Я часто у него бывал. Однажды я шел по Воздвиженке мимо толпы митингующих. Перед ними со страстностью, свойственной тому времени, говорила девушка. Я поразился ее необычайному сходству со знакомой мне скульптурой. Не помню, о чем она говорила. О чем все. После этих речей я проводил ее, а позже уговорил посетить квартиру приват-доцента. Не следует, наверное, пояснять, что я влюбился, как мальчишка. Я и был мальчишкой. Н-нуте-сс, милая, тогда я был дружен с вашим отцом, близко дружен, по старой моде. И вот там-то, около этой вашей скульптуры произошло второе романтическое знакомство — ваших будущих родителей. Откровенно говоря, я и тогда разумом хорошо понимал, что — я и Елена — мы слишком разные натуры. Этот дом я видел еще в начальной стадии строительства, Дмитрий со мной советовался кое о чем. Но после всего происшедшего я здесь не бывал. Я вообще никогда их не видел потом. Не знал, что скульптура оказалась у них, в этом доме. Это было для меня приятной неожиданностью. А знакомство с вами мне особенно приятно, и я, признаться, расчувствовался. Видите ли, история о женщине и о мастере пришла мне на ум еще в Керчи, когда я впервые увидел скульптуру. И я ее однажды рассказывал Елене. Но что доведется рассказывать ее дочери… — Леопольд устало улыбнулся. — Простите, что разволновал вас. Простите, не обижайтесь на старика.
— Боже мой!.. Боже мой, — повторяла Вера. — Но мы же увидимся с вами?
— Буду рад, милая, буду рад. Спасибо. Спокойной ночи.
Двери закрылись. Никольский щелкнул замком и отправился наверх, чтобы положить в портфель верстку, оставленную ему Ароном. На дне портфеля рука утонула в чем-то мягком. Это были соболиные шкурки — те самые четыре шкурки из манакинского подношения. Забытые, они лежали в портфеле с момента приезда.
— Вера! — крикнул Никольский. — Иди сюда, смотри, что я тебе привез!
Он отдал ей соболей, но вдоволь нарадоваться на них у Веры уже не хватило сил. Когда легли, последней всплыла в сознании Никольского мысль о том, что любовь у них была днем, и теперь можно сразу же спать.
XXI
Этот вечер в Прибежище имел немало последствий. Во-первых, произошел полный разрыв с кандидатами: воинственно настроенная кандидат-жена уже на следующий день явилась к Вере, потребовав объяснений, почему так некрасиво, так по-хулигански! поступили с их другом, который не кто-нибудь, а поэт! и хотя он недавно из провинции, но принят в Москве, в Союзе писателей как настоящий! как очень талантливый! самобытный! и безобразие, допущенное по отношению к Пребылову, они считают личным оскорблением! В противоположность обычному, Вера была непримирима: «Ну и черт с вами и с вашим Пребыловым! — отрезала она. — И нечего больше ко мне ходить. И не звоните, понятно?» Во-вторых, произошло и тоже закончилось разрывом объяснение со Славиком. Он долго болтал по телефону вокруг да около, но потом перешел к инциденту с Пребыловым и спросил, что за ископаемое тот длинный придурок, с которым весь вечер возился «твой нынешний кадрик». Такой пренебрежительно свойский тон — опять-таки в противоположность обычному — мгновенно вывел Веру из себя. Она ответила Славику, что помнит все его гнусности, и с нее хватит. Далее было сказано, что если он вздумает снова осчастливить ее своим звонком, то она позвонит Славику домой, его жене, и многое ей расскажет. «Ты взбесилась?» — растерянно начал Славик, но Вера бросила трубку. В-третьих, в-четвертых, и далее, — в течение ближайших нескольких недель последовало выяснение отношений с теми из круга знакомых, кто были связаны с кандидатами или со Славиком. Вера повела себя бескомпромиссно: достаточно было кому-либо сказать хоть слово в оправдание отлученных, как она отказывала от дома и защитнику: «Я сказала больше не звонить? Ну и все!» — звучало в ответ на попытку объясниться, и грохот подпрыгнувшей на рычагах трубки отмечал очередное крушение былой дружбы.
