Свечи уже догорали, а пламя в очаге превратилось в груду тлеющих углей. Когда в то утро он пьяный отправился на Брольо и поклялся, что женится на ней хоть с разрешения, хоть без разрешения, отец повернулся к нему спиной и с этим ужасным самообладанием произнес: «Так ты осмеливаешься выступить против меня?» А она рыдала на постели в его грязной комнате: «О, Господь пресветлый! Что ты со мной сделал?»
Кажется, он снова застонал.
Вдруг пленник с удивлением заметил, что в комнате потемнело, и само помещение стало казаться больше. Тонио сидел напротив и глядел на него с тем же выражением. Разве только линия рта стала жестче.
Его черные волосы высохли и теперь мягкими локонами обрамляли лицо. На кого же он был теперь похож? Даже нож не помешал ему сохранить прежнее сходство с портретами, с десятком портретов, написанных много, много лет назад, когда они все еще были вместе, его братья и он, и мать была жива... Но это был Тонио!
Карло снова почувствовал тошноту.
— Ты... — В нем закипел гнев, по всему телу пробежала дрожь. — Ты держишь меня здесь своим пленником, ты вершишь надо мной суд! Так вот для чего ты сюда явился! Чтобы устроить судилище! Ты, баловень судьбы, — он улыбнулся, а потом и засмеялся тем же своим смехом, тихим, шуршащим, увлекающим за собой слова, — избранный любимчик моего отца, а еще певец, да-а-а, великий певец, римская знаменитость, чью карету женщины осыпают цветами, кого принимают у себя короли, в чей кошелек рекой льется золото. Сам Тонио, любое желание которого выполнит великий кардинал Кальвино!
На лице Тонио промелькнуло какое-то странное выражение.
— Да, да! — сухо рассмеялся Карло. — Ты думаешь, мне ничего не известно о той одиозной славе, на которую я так опрометчиво обрек тебя, поддавшись порыву? Ты думал, я ничего не слышал о твоих любовниках, твоих почитателях, твоих приятелях? Разве осталась еще хоть одна дверь, которая бы не распахнулась перед тобой? Разве ты не получил хоть чего-нибудь, что возжелал? Евнух! Боже мой, да отрезали ли у тебя вообще хоть что-нибудь, если ты подверг постели римлян такой осаде, какой не знали и варварские орды! И вот ты являешься сюда, богатый, молодой, обласканный богами, несмотря на свою чудовищность, соблазняешь собственного отца и устраиваешь надо мной судилище! Спрашиваешь меня, почему я сделал то и почему сделал это!
Карло замолчал, тщетно пытаясь отереть пальцами губы. Оставшееся на дне бокала бренди обожгло ему рот.
— Скажи, — он наклонился вперед, и его голова опять свесилась набок, — неужели ты оставил бы все это, если бы мог все вернуть, Тонио? Ты отказался от всего этого ради той жизни, которую я с тех пор веду? — Он вперил взгляд в лицо сына. — Подумай, прежде чем ответить. Может, сначала мне следует рассказать, какая это была жизнь? Причем не считая моей жены, все время оплакивавшей своего утраченного сыночка, и не считая твоей дражайшей тетушки Катрины, которая днем и ночью набрасывалась на меня аки гарпия, все глубже и глубже вонзая в меня когти, поджидая, когда малейшая оговорка сорвется с моего языка! А все эти старые сенаторы и советники, его соратники? Да это же настоящие стервятники, ни на секунду не спускающие с меня глаз!
Нет, я говорю не о них, я говорю сейчас о Венеции, о той жизни, полной обязанностей и ответственности, которую я так жестоко украл у тебя, Тонио-певец, Тонио-знаменитость, кастрат! Что ж, послушай меня внимательно.
