— Га? — сказал узбек. — Хороший? Цо-цо-цо-цо? — поцокал он языком.
— Йесс, — кивнул Арон. — Йесс, вери гут. Карашоу, — ответил Арон и нахально улыбнулся.
— О! "О! — обрадовался узбек, тогда как глазки его беспокойно забегали. — Американ, да, да? Мир, мир! — провозгласил он и, воздевая руки, стал испуганно ретироваться. (Уже был сбит над городом Свердловском самолет-шпион У-2, политика мирного сосуществования была грубо сорвана американской военщиной, и американца снова следовало бояться.)
Арон дошел до Рахмановского, пропустил вереницу троллейбусов, у которых, видно, только что случились нелады с их длинными рогами, и теперь троллейбусы продвигались цепью, как стадо усталых коров вдоль деревенской улицы, — Арон насчитал их с десяток — затем перешел, наконец, Неглинку и вернулся немного назад.
Тут была цель всех его уличных эволюций: он вошел в сберкассу.
A. M. Финкельмайер оказался клиентом не из важных. Он вынул из папки новенькую сберкнижку, раскрыл ее и протянул за барьер, робко спрашивая, какая у него хранится сумма. Презрение, которым в избытке начинена была сидевшая за стеклянным барьером девица, излилось двумя приблизительно равными порциями: сперва сквозь взгляд, направленный на сберкнижку — там стояло «Один рубль 00 коп.», а затем — сквозь взгляд, обращенный на владельца столь гигантской суммы:
— Господи, у вас только рубль. Хотите забрать, что ли?
— Нет, как? Позвольте, но там перевод! — беспокойно сказал Финкельмайер.
— Так бы и говорили, тоже!.. — недовольно фыркнула девица. Она принялась крутить вертушку с картотекой. Когда же был найден счет A. M. Финкельмайера, девица обратилась к своему клиенту так, будто прочла в его карточке дивную мудрость о вежливости, которая стоит дешевле всего, а ценится выше всего на свете.
— Ах да, ну понятно, у вас тут большой перевод. От издательства. Я вам сейчас впишу в книжку, а вы, если будете брать, заполните листочек с ордером, — знаете, на красной стороне.
— Нет, я не хочу сейчас брать. Мне нужно знать, какая сумма. — Финкельмайер осмелел. Он вообще был в хорошем настроении и решил в отместку девице легонечко дернуть ее за хвост: — Вы пишите, пишите! — милостиво разрешил он ей. — А я пока буду на вас смотреть.
И он в самом деле уставился на нее с иронической улыбочкой. Девица не нашлась, как на это ответить, и начала кропотливо писать.
Из сберкассы Арон снова направился к Трубной, сел в троллейбус и скоро сошел на Пушкинской площади. Обошел вокруг памятника и, глядя на склоненное лицо поэта, стал повторять любимые строки — те, о которых был разговор с Никольским: «На свете счастья нет, но есть покой и воля… Давно завидная мечтается…» — всегда вызывала эта фигура щемящее чувство. Поэт стоял отрешенный, отлученный, неосвобожденный.
Шумели струи фонтана. Девчонка лет четырех, на которой были только узкие желтые трусики и огромный белый бант в льняных волосах, бегала около самого круга мраморного парапета и разгоняла голубей, а когда попадала под водяную холодную пыль, восторженно взвизгивала. Бабушка ее пыталась поймать и что-то кричала ей о простуде. Скамейки в тени были заняты, но там, где жарило вовсю, места пустовали, и Арон с удовольствием устроился на солнцепеке.