Никольский изумлялся и откровенно злорадствовал. «Давай, давай, гони их в шею!» — всякий раз поддерживал он Веру в ее решительных действиях. При этом у него хватало благоразумия умалчивать о том, что ему, да и ей тоже, было и раньше известно: что шваль и шушеру следовало гнать подальше уже давно.
За всеми этими переменами стоял Леопольд. С его появлением Прибежище обрело атмосферу иную: повеяло в доме теплом общения тех, кто такого общения жаждал. Под взглядом Леопольда, под усмешкой его, при его словах и при его молчании снобы, трепачи, любители между красивыми разговорами начинать ухаживания стушевывались мгновенно, проводили в неловкости час-другой и исчезали. Оставались те, кому не трудно и радостно было найти в своем нутре прибитый, чахлый росточек, вот-вот готовый и вовсе погибнуть среди вранья, примитива и грубости обыденной всеобщей жизни, — найти росточек и почувствовать, как приподнял он головку, повернул ее на тепло и на свет и потянулся — к человеку потянулся. Леопольд безвластно и безнасильно притягивал к себе: дальний магнитный полюс, который лежит где-то за тридевять земель, вот так же медлительно — осторожно разворачивает детскую забаву — иголочку с пробкой на блюдце с водой — если есть в иголочке этой чуть-чуть магнетизма. Так и забавы Прибежища становились от раза к разу серьезнее, так и в них проявилось общее направление, и уж не развлекать, не развлекаться и «кадриться» шли сюда, а шли уже, — не осознавая того разумом, а как будто одним лишь слухом ушей своих и видением глаз, да еще самим свободным дыханием в свежем воздухе — шли возвыситься, очиститься от скверны, которую слышали, наблюдали и частью которой были сами. Этих людей и раньше тянуло в Прибежище смутным предвосхищением, что найдут они тут спасение от суеты сует, заполнявшей всех и вся; сама Вера обольщалась, что ее открытый дом и разговоры об искусстве в небанальном интерьере старой комнаты будут ей светом и забвением. Но шло все не так, не туда, все обрастало пошлостью, а искренности, простодушия, по которым томились, отыскать в себе и укрепить не умели: за что уцепиться, чтобы лезть из болотца? Не было ничего прочного вокруг, не было и человека рядом, который бы твердо на твердом же и стоял.
Оказалось вдруг так, что все они — Вера, Никольский, Хавкин, молоденький Толик — словом, «свои» — были здесь в Прибежище лишь гостями, задержавшимися посетителями, как если бы приехали в средневековый замок экскурсанты, и им там понравилось, и потому они решили пока что не уезжать. Леопольд же не только и в прошлом был связан с Прибежищем, не только стал тоже «своим» теперь: он выглядел среди этого дома естественно, слитно с ним и необходимо в той же степени, в какой был неотделим от своей одежды — берета, серенького джемпера и помятой бабочки.
Вера отыскала стенограммы лекций Леопольда и предложила заняться их обработкой. Леопольд согласился больше из вежливости — свои уже однажды высказанные мысли его мало интересовали. Но когда Вера подала ему перепечатанную расшифровку первой лекции, он принялся комментировать старый текст, увлекся, а Вера, не растерявшись, сообразила записать все, о чем он говорил. Получились две вариации на одну и ту же тему — как оказалось, противоположные до парадокса, но каждая логически-стройная и подкрепленная серьезными аргументами. Со следующей лекцией произошло то же самое: собственные же прежние блестящие построения Леопольд разбивал не менее блестящей импровизацией. И так он, беря в руки очередной, приготовленный Верой старый текст, всякий раз подвергал его содержание острым словесным атакам, сказалось бы, несокрушимые бастионы фактов и доказательств начинали рушиться, а Леопольд с нескрываемым удовольствием, усмехаясь и прищуривая веки, возводил на развалинах новые крепости. Хотя в глазах профанов это могло сойти лишь за эффектную демонстрацию обширных знаний эрудита, Леопольд, в сущности, доказывал совсем иное — свое нежелание, вернее, свою внутреннюю неспособность следовать чему-то определенному, остановившемуся и ставшему неоспоримо верным во всем том, что касалось творчества и искусства, и, более того, — жизни рода человеческого и жизни одного человека, например, своей собственной жизни. По крайней мере, так Леопольда объяснял себе Никольский, который сперва сам прочитал первые из вариаций, а потом попросил Веру узнать при случае, не помешает ли он, если будет присутствовать во время их работы над лекциями. Леопольд ничуть не возражал и даже признался в своей, как он выразился, слабости: вероятно, сказал он, я не чужд тщеславия, так как аудитория активизирует мой тонус… Это было принято за разрешение приглашать и других.