Карло смягчил и понизил тон, точно собирался выдать важную тайну, и заговорил с лихорадочной быстротой:
— Вот, для начала, огромный загнивающий дворец — он постепенно высасывает из тебя все твое состояние своими бесчисленными комнатами, крошащимися стенами, гниющим фундаментом, который, как гигантская морская губка, всасывает все, что ты даешь, и все время требует большего, становясь в конце концов символом самой республики. А великое правительство каждый день твоей жизни призывает тебя в государственную канцелярию, где ты должен кланяться, улыбаться, торговаться, лгать, просить и председательствовать во время всей этой бесконечной, нескончаемой разноголосой болтовни, которая составляет суть повседневной деятельности этого гордого города, лишенного власти, не имеющего ни судьбы, ни будущего! Шпионы и инквизиторы, ритуалы и традиции, помпа и напыщенность на грани безумия! А к тому же ради каждого нового спектакля, зрелища, праздника, юбилея, торжества или экстравагантного представления к тебе лезут и лезут в карман!
А что же после всего этого, когда ты в конце концов освобождаешься от тяжелых одежд и необходимости нести всякий вздор? Вот наконец, с натертыми ногами и болящими от вечного притворства мышцами лица, ты свободен и можешь в сотый раз спустить деньги на Ридотто или переспать с той же самой куртизанкой, или с той же самой девчушкой из таверны, или с чьей-то неверной женой, с которой уже семь раз переругался только на прошлой неделе... Но шпионы государства вечно шныряют под носом, а твои враги только и знают, что осуждать тебя и разбирать твое поведение, и когда ты понимаешь, как устал от всего этого, как тебе все это осточертело и как ты от всего этого буквально задыхаешься, ты оглядываешься вокруг, смотришь по сторонам, окидываешь взглядом этот узенький остров от одного конца до другого и понимаешь, что на следующий день все начнется снова!
И ты вернулся домой, чтобы судить меня!
Ты хочешь это вернуть! Ты хочешь получить это вместо оперы, ты хочешь получить это вместо твоей английской красавицы с площади Испании, ты хочешь отказаться от своего голоса, сделавшего тебя богом среди людей, единственным в своем роде, только для того, чтобы вернуться сюда и стать всего лишь одним из тысячи алчных аристократов, дерущихся за одни и те же дорогие и отчаянно скучные государственные должности в этой республике, только чтобы остаться в пределах стен, окружающих ту самую площадь, на которой ты станцевал сегодня для меня свой коварный танец!
Снова тихий смех. У него был собственный импульс, как и у слов. Он прорывался, когда хотел, и его нельзя было остановить.
— Забирай этот проклятый смердящий дом! Забирай это проклятое смердящее правительство! Забирай это все и...
Он внезапно замолк.
Он смотрел прямо перед собой, и на миг ему показалось, что его мозг абсолютно пуст и что взрыв энергии, воспламенивший его, теперь иссяк, оставив его слабым и опустошенным.
Его мозг пытался за что-то ухватиться, но он и сам не понимал, за что именно.
Не считая того, что в этом и была нить ко всему. И если бы он схватился за эту нить и пошел по ней в глубь лабиринта собственных галлюцинаций, собственного бреда, он бы непременно оказался опять на площади под дождем, в тот самый момент, когда над ним парили чайки, а флаги бились на ветру. Он вспомнил ту светлую печаль, такую полную и всеобъемлющую и такую далекую теперь от него, и тот момент, когда появилось какое-то смирение, какая-то надежда и какая-то высокая благодарность за то, что хотя бы на один миг все это обрело смысл. Если бы только Тонио был мертв, если бы Тонио был наконец похоронен, если бы только... тогда он смог бы дышать.
Карло смотрел на сына. Казалось, уже целую вечность они провели вместе в этой комнате.
Шипели восковые огарки, и от огня почти ничего уже не осталось, но в комнате по-прежнему было тепло, а голова... Голова просто раскалывалась!
Но что-то было не так.
Что-то было совершенно не так. И это «не так» существовало в его голове. Что-то было не так, потому что слова его не были ложью или просто уловкой, болтовней, помогающей выиграть время для того, чтобы его люди успели прийти. Что-то совсем другое изливалось из него, и это признание обладало силой и сиянием правды, но не могло быть правдой, — не то, что он говорил, а то, что это и была его жизнь.