Он сидел, бездумно наблюдая за девчонкой, за ее глупой бабушкой, за Пушкиным и за струями фонтана — все перемещалось и звучало, и каждое в отдельности в своем ладу и в своем ритме раскалывалось на звонкие краткие и стекалось в глухие протяжные, гласные пели глубоко и округло и образовывали окончания, а шипение, жужжание шин по широкой проезжей части воплощалось в причастия, в суффиксы — и Арон ухмылялся: ах, жеманно сказал он о себе, еще одним стихотворением больше — меньше, какая разница? — но нравилось, как он его обволакивает, этот гул в голове, ах, пусть его длится, пусть его строится там и рифмуется, пусть чередуется так и не так, нечетное с четным, и эта бьющая в небо вена-струя и лавровый венок, парапет, камер-юнкерство — был аксельбант? — бантик девочки, бабушка, «Ира, Ирина, сейчас же вернись!» Родионовна, то есть Арина, Наталья, портал, итальянская опера (оперативник — какое хорошее слово!), опера, перпетуум-мобиле, голуби, лепет — Лебяжья канавка — фонтана — Фонтанка, японская танка, тачанка, рычание танка (Таганка, зачем сгубила ты меня?), пора уже быть окончанию, солнце отчаянное, о, как жарко, и я измочален уже и печален… НАЧАЛЬНИКУ — только какому начальнику? — то ли отдела, то ли начальнику главка? Итак, открывается новая главка в дурацкой судьбе Финкельмайера.
Он открыл свою папку, вынул чистый лист и написал:
Начальнику экономического
отдела от старшего инспектора
A.M. Финкельмайера.
Заявление
Прошу уволить меня по собственному желанию.
Число он пока не поставил. Пусть начальство скажет, с какого числа может он увольняться: скажет, что с завтрашнего, — он уволится завтра. Чем раньше, тем лучше.
Затем Финкельмайер вынул еще один чистый лист, положил на него сберкнижку и трехзначную сумму графы «Доход» списал на бумагу. Он задумчиво разглядывал то, что теперь перед ним красовалось на девственном поле белой бумаги. Сумма выглядела непривычно солидно, потому что первая цифра была в ней округло-пузатая, а не единица худая, к которой он так хорошо привык, читая ее каждый месяц в расчетном листке в день получки. И с этой солидной цифрой на первом месте трудно было представить, каким же все-таки богатством он обладает реально. Много или мало — понятия относительные. Вот, например, приписать сзади ноль, — и выглядит все еще разительнее, а ведь Он всего лишь перевел то же самое в старые деньги, в те, что были до реформы, когда десятка называлась сотней, а сотня — тысячей. Нет, лучше уж ноль зачеркнуть, чтобы не дразнил. Или оставить? Так он забавлялся с нулями, как с мыльными пузыриками, и то раздувал свой капитал, и сам как будто распухал и чувствовал себя буржуем с карикатур, у которого на брюхе цепочка висит из нулей миллиарда, а то, уничтожив кружочек нуля, ощущал, как в нем опадают солидность и спесь, и он опять становился привычный себе Арон Финкельмайер. Однако не ради забавы прикидывал он то так, то этак реальную ценность своих денег. Он погрузился в сложные расчеты. Лист бумаги стал быстро покрываться записями. Столбики цифр перемежались столбиками букв, начинались буквы от А и шли по порядку месяцев от августа: А, С, О, Н, Д, Я, Ф, M — Арон планировал! свою жизнь!! на много месяцев вперед!!! Из этих букв Ф, О и Я появились также и в разрозненном виде в самых разных местах бумажного листочка. Но в этих случаях буквы обозначали вовсе не месяцы, а совсем иное: они расшифровывались словами «Фрида», «Отец» и "Я". Сей "Я" был, разумеется, сам Арон. И по тому, сколько раз переписывались эти начальные буквы и, в особенности, цифры, стоящие против них, было ясно, какую проблему старался Арон решить: он хотел список месяцев растянуть как можно дальше — быть может, до второго M — до мая, или даже до третьего А, сиречь — до следующего августа; и в то же время хотел как можно больше денег оставлять на Ф — Фриде и на О — Отцу, для чего приходилось все уменьшать и уменьшать числа, выставляемые против "Я" — месячную сумму собственных расходов.
Чем дольше занимался Арон подсчетами, тем сильнее приходил в недоумение. Года не протянуть, это ясно. Месяцев восемь — вряд ли. Возможно, придется ограничиться полугодом. Подработает чем-нибудь. Но только захочет ли подрабатывать? Если мечтать о полном от всего уходе —как же думать тогда о заработке? Нет-нет, или все — или ничего. Иначе это просто безобразие, он на такое не согласен!