И среди тех, кто теперь стал приходить, не оставалось людей случайных — почти не оставалось: ну, ведь не запретишь тому же Боре Хавкину привести с собой девушку —его очередную несчастную любовь. Несчастную, потому что ему нравились не только красивые, а даже чересчур, слишком красивые, а они-то все до удивления единодушно скучали рядом с Борей, и вскоре он опять появлялся в Прибежище один.
Как-то само собой получилось, что время от времени стали собираться и у Леопольда, в его узком десятиметровом «пенале» — это была одна из пяти комнат коммунальной квартиры на первом этаже большого дома. Один безвестный молодой художник принес показать Леопольду свои гравюры. Леопольд позвонил Вере и спросил, нельзя ли разыскать Толика, — ему и художнику, возможно, было бы интересно познакомиться друг с другом. «И милости прошу вас, Вера, и,если пожелает, Леонида тоже — сделайте одолжение, приезжайте».
У Леопольда, кроме художника и его жены — тихой молчаливой женщины, был и Финкельмайер — в своей обычной позе, сложившись втрое, сгорбленно сидел он в полутемном углу. Закивав головой и открыв ряды крупных зубов, он показал, что заметил гостей, он хотел и встать им навстречу, но Никольский надавил ему на плечо, и Финкельмайер успокоенно затих. Но заволновался Леопольд: все его съестные припасы состояли из пачки цейлонского чая и вчерашней городской булки. Вера побежала в магазин, а возвратившись с полной авоськой, занялась приготовлением еды. В хозяйстве Леопольда она разобралась легко: несколько чашек и тарелок, ложки, вилки и ножи — все помещалось на одной из полок обыкновенного платяного шкафа, чай кипятился нагревателем, под окном, на полу, стояли электроплитка и рядом сковорода и кастрюльки. На кухню нужно было выйти только за водой, но под косыми взглядами соседей Вера там же перемыла и перечистила посуду. «Все вы, мужчины, бесприглядные», — эту характеристику Вера давала сильному полу едва ли не чаще, чем повторяла «все вы, мужчины, эгоисты», но и то и другое означало, что она, женщина, мирится с этими ужасными существами, а следовательно, прощает им их недостатки и из чисто женского альтруизма «приглядывает» за ними — беспомощными, бесхозяйственными, непрактичными…
Леопольд быстро обнаружил себя в поле действия ее забот. Она появлялась среди дня и приносила какие-то свертки, раскладывала что-то в шкафу, брала тряпку и протирала пол, под майский праздник вымыла оконные стекла, а настольную лампу, свет которой прикрывался колпачком из ватманской бумаги — он прогорел и грозил пожаром, — одела стеклянным матовым абажуром. Леопольд проявлял лишь слабые попытки сопротивляться Вере, но в конце концов ему оставалось лишь целовать ей руки и говорить благодарности.
Складывалось уже так, что и Вера немало времени проводила у Леопольда, и Леопольд приезжал в Прибежище часто, а когда засиживались допоздна, его, случалось, уговаривали остаться заночевать. Оба дома — Прибежище и комната неподалеку от Кропоткинской — жили теперь присутствием одних и тех же людей.