Лицо Тонио казалось теперь другим. Он словно вмиг повзрослел, и на лице его читались глубокие и сложные чувства. Словно у этой соблазнительницы, у этой чаровницы вдруг пробудилась душа.
Но Карло совсем не волновало, что переживает сейчас Тонио.
Он вглядывался в тот хаос, что царил в голове у него самого. И ужас был рядом, совсем близко, тот ужас, что он почувствовал на площади, и тот ужас, что он сам призвал к себе, ужас, свернувшийся у него на языке, как безмолвный крик!
Он отчаянно пытался что-то объяснить, что-то такое, что никогда, никогда не было понято.
Разве он вообще хотел кого-то убивать, кастрировать? Разве он вообще хотел бороться? Он был просто вынужден...
Собственное молчание тяготило его. Его до ужаса угнетало это состояние покоя! А потом, как будто своим молчанием он не смог предотвратить это, Тонио встал со своего места.
Карло не отрывал глаз от его длинных рук, потянувшихся к черным одеждам — корсету и юбкам, к белому парику с жемчужинками.
И с ужасом увидел, что Тонио бросил все это на кучу тлеющих углей, потом поковырял угли кочергой, и почерневшая плитка, которой был выложен очаг, осветилась вспыхнувшим пламенем. Пустое пространство внутри парика наполнилось дымом.
Жемчужинки засверкали на свету, а потом парик начал сморщиваться, вмиг охваченный крохотными язычками пламени, и стал с треском сужаться, как рот, защипленный с двух сторон. Черная тафта ярко полыхнула под ним.
— Зачем ты сжигаешь все это? — услышал Карло собственный голос. И снова облизал губы. Фляжка была пуста, бокал был пуст...
Никогда прежде не испытывал он ничего подобного. Он понимал, что должен что-то сказать, понимал, что должен начать говорить, должен найти способ отсрочить это, чтобы его люди успели его найти... Но не мог стряхнуть с себя этот ужас.
— Меня заставили, — прошептал он так тихо, что только сам мог себя услышать. — Меня до этого довели! До всего этого! И я получил все это за такую огромную цену! Но стоило ли это того? Стоило ли? — Он тряс головой, и его слова не предназначались для Тонио. Он говорил это себе самому.
Но Тонио услышал.
В руке у него была кочерга. Ее раскаленный конец светился в темноте. Медленной, кошачьей походкой Тонио приблизился к Карло, держа в руке кочергу.
— Но вы забыли еще об одном, отец, — сказал он, и его голос был таким спокойным и холодным, будто он просто беседовал с приятелем. — Вы рассказали мне о жене, которая вас разочаровала, о правительстве, которое высасывает из вас все соки и подавляет вас, о соперниках, которые вас преследуют, о моей двоюродной сестре, которая вас все время обвиняет, вы рассказали мне о многом из того, что мучает вас и делает ваше существование сплошным страданием. Но до сих пор вы ничего не рассказали мне о ваших сыновьях!
— Моих сыновьях... — Карло прищурился.
— Ваших сыновьях, — прошептал Тонио. — О юных Трески, моих братьях. Они-то чем виноваты, отец? Они ведь еще сущие младенцы! Так чем же они терзают вас, в чем их несправедливость по отношению к вам? Они пробуждают вас по ночам своим плачем? Крадут у вас столь заслуженное время сна?
Карло издал какой-то неопределенный звук.
— Ну же, отец! — мягко, сквозь зубы, произнес Тонио. — Ведь наверняка, если все остальное — лишь обязательства и тяжелая, нудная работа, наверняка они стоят того, отец, раз четыре года назад вы так резко сломали течение моей жизни!
Карло смотрел перед собой. Неуверенно покачал головой, потом подтянулся, приподнял плечи, вдавил ступни в пол.