Тут он увидел Никольского. Тот входил в сквер со стороны кинотеатра и уже оглядывал скамейки, высматривая Финкельмайера.
— Вот это да! — восхищенно воскликнул Арон, когда они здоровались. — А ты, Леня, знаешь ли, прекрасный экземпляр! Строен, статен, загорел, мускулы так и играют! Я весь в комплексах! Моя городская бледность — а ведь и я был в отпуске — прямо-таки удручает!..
— Слушай, — морщась почему-то, как от зубной боли, перебил Никольский, — может, пойдем в холодок, пива выпьем?
— Пиво, пиво, диво, диво! — по-детски веселился Финкельмайер и чуть не пританцовывал. — А где его сейчас найдешь? Вон там был прежде пивной бар, так теперь молочная!
Никольский молча повернул его за локоть и повел за собой. Финкельмайер искоса взглянул на своего приятеля. Красив, черт, профиль как с классической медали, мужество и благородство, сила, смелость и открытый взгляд; а несколько порочные мешки под глазами придают ему еще больший шарм. Так сказать, следы переживаний: бурные ночи, бессонные бдения, женщины, вино, погони и дуэли.
— Нет, — вздохнул Финкельмайер, — не для того ты, Леонид, создан!
— Что? — откликнулся Никольский. Он не слышал слов Арона.
— Не для того ты создан, Леонид. Не для жигулевского пива и не для московской водки. Клерет, бургундское!.. Что там еще выпивают?
— Цикуту.
Финкельмайер снова посмотрел на него сбоку, Леонид был явно не в своей тарелке.
Меж тем они остановились у дверей кинохроники. Никольский подошел к билетерше, о чем-то спросил ее. Та громко крикнула куда-то внутрь:
— Шу-ур! Пивом торгуешь?
Она прислушалась к донесшемуся ответу и кивнула утвердительно. Никольский взял в кассе два билета. Через минуту оба приятеля сидели в пустом буфетике, неторопливо потягивали горьковатую жидкость из запотевших стаканов и курили.
Арон испытывал истинное блаженство. Когда утолили первую жажду, он, лихо жижикнув молнией, раскрыл свою папку и жестом факира выхватил из нее сберкнижку.
— Читайте, завидуйте! — изрек он, высоко в руке поднял книжку и передал ее Леониду. — Взгляни сюда… и еще сюда. — Вслед за книжкой Арон переправил Никольскому листок с заявлением.
Никольский взял и то и другое, и Арон вдруг увидел нечто, еще им не виданное, — растерянность, тревогу и, может быть, страх на этом твердом и уверенном всегда лице.
— Вот… видишь ли… — смешался Арон. Блаженство его улетучилось, и все, что так неглубоко под этим недолгим блаженством таилось — печаль и скорбь, усталость и неверие в себя и в жизнь, и знание того, что движутся события своей чередой стезею неизбежности, и в них менять что-либо, как и в себе, как и вокруг, бессмысленно и невозможно, — все проявилось в голосе Арона. — Ты, помнишь, говорил… Если я решусь… ну, насчет квартиры… пожить пока… Но ни о чем никто еще не знает… ни дома… ни на работе… так что можно ничего не… Глупо, глупо, я вижу, как все глупо!.. В общем, я все равно тебе благодарен, ты тогда предложил, и я подумал, что…
Никольский поднял лицо, и Арон замолк. Они глядели друг другу в глаза.
— …и н-н… н-ну это ладно все, Арон… н-неважно… привез я Дануту…
Он сразу не понял. Потом понял. И опять не понял. И понял — не понял, не понял — понял —
— ты — ее — привез…?
Отвратительно, что лицо напротив снова выглядит уверенно и твердо — рука вскинулась, пальцы впились в чужое запястье.
— ты-ы… ее — о-о…?
— Да. Отпусти.
— Ты-ы?!..
— Отпусти же, наконец, — зашипел Никольский, крутанул внезапно своею кистью, и обе сцепившиеся руки грохнули об доску стола. Покатился стакан, чья-то пуговица запрыгала рядом.
— Не хулиганьте, эй, мужики! — визгливо выкрикнула буфетчица.