XXII
Воскресным утром, сонно бездельничая в своей квартире, Никольский просматривал газету. Когда он перелистнул, не читая, первые страницы, чтобы сразу перейти к зарубежным событиям и спорту, в мозгу осталось какое-то мелькнувшее слово. Смысл и звучание слова не задержались, но за ним всплывало воспоминание — о чем? о ком? — тонувшее в сонной тупости. Никольский вернулся к листу-вкладышу, прочитал шапку «Литература и искусство» — воскресная роскошь центральной газеты — и лишь начал окидывать взглядом колонки, как наткнулся на слово Манакин.
Кажется, стоило проснуться.
«…атмосферу творческого созидания, характерную для современности…»
«…будет праздником нашей многонациональной литературы…»
«…наш корреспондент встретился с поэтом. Вот что сказал Данила Манакин».
Э, нет, Манакин — это серьезно. Будем читать подряд.
С ДУМОЙ О РОДНОМ НАРОДЕ
Нынешней осенью в столице нашей многонациональной родины Москве намечено провести совещание представителей литератур малых народностей. Прозаики, поэты, драматурги обсудят на своей встрече проблемы, которые волнуют литераторов из различных краев, областей, национальных районов и округов страны, обменяются опытом, подведут итоги своей деятельности за последние несколько лет и определят планы на будущее в свете последних решений партии по вопросам культуры.
В заполярной тундре, в суровой тайге живут и трудятся тонгоры — небольшая северная народность. Почти все тонгоры — охотники, они пользуются заслуженной славой замечательных добытчиков мягкого золота.
Данила Федотыч Манакин — первый тонгорский поэт —воспевает в своих стихах нелегкий, но благородный, полный таежной романтики труд охотников, описывает природу северного края, рисует образы простых людей — тонгоров. Д. Манакин, сам в недалеком прошлом бригадир охотничьей бригады, черпает темы своих стихотворений непосредственно из жизни. В ближайшее время в Москве выходит из печати книга стихов Д. Манакина «Удача». Наш корреспондент недавно встретился с поэтом. Вот что сказал Данила Манакин:
— Я счастлив, что мне выпала честь представлять мой маленький народ на таком важном писательском форуме, как предстоящее совещание. С нетерпением жду того дня, когда быстрокрылый лайнер, обогнав солнечную зарю, опустится на московскую землю. Бывая в столице, я каждый раз думаю, как дорога она сердцу каждого советского человека, где бы он ни жил, потому что Москва символизирует самое лучшее в нашей жизни. В думах о сегодняшнем дне невольно вспоминается прошлое. Мой народ не смел мечтать о всем том, что достигнуто тонгорами сейчас. У нас не было письменности, тонгоры вели полудикое таежное существование. Как все изменилось! Этим мы обязаны партии, правительству и дружбе с братским русским народом. Сегодня тонгоры живут полнокровной, культурной жизнью.
Каждый из нас чувствует атмосферу творческого созидания, характерную для современности. Долг литератора активно отражать действительность и тем самым вторгаться в нее, приобщаться к делам и свершениям наших героических людей труда. И именно они, простые труженики, должны найти в произведениях писателей и поэтов достойное воплощение. Мы, литераторы, ни на миг не должны забывать, что работаем на одном из важнейших участков коммунистического строительства — на культурно-идеологическом фронте. Я не ошибусь, если скажу, что предстоящее совещание будет праздником нашей многонациональной культуры и послужит делу дальнейшего развития литератур малых народностей.
Никольскому стоило больших трудов дочитать газетную колонку. Он пожалел себя: читать до конца не было смысла. Вообще в такого рода болтовне глупо искать какой-либо смысл. Но сам по себе факт этой публикации имел немаловажное значение: Манакин вышел в центральную прессу. Страна теперь знает о нем. А уж в писательских руководящих органах о нем будут хорошо помнить. Да-а! Манакин — это серьезно, слишком серьезно…
И в этот момент Никольского стукнула мысль: Манакин? Почему Манакин? А Неприген? Айон Неприген, под именем которого Финкельмайер печатал свои стихи? Куда девался Айон Неприген?