— Мои сыновья... — сказал он, — мои сыновья... Да мои сыновья вырастут, отыщут тебя и убьют за это! — закричал он.
— Нет, отец. — Тонио повернулся и небрежным жестом кинул кочергу в огонь. — Ваши сыновья никогда не узнают, что с вами случилось, — прошептал он. — Если вы здесь умрете.
— Это гнусная ложь! Они вырастут, желая твоей смерти, они будут жить ради того дня, когда...
— Нет, отец. Их воспитают Лизани, и они никогда и почти ничего не узнают ни об одном из нас, ни о нашей старой распре.
— Ложь, ложь, мои люди никогда не оставят...
— Да ваши люди сбегут из этого города, как крысы, как только узнают, что не смогли защитить вас.
— Государственные инквизиторы разыщут тебя и...
— Если бы они знали, что я здесь, они бы уже меня арестовали, — спокойно ответил Тонио. — А множество людей видели, как вы покинули площадь в компании шлюхи.
Карло пытался испепелить его взглядом, не будучи в силах что-либо сказать.
— Да никто не узнает, что с вами случилось, отец, — вздохнул Тонио, — если вы здесь умрете.
Повернувшись, он пересек комнату — для чего ему понадобилось лишь несколько шагов — и открыл покрытый темным лаком армуар.
Словно окаменев, Карло наблюдал за тем, как легкими, изящными движениями Тонио вытащил из шкафа поношенный сюртук и надел его, потом прицепил на бок шпагу и накинул на плечи плащ, завязав его на шее. Глубокие складки черной шерсти упали на пол.
Длинные пальцы накинули на голову капюшон, и в темном треугольнике забелело лицо Тонио.
Карло рванулся. Его била судорога. Стиснув от усилия зубы, он всем своим весом попытался сдвинуть стул назад. Но стул не шевельнулся.
Фигура приближалась. Черный плащ развевался в том же жутковатом ритме, что и юбки тогда на площади. Тонио глянул на остатки ужина и вытащил из птицы нож с длинной костяной ручкой.
Глаза Карло, полные слез ярости, не моргали. Нет, все еще не кончено. Нет, еще не конец. Если бы хоть на минуту он подумал, что это конец, он был начал кричать как безумный, ибо это не могло так кончиться, это не могло кончиться так же несправедливо, так же несправедливо! И в его сознании билась лишь ненависть к Тонио, ненависть и ужасное сожаление, что он не убил его давным-давно.
— Ты знаешь, что я всегда думал сделать в этот момент, — прошептал Тонио, — когда он настанет?
Он держал нож перед Карло. Лезвие блестело от жира дичи и игры света.
Карло вжался в кресло.
— Я всегда думал, что отниму у тебя глаза, — прошептал Тонио, осторожно поднимая нож, — с тем чтобы ты, который любил так, как я никогда не смогу любить, и который породил сыновей, которых я никогда не смогу породить, оказался бы так же отрезан от жизни, как оказался отрезан я, но при этом остался бы жив, как и я!
Слезы прорвались из глаз Карло и покатились по его щекам. Он шевелил губами, молча глядя на Тонио. А потом, собрав всю слюну, что мог, плюнул ему в лицо.
Глаза Тонио расширились.
Почти машинальным жестом он поднял край плаща и отер слюну.
— Очень храбро, да, отец? — прошептал он. — В тебе это есть! Правда? Много лет назад ты сказал мне, что эта храбрость присуща и мне. Помнишь? Но разве это храбрость, отец, заставляет тебя противиться мне теперь, когда в моей власти твои жизнь и смерть? Разве в том заключается храбрость, отец, чтобы отказаться поклониться, отказаться согнуться даже ради сыновей, даже ради Венеции, даже ради самой жизни?
Или же это что-то бесконечно более грубое, чем храбрость, более примитивное? Разве это не гордость и себялюбие сделали тебя не более чем рабом своей необузданной воли, так что любое противоборство ей вызывает в твоей душе немедленную смертельную вражду, независимо от того, что поставлено на кон?
