит его пощадить и тем подогревает страсти.

Никольский направился к Вере.

— Позови Лильку, скажи, что она тебе очень нужна.

Вера пошептала у Лили над ухом и состроила ее кавалеру извинительную мордочку. Лиля поднялась с места, и, едва они с Верой отошли от стола, Никольский был тут как тут.

— Лилечка, дорогая! томно сказал он и повернулся так, чтобы загородить ее и от Хозе и от Веры. Впрочем, Вера и сама сообразила, что Леонид больше не нуждается в ее помощи, и исчезла. — Лилечка, почему бы вам сейчас не спеть? —Никольский близко наклонился к Лиле, вдохнул острый запах ее разомлевшего тела, приблизительно определил, где бы над пышным бедром должна быть талия и очень по-дружески положил свою руку на валик подкожного жира.

— Леонид, вы всегда так любезны! — сказала Лиля, и ее мелодичное меццо заскользило — поехало выше и ниже, словно по гладким пологим холмам. — Я столько кушала и пила, просто ужасно, как я столько себе позволяю! Но этот высокий брюнет — он ваш знакомый, кажется? — он должен выступить со стихами?

— Лилечка, поверьте мне, он никому не интересен. Я вас очень давно не слышал. И тут много новых людей, хотя бы Леопольд Михайлович, искусствовед — он в своем мире авторитетная личность, — почему бы всех не познакомить? — с вашим голосом?

— Ах, я совсем не готова сейчас. Диафрагма, и тут, — она дотронулась до бюста, — такая тяжесть!

— Камерно, Лилечка, в ползвука! Прелесть будет как хорошо!

Он знал, что от комариного зуда тщеславия отмахнуться она не способна.

— Если Верунчик мне поможет… Что-нибудь очень простое…

— Отлично!

— …два-три романса…

— Дайте ручку, я поцелую!

Он побежал от нее и с разлету врезался в осаждающих Арона.

— Минуту, минуту, друзья! Ну что вы, не видите, — он перепил? Он не может, вам понятно? А вместо — номером два, по порядку, чтобы традицию не нарушать, нам сейчас будет петь наша милая Лиля!

И Никольский зааплодировал. Его поддержали — кто с искренним, кто с поддельным энтузиазмом. Женя посмотрела на него с удивлением, Боря Хавкин застонал, как от зубной боли. Вера сказала: «Вот это да!» — и покорно пошла к пианино.

Спасенный Финкельмайер слушал Лилю самозабвенно —с высоко поднятыми бровями, полуоткрытым ртом и вытянутой шеей, и его восторженность соперничала с благоговейным выражением физиономии Хозе. «В ползвука» Лиля петь не умела, ее консерваторский голос не был к этому приспособлен, и потому, когда она угрожающе дознавалась: «Но в этом чья вина — твоя или моя?» — у нее звучало так, как если бы на профсобрании разбиралась чья-то аморалка. Хозе в ответ мотал головой и выразительно смотрел на публику, призывая разделить обуревавшие его чувства.

Ко всеобщей радости, после трех романсов и четвертого, исполненного на вежливое «бис», музыкальное интермеццо закончилось. Время шло к полуночи: женщины выглядели усталыми, мужчины много выпили, и это сказывалось: дядя Костя клевал носом, бледный кандидат побывал в туалете и теперь вытирал рот платочком. Славик с отупевшим видом клонил голову к своей молчаливой кукле и пытался ее целовать, у Пребылова то и дело подергивалась щека, но перед ним-то еще оставалось в бутылке «Столичной», и он подливал и подливал себе в стограммовый стаканчик-лафитник. Было бы в самый раз начать расходиться. Однако Женя опять завела свое и стала требовать стихов. Боря Хавкин опять потихоньку попробовал ее угомонить, но она вдруг взвилась и срывающимся голосом, почти на крике, принялась высыпать, что так договорились, что ей сказали, что будут стихи, что с ней никогда не считаются, а Борьке — лишь бы над ней издеваться. (Боря не был женат и не был «занят», как Никольский, по какой причине Женя распространяла на Хавкина свои девические права.)

Внезапно Пребылов поднялся и из-под слипшегося чуба мутным взглядом обвел комнату.

— Ну тихо! — приказал он. — Буду читать.