Никольский еще раз заглянул в газету. Нет, он не ошибся: там действительно говорится о Манакине, о книге стихов Манакина, о поэте Манакине, а отнюдь не о поэте Непригене… Выглядело это по меньшей мере непонятно.
День только начинался, и в это время Финкельмайер, вероятнее всего, пребывал дома, в лоне семьи. Никольский набрал его квартирный номер и не без любопытства стал ждать ответа: до сих пор он звонил Арону на службу, а как известно, мы люди совершенно разные, находимся ли мы на работе, или дома рядом с женой, или в мужской компании.
— Алло, — раздался тоненький голосочек.
— Это квартира Финкельмайера?
Никольскому не ответили. Долгое сопение в трубке напоминало ему, что Арон — отец двоих детей: к телефону, надо понимать, подошел ребенок.
— Можно мне поговорить с Ароном Менделевичем? — снова спросил Никольский.
Ему опять не ответили, но трубка на том конце провода обо что-то стукнулась, явственно донесся детский вопль: «Па-а-а!.. Тебя-а!» — затем быстрое топотание ножек и издалека другой уже крик: «В убо-орной!..» Приближавшийся женский голос что-то наставительно выговаривал — последние слова прозвучали уже у самой трубки:
— …зачем, если взрослые дома?.. Алло? Вам нужен Арон?
— Да, здравствуйте. Я хотел бы с ним поговорить.
— Ой, здравствуйте, вы знаете, он… Извините, пожалуйста, а можно… Вы не из автомата?
— Нет, я из дому. Хорошо, я перезвоню.
— Ой, вы знаете, — неудобно, лучше пусть он вам, ему передать, кто звонил?
— Это его друг, Леонид. Мне очень нужно встретиться с ним сегодня. По делам.
— Хорошо, спасибо, я обязательно передам, а вы знаете?.. Мне очень неудобно, но я… Понимаете, у нас…
— Да-да, я слушаю.
— Ой, я даже не знаю!.. Арон меня так будет ругать, вы не представляете!.. Мне очень хочется — можно вас пригласить? Я подумала, сегодня воскресенье, мы весь день дома, понимаете, у нас совсем никто не бывает, я часто работаю в ночь, у Арона то дела, то поездки, редко все вместе, было бы так хорошо, мы пообедаем, я не буду мешать, дочек возьму и уйдем гулять, а вы себе поговорите, только не думайте, я от души, честное слово, я очень, очень буду рада, может, вы согласитесь?..
— Спасибо вам большое, как-то… неожиданно для меня…
— Ой, что вы, можно же просто — правда же? — я только, — ну, если церемонии разные — сама всегда смущаюсь, честное слово! Приезжайте, а? Ой, какая я дура!.. Вы знаете —совсем не сообразила! — вы, если не один, вдвоем, — очень хорошо, приезжайте вместе?..
— Нет-нет, я живу один, спасибо. Давайте условимся: Арон мне позвонит, и мы решим. Договорились?
— Ой, мы будем вас ждать, я не прощаюсь, — до скорой встречи!
Никольский вспомнил, что жену Арона зовут Фрида. Существо, судя по всему, характера незлобивого. Весьма редкостное качество у женщины, которая должна работать и без помощи бабушек и тетушек тянет дом с двумя детьми и мужиком.
Арон позвонил минут через десять.
— Она уже побежала в магазин. Готовится к парадному приему.
— Да, брат, я прямо растерян: эдакая бесхитростная атака в лоб — приходите и приходите! Что, обидится, если ты уйдешь? Нам надо поговорить. Ты газету сегодня читал?
— Газету? Какую газету? Я ничего не выписываю. А что случилось?
— Ничего. Потом расскажу. Ну, и как мы увидимся, где и когда?
— А может быть, и в самом деле придешь? Уйти-то я могу, не в этом дело. Фрида, понимаешь… Семья, муж, гости, обеденный стол, — наверно, для женщин все это имеет какое-то значение, как ты считаешь?
— Ах ты, паршивец! Она его кормит и поит, подштанники ему стирает, а у него хватает наглости говорить о жене в снисходительном тоне! Ай-яй-яй, Аарон-Хаим Менделевич!