Подойдя ближе, он заговорил еще более страстно:
— Разве это не гордость, себялюбие и необузданное своеволие заставили тебя забрать мою мать из монастыря, бывшего ей приютом, разрушить ее жизнь и довести ее до безумия, в то время как у нее могло быть с десяток прекрасных партий и она десять раз могла бы выйти замуж и быть здоровой и довольной? Она была любимицей «Пьета», ее пение стало легендой. Но тебе захотелось завладеть ею, и не важно, в качестве жены или нет!
И разве не себялюбие, гордость и своеволие заставили тебя выступить против собственного отца, угрожая ему пресечением рода, продолжавшегося тысячу лет до твоего рождения!
А что ты сделал, когда вернулся домой и увидел, что наказание за все эти преступления еще не снято с тебя? Из гордости, себялюбия и своеволия ты попытался вернуть то, что считал своим, даже если это означало насилие, предательство и ложь! «Уступи мне!» — говорил ты, а когда я не смог уступить тебе, ты приказал оскопить меня, изгнать за пределы родины и разлучить со всем, что я знал и любил. И ты понимал, что я предпочту никогда не возвращаться в Венецию, чем обвинить тебя, потому что меня меньше пугает собственное бесчестье, чем угроза исчезновения нашего рода. А теперь ты говоришь мне, что все то, за что ты унизил и искалечил меня, — лишь преследования, тяжелые обязанности и сплошные неприятности!
Боже мой, ты привел в упадок и почти разрушил наш дом, ты погубил и довел до безумия женщину, ты оскопил своего сына и сломал ему жизнь, а теперь осмеливаешься жаловаться на обвинения и подозрения и заявляешь, что тебя вынуждали лгать!
Боже правый, да что же ты такое на самом деле, если твое своеволие, твое себялюбие и твоя гордость требуют такой цены!
— Я ненавижу тебя! — закричал Карло. — Я проклинаю тебя! Я жалею, что не убил тебя! Если бы я мог, то бы убил тебя сейчас!
— О, я охотно этому верю, — ответил Тонио слабым, дрожащим голосом. — И при этом ты снова сказал бы мне, если бы тебе пришлось это сделать, что в этом, как и во всем остальном, у тебя не было выбора!
— Да, да и еще раз да! — ревел Карло.
Тонио замолчал. Он все еще дрожал от силы собственных слов и теперь, казалось, пытался успокоиться, молчанием остудить закипевший гнев. Его глаза были устремлены на Карло, но лишены выражения. Вернее, все лицо обрело прежнее выражение невинности.
— А теперь ты не оставил бы выбора мне, не так ли? — спросил он. — Ты бы сделал все, чтобы я был вынужден убить тебя, здесь, сейчас, хотя все инстинктивные чувства во мне пытаются спасти тебя даже вопреки твоему собственному желанию.
Лицо Карло, застывшее с выражением ярости, еле заметно дрогнуло.
— Я не хочу убивать тебя! — прошептал Тонио. — При всей твоей ненависти, безжалостности и бесконечной злобе я не хочу убивать тебя. И не из жалости к тебе, несчастному человеку, а по причинам, которые ты никогда не уважал и никогда, никогда не понимал.
Он помолчат, успокаивая дыхание. На его лице отсвечивало пламя очага.
— Я имею в виду то, что ты — сын Андреа, — объяснил он медленно, почти устало. — Что ты — его плоть и кровь и ты — моя плоть и кровь. Что ты — Трески, хозяин дома моего деда. Что на твоем попечении находятся мои малолетние братья, которых я не хочу оставить круглыми сиротами. И что ты, несмотря на твои горькие жалобы на это, представляешь в правительстве Венеции нашу фамилию!
Ради всего этого я сохранил бы тебе жизнь. Ради этого я приехал сюда, надеясь, что смогу сохранить тебе жизнь, а еще и ради той печальной истины, что ты — мой отец, мой отец, и я не хочу, чтобы мои руки обагрились твоей кровью!