Арон весь дрожал.
— Пошли отсюда, — сказал он глухо.
— Ну нет, старик. — Никольский деланно ухмыльнулся. — За пиво я платил, и я его допью. И тебе советую. А также советую послушать, что я скажу. Морду друг другу набить мы успеем.
Никольский встал, пошел к буфетной стойке и, вернувшись с тряпкой, аккуратно вытер пузырчатую лужу на столе. Он даже сменил стаканы. Вытер платком руки, налил обоим и рассчитанными глотками отпил. Финкельмайер смотрел и пытался решить, ненавидит ли он Никольского? Или он привязан к нему, как… как к старшему брату, которого младший и ненавидит, потому что — младший и потому, что — любит где-то в глубине души?
где-то он его любит
где-то он немного подлец
где-то он странный
Никольский говорил, глядя в сторону и с интонацией делового равнодушия. Было похоже На скучную речь, заранее написанную и выученную наизусть: от Галочки я узнал, что ее… я пошел к ней домой, и она рассказала, что… я сказал ей, что… и я подумал, что единственный выход, это… конечно, она не согласилась, и я сказал, что… на следующий день я пришел, и она решила, что…
— Позвонил бы, — тихо сказал Финкельмайер.
— Слушай, Арон, ну зачем? — легко отозвался на человеческий тон Никольский. — Ну, терзался бы ты, или, хуже того, примчался бы, — а толку-то? Скажи, надо было ее вызволять? Говори прямо, надо или нет?
— Надо, — устало кивнул Финкельмайер.
— А как? Как иначе? Ты бы развелся? Вот так, сразу, сейчас? Скажи, скажи? — Никольский разволновался.
— Не надо меня припирать… к стенке, в угол, — сказал Финкельмайер моляще. Себя он чувствовал слабым, а Никольского — сильным человеком, и ощущение этого было постыдно.
— Не припираю вовсе, прости, — Никольский вкладывал в свои слова старательную ласковость. — Вот глупо, идиотизм это… говорить тебе… я, понимаешь, не тронул — вот (он сжал пальцы щепотью, как для того, чтобы крест сотворить) — ни на столько, понимаешь? и не трону. Хотя она такая… сам знаешь, лучше меня. Ты чувствуй себя спокойно… с нею. Ее надо прописать. Я же это могу, у меня квартира, все легко устраивается. А там — ваше дело. Как она решит, как ты решишь. Ваше дело, я ж говорю. Развестись —не проблема, все сделаем в любой момент. Пусть пропишется сперва, поживет спокойно. А там — ваше дело.
— Поедет в Литву. — Финкельмайер махнул рукой.
— Ваше дело, — заладил Никольский одно и то же. — Квартиру тебе могу отдать, могу ей отдать, хотите — вместе там, черт бы вас подрал, живите. Я устроюсь.
— Где?
— У Веры.
Финкельмайер с грустью посмотрел на Никольского и почувствовал уже, что если сам он, Арон, по-прежнему остается очень слабым человеком, то и Леонида теперь не воспринимает очень уж сильным, разве чуточку сильнее себя… Вот оно что!.. Значит, и тогда, в парке, он думал, что у Веры, вот оно что… Значит, я верно догадывался!
— У Веры, видишь ли… — Финкельмайер набрал воздуху, но это не помогло ему продолжить свою фразу.
— Так что, так что, я правильно, значит, понял, — Леопольд, верно? — поспешно спросил Никольский.
Воздух с таким сипением вышел из гортани Финкельмайера, как будто на его адамово яблоко надавили. Но кадык продолжал торчать и судорожно двигаться над расстегнутым воротом.
— К лучшему, к лучшему! — проговорил, дважды отталкивая что-то от себя, Никольский и мрачно посмотрел в далекий угол. Ну точь-в-точь Царь Борис, кричавший «чур меня, чур!» — К лучшему, к лучшему! Я всюду опоздал немного, не находишь? — Никольский захохотал сардонически. Он хоронил свои надежды. Перед ним разверзлась глубокая яма, а возможно, и две ямы разверзлись! — и веселые гробокопатели с размаху, за руки и за ноги, бросали туда — раз —два-а, взяли! — и еще-о-о взяли! — и быстро, лопата за лопатой, забрасывали землей, и матерились громко, а из могил неслись еще женские крики — ду-ше-раз-ди-ра-ю-ще! — Каждый человек без различия пола, возраста и национального происхождения имеет право на любовь и на тихое счастье, ты не находишь, Арон? Кроме, разумеется, меня.