— Скажите, какой заступник нашелся! Кто-нибудь так подумает, что уж вы-то на полном самообслуживании. Мне вашего разговора даже стыдно слушать. Значит, придешь? Давай прямо к обеду, а там видно будет, куда-нибудь смоемся.
Ехать пришлось аж в Кузьминки, автобусом от Таганской. По обе стороны развороченной грузовиками дороги, просекавшей насквозь весь район, стали однообразно чередоваться бесчисленные пятиэтажки — на огромном плоском пространстве тянулись во все стороны «хрущебы», как назвало новые московские застройки ушлое просторечье. Расчерченные по клеткам стены, расчерченные по клеткам проезды, одинаковый шаг от корпуса и до корпуса — окна, окна, окна… Ячейки. Вот-вот, семья — ячейка общества. Опять же, — неразрывность формы и содержания, ячеистая структура снаружи и внутри. Непонятно только, зачем сажают люди кусты и деревья. Странный народ, ему не нравится прямолинейность, он убегает известковой белизны крупнопанельных стен, и хочется ему, чтобы кудрявилось вокруг и зеленелось. Это противоречит замыслу и ведет к сомнениям в его успехе.
У Финкельмайера, конечно, первый этаж. И уж, разумеется, квартиру всучили ему в самом паршивейшем доме — «лагутенковском», знаменитом своей низкой себестоимостью: потолки в два метра сорок; кухня, сдавленная до размеров крышки стола; совмещенный туалет с сидячей ванной, раковиной и поставленным чуть не под раковину унитазом; почти полное отсутствие коридора — и ни кладовой, ни шкафа в стене, ни балкона: ячейка — одна из тысяч и тысяч себе подобных. Хотя, спасибо, что и такие дают, спасибо, что отсутствие отдельной уборной гарантирует также и отсутствие соседей по квартире…
Войдя, Никольский поспешил раздеться: тесный закуток, в который мгновенно понабежало все семейство, напоминал набитую людьми заднюю площадку только что покинутого автобуса. Непосредственно из дверного закутка гость, протаптываясь осторожно между глазевшими на него девочками, перешел в некое продолжение закутка, но это была уже комната, — не то ее отросток-аппендикс, не то ее выступающая грыжа, и сюда же, в комнату, выходила кухонная дверь. Против отростка, в середине противоположной стены, была дверь во вторую, смежную комнату.
— М-да-а-а, планировочка тебе досталась, — критически заключил Никольский. — Слыхал про такие, но увидеть еще не доводилось. — А что, вот и это тоже в метраж входит? — Он постучал носком ботинка об пол аппендикса.
— А ты как думал? Тут около двух! — с непонятной гордостью ответил Финкельмайер.
— Ну и сволочи! — удивился Никольский, но заметив, что девочки по-прежнему не спускают с него глаз и пооткрывали пухленькие ротики, добавил: — Пардон, мадмуазели!
Он щелкнул каждую в носик, но у мордашек выражение не изменилось. Никольский стал разворачивать пакет, который держал под мышкой. Это была кукла с подвязанной к ее животу плиткой шоколада. Сей симбиоз удалось купить в продовольственном магазине, — промтоварные по случаю воскресенья не работали. Никольский протянул куклу девочкам. Они молча перевели на нее глаза и остались неподвижны.
— Ну что же вы? — решил поощрить их Никольский. Но девочки как будто не слышали. Наконец та, что была чуть повыше, не отрывая взгляда от куклы, тихонечко пропела:
— А ко-му-у?..
— Ах, кому? — Никольский сокрушенно вздохнул. — Это вопрос! Мадмуазели намекают, что дядя сплоховал. Надо было притащить сразу парочку, это вы правы! А кстати, как тебя зовут? — обратился он к старшей.
— Ан-на-а… — пропела девочка.
— А тебя?
— Нон-на-а…
— Ваш покорный слуга — дядя Леня, очень приятно. Предлагаю вам следующее: шоколадку вы делите пополам, и каждая из вас съедает по половине. Так? Ну? Так или не так?