Тонио снова остановился. Нож он по-прежнему держал в руках, а глаза его стати далекими и тусклыми. Казалось, страшная усталость навалилась на него и в его настроении произошла резкая перемена.
И проницательный Карло заметил это, хотя его лицо хранило насмешливое выражение, означавшее, что он не верит искренности Тонио.
— А еще, может быть, потому, наконец, — прошептал Тонио, — что я не хочу, чтобы ты заставил меня сделать это. Я не хочу предстать перед Господом как отцеубийца и скулить, как скулишь ты: «У меня не было выбора!» Но можешь ли ты понять это? Можешь ли принять мудрость, выходящую за пределы твоего своеволия и гордости? И согласиться с тем, что нет другого способа развязать этот узел мести, несправедливости и крови?
Склонив голову набок, Карло смотрел на Тонио одним прищуренным глазом. Ненависть к сыну пульсировала в нем в ритме биения сердца.
— Я устал ненавидеть тебя, — прошептал Тонио. — Я устал бояться тебя. Мне теперь кажется, что ты для меня — ничто, какой-то отвратительный шторм, сбивший с курса мою беззащитную лодку. То, что я потерял, вернуть невозможно. Но я не хочу больше распрей с тобой. Не хочу ненависти, не хочу злобы.
Скажи мне, отец, хотя ты ни о чем меня не просил, можешь ли ты поверить в то, что мне не нужно от тебя ничего, кроме твоего обещания? Ты обещаешь, что отныне не будешь пытаться убить меня, и тогда я оставлю тебя здесь целым и невредимым. Я уеду из Венеции так же, как приехал, и никогда не буду пытаться причинить вред тебе или тем, кого ты любишь. Если ты не веришь этому сейчас, то поверишь, когда я покину тебя. Но для этого, отец, теперь ты должен уступить. Ты должен дать мне свое обещание. Вот для чего я приехал сюда. Вот почему я не убил тебя до сих пор. Я хочу, чтобы все было кончено между нами! Я хочу, чтобы ты вернулся в наш дом, к моим братишкам. Я хочу, чтобы ты дал мне обещание!
Карло медленно нахмурился. Низким, утробным голосом пробормотал:
— Ты издеваешься надо мной...
Резкая судорога исказила лицо Тонио. Но уже через секунду оно разгладилось. Он опустил глаза.
— Отец, ради всего святого! — прошептал он. — Ради самой жизни!
Карло внимательно смотрел на него. Его зрение теперь было острым, болезненно острым, хотя вся комната уже погрузилась во тьму. И он испытывал такую ненависть к возвышавшейся над ним темной фигуре, что мало что иное могло сейчас проскользнуть в его сознание.
Он увидел, что нож в руке Тонио шевельнулся. Тонио изящно перевернул его и держал рукояткой к Карло. При желании тот мог бы его схватить.
— Отец, твое обещание. Твоя жизнь за мою жизнь, сейчас и навсегда. Скажи это! — прошептал Тонио. — Скажи это так, чтобы я мог поверить тебе.
Карло медленно, медленно кивнул.
— Скажи это, отец! — прошептал Тонио.
— Я обещаю... что никогда больше... не буду пытаться убить тебя... — пробормотал он.
В полном изумлении он увидел, что Тонио протянул ему нож.
— Возьми его, перережь им ремень. И будем свободны друг от друга раз и навсегда.
Карло взял нож. И мгновенно поднес нож к ремню и перерезал его с внутренней стороны левого предплечья.
С громким треском кожа лопнула, и его грудь и руки освободились. Осторожно, с ножом в руке, он встал на ноги.
Тонио отошел на несколько шагов назад, но его движения были замедленны. Длинный черный плащ развевался вокруг него, и огонь золотом расцвечивал края плаща и поблескивал в темных глазах Тонио.