— Кроме меня! — добавил Арон, готовый жалостливо-обнесчастневшего, обнищавшего обнять, облобызать, обласкать, обплакать, облапить, облплпн —
— Сволочь, не ной, у тебя Данута, я же тебе ее привез, что тебе надо еще?!
— Не мне, не мне, мне не при…
— Что-что?!
— Уже недолго. Уйдет, уедет. Расправит крылышки, улетит.
— Полетит лебедушка за красным солнышком… Послушай, разведись и…?
— Нет. Это — нет.
— Ну и дурак.
Никольский вздохнул. Может быть, — несколько облегченно. Может быть, фантом надежды избег могильной участи и маячил еще за оградой кладбища?
— На! ключ! — Никольский звякнул ключом о стол. —У нее тоже есть.
— А ты?
— Я — где ночевал сегодня: у тетки. Я же тебе говорил: добрая тетушка из сказки. Бабушка у Красной шапочки. Отсюда в двух шагах, за «Пекином». Двухэтажная кирпичная коммуналка, бывший лабаз. Она меня обожает. Потому что сын у нее, мой двоюродный родственничек, далеко ушел в гору, и мамашу ему оттеля не видать.
— Нет, слушай, ключ возьми.
— Ты с ней не хочешь жить?.. Ну видали идиота?!..
— Хочу, хочу, успокойся… Но пусть она… сама…
— Пусть она сама откроет двери? Пусть. А ключик возьми. На всякий случай. Чтобы у меня не было.
Арон взял ключ и покрутил его перед собой.
— Нет, ты знаешь? — это смешно! Когда ты позвонил, я, знаешь? что вообразил? Что я, может быть, у тебя поживу. Даже если ты врал про тетушку, то с тобой вместе. Я подумал потом, что ты тогда в парке про Веру. Я ведь собирался тебе сказать, что к Вере тебе не следует… не надо рассчитывать, что там Леопольд и… В общем, был бы твоим компаньоном. Ты уходишь на работу с утра, и я весь день на свободе. А вечером — ну мы бы и не мешали друг другу, правда? Я бы и на кухне пристроился спать, правда же? И вот как все обернулось! А?
— Так живи там с ней, какого черта? А-а, свобода, свобода, правильно? — свобода тебе нужна! От денег и начальства, женщин и семьи? Так? Ну-ну… А где же все-таки будешь жить? Эх, горе ты мое злосчастие! Ну, поедем? — Свезу к Дануте? — «Когда-а у вас нету-у тё-о-ти-и…» — загорланил Никольский. Он выучился этой песенке в недавнем байдарочном походе.
— Не хулиганьте, не хулиганьте! — привычно закричала буфетчица.
Но Никольский не обратил на нее внимания, и, пока шли к выходу, — он продолжал орать на все пустое гулкое фойе: «…вам тё-о-ти не-е потеря-ать. А если вы не живе-о-те, вам можно не умира-ать… Когда у вас нет собаки, ее не отравит сосед. Жена не уйдет к другому, если жены у вас нет…»
— Расхулиганились! С пива-то! У-у, мужики! — неслось им вдогонку.