— Та-ак… — чуть слышно ответила Анна.
— А куклу вы не делите пополам и не съедаете. Так?
— Та-ак…
— Вы ее бережете, ласкаете, купаете, водите в садик или в школу. Она будет ваша общая дочка. Ты, Анна, будешь папа, а ты, Нонна, — мама. Или наоборот; или ты — учительница, а ты продавщица, это вы сами разберетесь. А ваш покорный слуга дядя Леня в следующий раз принесет мадмуазелям еще одну дочку. Идет?
— Иде-ет… — тихо произнесла Анна. Девочки протянули руки, взяли куклу, подумали, хором a capella — пианиссимо спели «спа-си-бо-о…» и пошли к окну, в уголочек, где помещалось их небольшое детское царство.
Продвинулись и мужчины подальше в комнату. Фрида со взволнованной улыбкой на лице принялась летать мимо них из кухни к столу и обратно, то и дело вполголоса приговаривая: «Сейчас… я сейчас… сейчас-сейчас…» Никольский хотел умерить ее пыл, сказать, что из-за него не стоит спешить, что он не голоден (но он был голоден, а из кухни великолепно пахло). Однако промолчал. Он понял, что хозяйка возбуждена самим событием — званым обедом и испытывает с непривычки стеснительность, так что — пусть ее: чем раньше все сядут за стол, тем будет лучше — и для нее, и для ее мужа, который пока совсем не знал, что ему надо делать с Никольским, да и для самого Никольского — он уже чувствовал на своей роже неуместную ироническую улыбочку.
— А там у нас спальня, — сказал Финкельмайер.
— Отлично, — бодро откликнулся Никольский. — Это вы здорово придумали — здесь столовая, а там спальня.
— Собственно, здесь не столовая, собственно, здесь просто комната, и здесь отец спит, и дети, когда они дома. А едим обычно в кухне. Это уж сегодня — едим здесь сегодня, на кухне мы все не разместимся.
— Ну что ты, Ароша, разве поэтому? — на ходу возразила Фрида. — Из-за гостя, нам так приятно! — И она снова убежала на кухню.
— Что значит — когда дети дома? — спросил Никольский. — Они разве не все время с вами?
— Они в саду, сад — пятидневка, и Фрида там воспитательница, — быстро заговорил Арон, ухватившись за спасительную тему. — Она, если работает в ночь, то и девочки с ней остаются, а если она не работает, то… — Тема внезапно оказалась исчерпана, и Арон растерянно замолчал.
— То они с ней не остаются, — закончил уже Никольский.
— Да.
— Понятно.
Потянулось длинное молчание.
— Телефон у тебя, — догадался сказать Никольский. — В таком районе, знаешь!..
— А как же! — опять воодушевился Арон. — Никто не хотел въезжать. Первый этаж, угловая. Тут у строителей была диспетчерская, нагрязнили и… У них не принимали, а с телефоном… В общем, они оставили телефон, ну, я и согласился. Телефон — это…
— Телефон — это здорово, — подтвердил Никольский.
Они стояли перед обеденным столом так, словно оба были гостями, которых покинули в незнакомом доме.
— Так что там с газетой? — вспомнил Арон.
Никольский ничего не успел сказать.
— Пожалуйста, садитесь, Леонид Павлович, — вошла Фрида. — Все готово, пожалуйста, к столу. Девочки, быстрей мойте руки! Ароша, ты лучше сюда, мне тут ближе к кухне.
Чинный обед начался. Фрида поспевала предложить паштет, салат, шпроты и холодец, выпить за знакомство рюмочку благородного кагора и переменить тарелки, принести пирожки к бульону, объяснить, какие с мясом, какие с капустой и с луком, в ответ на похвалу гостя снова сказать, что она очень рада, а на вопрос, сама ли делает тесто или покупает в кулинарии, она расцветала в улыбке и отвечала, что это пустяк, совсем легко и быстро. Девочки отказались от еды уже после пирожков с бульоном, и мать дала им фруктовой воды и выпроводила их из-за стола, сама же отправилась за вторым и принесла на блюде меднобокого гуся, в недрах которого клокотало, постреливало и шипело.