Глаза Карло медленно расширились. Если бы только он мог видеть, что таится под этими черными шерстяными складками, полностью скрывающими фигуру Тонио! Если бы он только мог лучше рассмотреть выражение этого лица! Но вся способность рационально мыслить была сейчас подчинена той ненависти, что подпитывалась весь этот долгий вечер всплесками гнева, вызванного тем, что это Тонио держит его здесь, Тонио-заклятый-враг, которого он давным-давно должен был убить, а главное, Тонио-евнух, сделавший из него полного дурака.
И тогда, в последнем акте неповиновения, его глаза медленно и красноречиво смерили взглядом стоявшую перед ним фигуру, и его губы растянулись в самой что ни на есть презрительной усмешке.
В то же мгновение он бросился вперед, выставив нож.
Но высокая темная фигура, как привидение, вывернулась таким неуловимо быстрым движением, что Карло его едва уловил. И тут же, повернувшись, услышал звон шпаги Тонио. Тонкий луч света пронзил разделявшее их пространство, а острая боль — грудь Карло.
Нож, клацнув, упал на пол.
Карло пальцами схватился за лезвие рапиры, пронзившую его вспышку огня, а когда попытался что-то сказать, рот наполнился теплой хлещущей жидкостью, которая тут же брызнула на подбородок.
Нет, все еще не кончено, не кончено! Но его голос пропал в ужасном булькающем звуке.
И когда он почувствовал, что падает, темнота встает вокруг него, а его сознание заполняет абсолютный ужас, он увидел, что мерцание в глазах Тонио дрогнуло и пролилось, а лицо исказилось болью, но потом снова разгладилось и приняло свое обычное невинное выражение.
2
Два часа Тонио оставался в комнате с отцом.
Тело убитого остыло, а все огни погасли. Свечи растаяли, а угли в очаге превратились в пепел. Тонио хотел накрыть Карло его черным табарро. Хотел придвинуть его руки ближе к телу. Но ничего этого он не сделал. И когда стало совсем темно, поднялся и молча вышел из дома.
Если кто-то и видел, как он появился из боковой двери, то он сам этого не заметил. Никто не преследовал его, когда он шел по так хорошо известным ему улочкам. Ни одна тень не кралась за ним, когда он шел по широкой пустой площади.
Когда же он подошел к дверям собора Сан-Марко и увидел, что они заперты, то в растерянности остановился, как человек, который не в состоянии сразу понять, что никак не может войти туда, куда хочет.
Наконец он прислонился спиной к колонне портика и посмотрел на черное небо над смутными очертаниями колокольни.
В окнах государственной канцелярии горело лишь несколько огней. Но двери некоторых кафе на площади еще были открыты, несмотря на дождь. Люди, спешившие по площади навстречу ветру, не обращали на него никакого внимания.
Вскоре руки и лицо у Тонио совсем закоченели от холода. Тем не менее он не сходил с места. Вся его одежда промокла под косыми струями дождя.
Ночь продолжалась. Часы отбивали час за часом. Кофейни потушили огни, и даже нищие покинули аркады. Город вокруг него погрузился в сон.
От цивилизации остались только отбивающие время часы на башне и неровный свет нескольких факелов вдалеке.
Тонио казалось, что боль и холод, которые он чувствовал, сливаются воедино. Он не мог поверить в правильность своего поступка и чувствовал потребность представить себе тех, кого любил, ощутить их присутствие. Ему было недостаточно повторять их имена, как молитву. Он воображал, что находится в каком-то тихом и безопасном месте с кардиналом Кальвино и пытается объяснить ему, что же произошло.
Но это все были лишь мечты.
Он был один, и он убил своего отца.
И если ему суждено сейчас уйти, то ему придется нести это бремя всю оставшуюся жизнь. Он никогда и никому не расскажет, что произошло. Он никогда и никого не будет просить об отпущении грехов или прощении.
Наконец, когда почти рассвело, Тонио натянул поглубже капюшон плаща, чтобы можно было скрыть лицо, и пошел на площадь.