XXX
Финкельмайер колебался еще с полмесяца, решая, увольняться ли ему с работы теперь, когда приехала Данута и когда все для него неожиданно усложнилось. Он проводил часы за грустными размышлениями и видел только, что любое событие, стоило лишь задуматься над ним, без конца оборачивалось прямо противоположными сторонами. Разобраться в происходящем он был бессилен. Раньше, собираясь уволиться, Финкельмайер отдавал себе отчет в том, что не сможет часто появляться в Заалайске и видеться с Данутой. Рассчитывал он, правда, сразу же, пока денег много, побывать там разок-другой, и еще рассчитывал на Манакина: скорее всего, та или другая редакция не однажды захочет напечатать стихи первого тонгорского поэта и будет посылать Финкельмайера встречаться с ним. Но вот стараниями Никольского появилась Данута в Москве, и проблема исчезла: Арон может видеть Дануту хоть каждый день. А это была уже другая проблема: какими станут у них отношения здесь? И есть ли у него сейчас право на ее любовь? Там, в Заалайске, когда он перевез Дануту и ее покойную сестру, спасая их от гибели, все выглядело иначе: он был избавителем, защитником, другом, братом и, наконец, мужчиной — просто мужчиной, который по понятиям всего тамошнего окружения у женщины должен быть — хотя бы для того, чтобы любой встречный остерегся хвататься жадной лапой за кофточку и грязными сапогами лазить через порог. Они все равно хватались и лезли, и покоя Дануте не было, и однажды Арон столкнулся с двумя. Когда он был уже избит до полусмерти, и они пытались затолкнуть его в разрытую канаву, ему удалось поднять кусок газовой трубы и из последней, отчаянной мочи с безумною злобой ударить перед собой, по озверелым мордам. Он был вознагражден потом: три дня лежал у Дануты, и на третью ночь, когда он приник благодарно к ее коленям, она не высвободилась, не отошла и впервые осталась с ним. Их затеплившаяся любовь и родилась, наверно, из благодарности, из жалости — кто знает, как перемешаны бывают жалость, любовь, благодарность?.. Одиноким, несчастным, пригревшим и спасшим друг друга — разве не следует им полюбить, чтобы дать благодарности высшее выражение?..
А что ожидало любовь эту здесь, в Москве? Рядом была семья, и он знал, что близость ее будет его самого и Дануту всегда тяготить. И кем она станет — просто любовницей, чтобы его принимать, когда он захочет? — в квартире Никольского! значась женою Никольского, пусть и фиктивной! И он же, Никольский, — это ясно Арону и видно — конечно же, видно! — Дануте, влюблен в нее, и должен Арон признать, что ведет себя Леонид благородно, но до какой это будет поры? И кто ему запретит в любой безумный или рассчитанный миг воспользоваться всем — собственной квартирой, штампом в паспорте, женской беззащитностью и своими достоинствами — о чем говорить? великолепного самца!.. Двусмысленно, все складывается двусмысленно и пошло до отвращения! А Фрида и девчонки? Разве мог он от них отвернуться? Все, чего хотелось ему, — это остаться на время в покое и тишине, уйти из ежедневной, ежечасной бессмысленности и суеты, которые на службе и в обстановке домашней обыденности проявлялись совсем по-разному, но действовали одинаково: сковывали, погружали его в меланхолию, вселяли в него неуверенность и беспокойство и заставляли думать о себе как о человеке никчемном, неполноценном, может быть, психе. Вот от чего хотел избавиться он — от бездарного быта как первопричины только, а главное — от безнадежного состояния, в котором вечно пребывал. А тогда, — если бы удалось избавиться, — с облегчением в душе любил бы он детей своих, заботился бы о них без этого стойкого чувства гнетущей зависимости и вины, любил бы со свободой и радостью; и Фрида не стала бы мучиться ежевечерне, видя его неприкаянность, а то, что их двоих объединяет, не закрывалось бы тоской, беспросветностью, непониманием. Вот что было главным и явным и что казалось простым. Но было еще и неявное и непростое, но тоже главное: это — стихи. Он чувствовал, что в нем зрело давно и теперь готово выйти из него наружу, как из чрева — плод, и давно пора было освободиться от огромного и тяжелого и следовало, повинуясь чему-то инстинктивному, подобно обремененной суке, уползти в облюбованный тайный угол, и там рожать, и вылизывать, и вскармливать, и отдыхать… Уже все устраивалось, как он задумал: появились деньги, Никольский предложил свою квартиру. И вдруг это событие, вновь его повергшее в смятение полное: Данута в Москве!