— Прекрасно! — восторженно приветствовал гуся Никольский. Он налил кагора Фриде, а водки — Арону и себе. — За милую хозяйку!
Никольский блаженствовал: стол — отличный, водка — столичная, пей, ешь — не хочу. Была счастлива Фрида: приняла гостя хорошо, он доволен, человек оказался очень симпатичный, в ее доме сегодня все как у людей. И только Арон не испытывал особого энтузиазма. Если им и владели какие-то эмоции, то, судя по его лицу, он все время чему-то удивлялся: поднимая брови, недоуменно смотрел то на Фриду, то на детишек, то на Никольского. И опять Никольскому лезло в голову, что Арон за этим столом — гость, и, вроде бы, все крутится вокруг него, Арона, а он это понимал, и его мучила неестественность ситуации. Впрочем, так оно, наверно, и есть, подумал Никольский, Фрида же старалась ради мужа, ему она хотела угодить, когда его друга приглашала на обед. Ну и что? Уж коли на то пошло, это мне нужно почувствовать неловкость, если догадался, что приглашен участвовать в жениной семейной политике. Но надо быть идиотом, чтобы, сидя перед этим гусем, чувствовать неловкость, вообще, что-то чувствовать кроме желания обгладывать его косточки. Арон, наверно, и худ по причине чрезмерной чувствительности ко всему, но не к еде. И зачем только дан ему его большой еврейский нос, если он не способен учуять аромат такого гуся? Но важнее того, — зачем дана ему жена, которая умеет делать такого гуся, а ей зачем дан муж, к гусю равнодушный?
Никольский обнаружил, что докурил последнюю сигарету, и спросил,нет ли курева у Арона. Тот отправился в спальню, потом прошел в прихожую и стал там возиться. Вдруг раздался стук захлопнувшейся двери.
— Он пошел купить, за углом есть киоск, — объяснила Фрида, когда Никольский озадаченно взглянул на нее. — Он такой: молчит-молчит, встанет и уйдет… Не подумайте, что я обижаюсь, нет-нет, просто бывает беспокойно за него. Особенно, когда на дежурстве, все думаю, не ушел ли куда, дома он или нет. Хорошо, что детсад близко, я забегу, прослежу, чтобы поел…
Теперь, когда Фрида не вскакивала поминутно, а осталась сидеть за столом, чтобы гость в одиночестве не скучал, Никольский впервые получил возможность составить впечатление о ее внешности. И то, что ему пришлось задаться этим вопросом — какова же она, Фрида? — само по себе говорило о многом. Прежде всего — о том, что Фрида — женщина не в его вкусе, иначе интерес к ней заставил бы его с первых же мгновений и увидеть и оценить все ее внешние качества. Но даже будь она и не в его вкусе, но обладала б тем, что называют «изюминкой», он бы тоже не одного только гуся видел около себя. Женщина его за стол сажает, ухаживает за ним, кормит его и поит, а он как будто только сейчас ее увидел. Что поделать, если он такая свинья — нет, не свинья, гусь свинье не товарищ, он кто-то другой, но все равно дрянь. А Фрида — женщина хорошая, добрая, беззлобная, это на ней так и написано. Располнела, наверное, после того, как рожала, — при ее-то росте и рядом с Ароном не мешало бы ей как следует сбавить, она же еще совсем молода — есть ли ей двадцать пять? — но такие следить за собой не умеют, они все больше за детками и за мужем… Но для кого-то Фрида и симпатична — конечно, такое вот круглое личико, черноглаза, пухлые губки и волосы вьются без помощи бигуди, — что-то в ней негритянское и при том деревенский, кровь с молоком, цвет лица, — похоже, она здоровья хорошего и из тех, кто долго не стареет. То есть, это точно — симпатичная баба, говоря объективно… Но кто о бабах судит объективно? Вот Арон — ведь не бабник же, а что ему эта объективность? У него при такой жене — Данута…