За столом умолкли. Размеренным ямбом, — тяжело напирая на ударные и длинно, с подвывом, растягивая концы строк, — провозгласил Пребылов важнейший факт из своей биографии: его рожали не в роддоме, а родила его мамка под стогом. Такое жизненное начало и сделало его кем-то вроде российского Антея: он коснулся родной земли в самый миг рождения, и потому земные соки питают силами его, — вот, приблизительно, о чем поведал поэт своей размашистой декламацией, в которой назойливо повторялся звук "я" — не только в значении личного местоимения — то есть как «я, поэт Пребылов», но и как замена гласной "е" —"зя мля", "зя мные".

Активностью, напором вталкивал он чужое сознание в круг своих восклицательных строф. Агрессия голоса и агрессия смысла удачным образом — как принято говорить, органически — сливались, и было очевидно, что и манера чтения, и сам текст вполне соответствуют личности поэта. Не было здесь недомолвок, подспудного, неявного хода мысли, не было полуосознанных образов, словесного шаманства и ритмозвукового колдовства. То было безраздельное торжество единства формы и содержания, и в этом, опять же органическом единстве звучали стих за стихом — о стоптанных мокасах юнцов, продавливающих городской асфальт и, по контрасту, о кирзовом сапоге в пыли дороги и хлебного поля; о глухих родных местах, где красиво по весне и где в веках хранится честь России — и много еще деревенского, но столько же и о шахтерской силе: по-видимому, лира поэта не могла ограничиться крестьянским запевом и со временем зазвучала по-пролетарски. Что же до интеллигентской прослойки, то эта социальная среда, которой поэт тоже не чуждался, упоминалась по поводу тех же мокас как «арбатской плесени гнилье», или по поводу девчонки худорукой, с которой кукарекает ее «столичный кочет».

Именно строфа, посвященная кочету, вызвала неприличную реакцию Финкельмайера, который, если не петухом, то курицей заквохтал в своем углу. Он пришел в восторг от услышанной рифмы «хочут» — «кочет» и оттого-то самым непосредственным образом выражал свою восторженность, кудахтая и размахивая руками. Никольский коротко, но громко гыгыкнул.

— Ну, — остановился Пребылов. Он мрачно уставился на Никольского.

— Читай, читай, — поощрил его Никольский. Но так как Пребылов не последовал совету и не отвел неподвижного взгляда, Никольский сказал: — Ну что тебе надо? Отрыжка у человека!

Ответ этот, судя по всему, удовлетворил Пребылова. Он опустил голову к столу, вздохнул и помолчал, собираясь с мыслями. Он был здорово пьян и выглядел, в общем-то, жалким в своем старании оставаться сильной личностью, как требовали его стихи. Вспомнить, на чем он остановился, Пребылову не удалось. Он начал с нового стихотворения, в котором обдавал патриотическим презрением тех, кто ездит за границы то и дело. Возможно, эта филиппика в адрес любителей заграничной жизни непроизвольно всплыла в его памяти по ассоциации с кочетом: в стихотворении то и дело упоминался другой представитель мира пернатых — птица фламинго. Эта экзотическая птица служила символом всего зарубежного, тогда как скромный журавль олицетворял родную природу и, следовательно, любовь поэта к своей стране. Все было бы ничего, если бы и в этом стихе не допустил Пребылов некоторой словесной вольности.

— Не скло-ня-ет-ся!!! — заорал вдруг Финкельмайер вне себя от возмущения.

Пребылов осекся. Он не успел опомниться, как Финкельмайер подскочил к нему, продолжая кричать:

— Вам это понятно? Не скло-ня-ет-ся!

— Че-во?.. — с искренним недоумением пытался сообразить Пребылов.

— Фламинго! И множественное число — тоже фламинго! Нельзя бежать за фламингами, можно за фламинго! На что же это похоже?!

— Ты что меня учишь? — базарно возразил Пребылов.

— Ничего не учу! Не надо этому учить, это если не знать — надо чувствовать, это русский язык! С языком обращаться по… по… Да это ужасно! Хочут! Фламинги! Черт знает что!

Финкельмайер не на шутку разошелся, Никольский наслаждался. Происходило всеобщее шевеление. Леопольд направился к Финкельмайеру, наверно, желая угомонить его. Но тут все разом переменилось.