Никольский привез его к ней, она знакомым движением протянула руки, прижалась на мгновение к груди, поцеловала дрожащими губами в лоб. Втроем поужинали. Никольский вышел из комнаты, сказав, что ему надо заняться байдаркой — он до сих пор не успел ее как следует уложить и запрятать в кладовке. Потом неожиданно щелкнул замок на входной двери. Арон выглянул в коридор — на замке висела бумажка: «Уехал к тетке. Позвоню завтра к вечеру». Арон вернулся к Дануте, обнял ее. И было у них, как раньше, — да только не совсем так: ему пришлось подумать о том, чтобы успеть на последнюю электричку, — ведь Фрида ждет его на даче… и эта комната Никольского… и эта-этот чужой-чужая диван-кровать… и эти немые вопросы — кто они теперь? зачем они теперь? куда они теперь?
Нет, все было не так, как раньше… Арон запутывался —неумелый длинноногий паук в своей собственной паутине. Единственное, что он знал, — не знал, а определенно чувствовал, что не должен оставаться с Данутой, оставаться с нею изо дня в день. Ему, быть может, и хотелось согреться у ее тепла; но его уже потащило на открытое, продутое холодом пространство — в одиночество, где познабливает, а то и прохватывает до болезни, но где такой полынного, терпкою горечью пахнет свобода…
Итак, квартирой Никольского не удалось воспользоваться. А снимать жилье и платить за него рублей тридцать в месяц — значило и на обед-то совсем не иметь. Он и так, распределив свои финансы, для себя почти ничего не оставил…
Выход, однако, нашелся. Леопольд, к которому вконец потерянный Арон пришел излить душу, выслушал его, согласился, что связывать Дануту (он повернул это именно так) было бы опрометчиво, а затем, когда появилась Вера, спросил, как, по ее мнению, — мог бы в его свободной сейчас комнате жить Арон?
По лицу Веры было видно, что она обрадована. Она только посоветовала Арону пореже показываться на кухне: уж больно там, у Леопольда Михайловича, поганые соседи. Об этом Арон и сам знал. Да и что ему делать на кухне? —тарелку помыть, и то, при его хозяйственности, через день на третий.
Финкельмайер воспрянул духом. С работы его отпустили не без пожатия плеч, но и без уговоров остаться. Он перевез свое семейство с дачи и в сбивчивом монологе поведал Фриде о своем решении. Он еще раньше, весной, говорил ей, что мечтает, получив гонорар, уволиться. Она не очень понимала и тогда и сейчас, сколь многое стоит за его желанием, но все же догадывалась, что дело не только в тягостной службе, но и в их семейной жизни тоже. Поэтому Фрида была сражена намерением мужа поселиться у Леопольда — ради, разумеется, продуктивного творческого труда, который по самой своей природе требует полнейшей тишины, сосредоточенности, самоотдачи — и так далее и тому подобное… Она, конечно, расстроилась. Но к Леопольду, к самому его имени, она питала доверие. Открыв чемодан с еще неразобранными дачными вещами, Фрида опростала его и принялась заполнять вещами Арона, вслух перечисляя, что именно дает она ему с собой, а что остается дома. Всегда заботливость жены удручала Арона. На этот раз он был готов повеситься.
Но день прошел, и еще, и еще. Блаженная жизнь началась у Арона! Все, что происходило теперь вокруг, доносилось до его сознания в приглушенных звуках, в расплывшихся контурах, в уменьшенных размерах; все теряло свое былое значение, растворялось, как леденец, но сладкой патокой обволакивало тело и сквозь поры проникало внутрь. То чувствовал себя он широким плоским зеленым листом, который занят уловлением воздуха, света и влаги; то шелковичной личинкой, завернутой в кокон и там пережидающей осень — она уже наступила — и зиму — и ее он протянет — и так доживет до весны; то замечал, что колышет его невысокою, длинной волной, и он становится огрызком яблока, брошенного в реку, и течение реки несло его плавно вниз по руслу, и не имело значения, что он объеден, обглодан со всех сторон — только сердцевинка с зернышками осталась нетронутой — хорошо ему было плыть куда неведомо — ведомым — невидимым — мановением.
Бывало, что не выходил он из дому по нескольку суток. Он забывал, что кончилась еда. Сидя за столом и записывая строку за строкой, он бессознательно мог почувствовать голод, свободная рука машинально тянулась туда, где лежал на обрывке газеты хлеб, но, не нащупав хлеба, он не помнил уже, что хотел поесть, и продолжал писать. Поздно вечером, обессиленный, он вдруг ощущал тупую боль в голове и голодную тошноту, но магазины были уже закрыты, и он засыпал.
Иногда, напротив, — днями напролет бродил он по городу, не присев, не остановившись, — бродил, оглядывая улицы, скользил неподвижным выпуклым глазом по лекальным линиям лепнин, по ватерпасным линиям прямых фасадов, по косящим трапециям крыш, по извивам арбатских кривоколен, по кольцам бульварным, садовым, по радиусам якиманским, Полянским, ордынским. Он добредал уже к ночи и ночью, и женщина босая пробегала коридором к двери — «кто?» — «Арон» — и открывала, и входил, и ел, и пил, и любил, и спал, и просыпался, и умывался, и уходил, и бормотал, и спотыкался, и садился дома к столу, и не ел, и не пил, и скользила рука, и шуршала, падая на пол, бумага, за окнами были шаги, проезжала машина, стекло дребезжало и звякали склянки в углу на полу одна об другую бутылка об банку — до-бу-дь! — до-бе-ги! — шел дождь — о Боже! Даждь днесь, Отче наш!
В такой-то вот час, меж вечером и ночью, под самую полночь, в комнату к нему вошли, для формы стукнув, но не дожидаясь ни его ответа, ни даже поворота от стола.
— Проверка! — услышалось жесткое через туман.
— А? Вы… Простите, сказали?.. — Он отирал кулаками глаза и винтом поднимался со стула.
— Проверка. Ваш паспорт.
Он видел теперь милицейского лейтенанта, за ним соседку, жующую беспрестанно губами по-кроличьи. Лейтенант с деловитой быстротой направлял свой взгляд на стол, на постель, на стены и углы.
— Плитку держать не положено. Пожарная инспекция наложит штраф. — Он стал открывать планшетку из тугой блестящей кожи.
— Говори-ила им-то, говори-ила!.. — торжествующе пропела соседка.
— Так паспорт жду, — повторил лейтенант.
— Паспорт, — сказал Арон и развел руками. — К сожалению.
— Как понимать? Должны иметь паспорт и предъявлять.
— Здесь, к сожалению, у меня нет. Если вам очень нужно, я привезу. Ну, завтра — послезавтра.
Лейтенант в упор мрачно глянул:
— Вам! — нужно! — понятно? — а не мне! И без «ну» — завтра! — в обязательном порядке! Теперь так: прописку имеете какую?
— Какую — в смысле?..
— Москва, область или иногородний?
— Москва, конечно.
— Постоянно, временно?
— Да я в Москве родился! — вскричал Финкельмайер.
Лейтенант холодно возразил:
— Мы этого не знаем. Нет паспорта — и не знаем. Нет оснований. Постоянная?
— Постоянная.
— Так. Говорите по порядку: имя, отчество, фамилию. Год и место рождения, место прописки, место работы.
Лейтенант сел к столу и приготовился записывать. Арон занудным голосом начал диктовать. Когда добрались до пункта «место работы», он запнулся. У него теперь не было места работы! Он готов был радостно поделиться этим своим счастьем и весело сказать, что не работает нигде, и затем чуть ли не ждать от лейтенанта поздравлений с такой удачей — вот, дескать, молодец, живешь себе, на хлеб имеешь и на службу не ходишь!.. И вдруг увидел, с каким напряженным вниманием ждут его ответа и лейтенант, и соседка, которая, конечно же, и привела участкового к странному жильцу.
— Место работы… на данный момент… отсутствует! — казенным языком сформулировал Финкельмайер.
— «На данный момент»! Значит, отсутствует? Так, так. Сколько же не работаете?
— Да не знаю… Месяца полтора-два, наверно.
— Даже не помните точно, — резюмировал участковый. — Чем это тут занимаетесь? — Он брезгливо взял листок со стола и стал рассматривать разбегающиеся строчки.