— А ты кто такой? — спросил Пребылов.

— Как — кто?

В Прибежище немедленно возникла тишина.

— Ах, вот оно что!.. — задумчиво сказал Финкельмайер. Ах, вот оно что! — Можно было ожидать, что сейчас он вцепится Пребылову в глотку. — Я не русский! В сравнении с…

— А не русский, — ну и молчи! — прервал его Пребылов. — А то заладил — русский язык, русский язык! — И качнувшись, неверным шагом Пребылов пошел из комнаты.

«Ну, бля-а-а..» — вслух начал Никольский и дернулся следом.

— Леон, прошу, не надо! — кинулась Вера. Он готов был сдвинуть ее с дороги, но увидел умоляющие глаза, вспомнил недавние рыдания и остановился.

— Чего, чего на пьяного? Он больной!

Это выкрикнул Славик.

— Заткнись, с-сволочь! — процедил Никольский, осторожно высвободил рукав из цепких Вериных пальцев и повернул к антресольной лестнице.

Он чувствовал, что и сам прилично пьян. В самый раз было набить по этой наглой харе. А сигареты внизу оставил! Все равно не спущусь ни за что, пошло оно все к матери!

— Арон, притащи сигареты!

Вот оглобля несчастная, свалится же со ступенек…

— Не стукнись башкой, низко тут.

— Мы же здесь задохнемся, — сплошной дым…

Никольский сполз с дивана и принялся открывать двойные двери балкончика. Внутренняя поддалась легко, наружная — разбухла и вмерзла в косяк. Никольский саданул плечом в угол переплета и, вылетев на мороз вместе с клубами пара, с трудом удержался на ногах. Он с наслаждением глотал морозный воздух. Позади, как из преисподней, явилась тень Финкельмайера.

Внизу под ними заскрипела входная дверь, свет скользнул по стволам деревьев, вспыхнул снег, и тут же все погасло. Кто-то потоптался на крыльце, шумно посопел, затих на мгновение, и тогда возник длительный, такой человечный — звук льющейся струи.

Никольский заглянул за перила, но прежде чем увидел стоявшего, сообразил, кто это был. Никольский замер, чтоб не выдать своего упоения сладостным мигом, притянул к себе Финкельмайера и, срываясь, давясь, горячо зашептал:

— Ароша, он! это он! вытаскивай быстро, польем!

Сам он уже лихорадочно расстегивал ширинку, возбуждение не давало начать, наконец сперва одна, затем вторая дуга алмазными россыпями протянулась вниз, разбиваясь там, постукивая, пошлепывая и пропитывая все, на что они ни попадали. Что происходило под балконом, не было видно, и это умаляло безмерную радость, поэтому Никольский, не прерывая начатого, перестроился к самым перилам, чтобы наблюдать, и в этот-то момент Пребылов поднял голову.

— Б-б-л-я-а-а-а! — завопил он истошно и завертелся на месте волчком: брызги мочи летели ему на глаза.

— Кропи его, Хаим, так его мать!

— Не могу, Леня, спазм, извините, от смеха!..

— Давай на эту сторону, он тут! Ах гад, убегает!

— Бля-а-а-а! — неслось откуда-то уже с дорожки. Пребылов, по-видимому, одурел и ринулся с крыльца, ничего уже не соображая. Потом повернул назад. На балконе стояла у стены лопата для сбрасывания снега, Никольский ее схватил, бросился на колени и стал запихивать черенок под балкон, между укосинами опорных брусьев. Пребылов рванул за ручку двери, — лопата сверху ее приперла. Завывая и матерясь, он метался, как пойманный в клетку, и сверху неслись улюлюканье, свист, хохот и гулкое топанье.

Не то услыхали Пребылова, или его хватились дружки, не то публика решила идти по домам, но начали дергать дверь уже и изнутри. Привидением крутилась, прыгала фанерная лопата…

XX

Финкельмайер и Леопольд прощались последними. Когда Никольский помог Леопольду натянуть пальтишко, тот взял Верину руку и задержал ее в своих ладонях.

— Все же я решился вам сказать. Я сопровождал скульптуру, когда ее везли из Крыма для Цветаевского музея. В музей она не попала из-за революции, а осталась в доме одного приват-доцента истории Московского университета.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33