Оттуда взглянул на монументальные здания, когда-то казавшиеся ему границей мира, а потом повернулся и покинул Венецию навсегда.
3
Несколько дней Тонио ехал на юг, в сторону Флоренции. Зима еще не кончилась, и поля по ночам слегка подмерзали. Но общество чужих людей в почтовых каретах было для него невыносимым, и он предпочитал брать на каждой станции оседланную лошадь. Иногда он просто шел по обочине, держа лошадь под уздцы, и оттого порой оказывался без ночлега.
В Болонью он вошел пешком. Плащ его был запачкан грязью, а сапоги порваны, и, когда б не шпага, его можно было принять за бродягу.
На улицах его раздражали толкотня, шум и гам. Он так мало ел, что в голове у него царила звенящая пустота, и он совсем не доверял собственным чувствам.
Оказавшись снова за городом, он понял, что больше не может идти. Постучавшись в двери ближайшего монастыря, вручил отцу-настоятелю половину оставшихся у него денег.
Он с облегчением вздохнул, когда его отвели в постель. Ему принесли хлеба и вина, а платье и сапоги унесли в чистку и починку. За окном виднелся маленький, залитый солнцем садик. И прежде чем закрыть глаза, Тонио спросил, какое сегодня число и сколько дней осталось до Пасхального воскресенья.
Он был уверен лишь в одном: ему необходимо быть с Гвидо и Кристиной в Пасхальное воскресенье.
* * *
Проходили дни, складываясь в недели.
Тонио предпочитал не вставать с постели и лежа смотрел на сад. Тот напоминал ему о каком-то другом времени, когда он был доволен жизнью, солнце падало на выложенные плиткой дорожки и поблескивало в струях фонтана, ниши аркады были погружены в тень. Но когда это было и где, он не мог точно вспомнить. В голове у него было пусто.
Он жалел о том, что ныне Великий пост и нельзя послушать пение монахов.
А когда приходила ночь и он оставался в келье один, его охватывало чувство невероятного отчаяния, и он панически боялся, что теперь с каждым годом оно будет все сильнее и мучительнее. Он представлял себе мать, как она спит в своей постели, забывшись пьяным сном, и не мог отделаться от мысли, что она унесла с собой какой-то мудрый секрет.
В нем не происходило никаких изменений. Или так просто казалось. Но постепенно он стал больше есть. Потом начал все раньше вставать и ходить с монахами к утренней мессе. А еще стал ловить себя на том, что все чаще думает о Гвидо и Кристине.
* * *
Благополучно ли прошло их путешествие из Рима? Волновался ли о нем Паоло? Тонио надеялся и на то, что Марчелло, певец с Сицилии, тоже поехал с ними, и уж конечно, они не могли уехать без синьоры Бьянки.
Иногда он не столько думал о них, сколько представлял их себе. Он видел, как они обедают все вместе, разговаривают друг с другом. Его беспокоило, что он не знает точно, где они сейчас. Может, они сняли виллу на холмах? Виллу с террасой, на которой могли бы сидеть по вечерам? А может, они в самом сердце города, на какой-нибудь шумной улице рядом с театром и дворцами Медичи?
Наконец как-то утром, без предварительного решения или плана, он оделся, надел сапоги и шпагу и, повесив плащ на руку, отправился к отцу-настоятелю сообщить, что уходит.
Монахи в саду обрезали пальмовые ветви и складывали их на деревянную тележку. Он знал, что нынче пятница Страстной недели, день Семи Скорбей. У него в запасе было всего двенадцать дней до открытия оперы.
* * *
К тому времени, когда Тонио добрался до почтовой станции, он зверски проголодался. Плотно поев, он с необычным интересом стал наблюдать за приезжающими и отъезжающими пассажирами. Потом нанял лучшую лошадь, которую только мог себе позволить, и поскакал в сторону Флоренции.
* * *
А добравшись до маленького городка Фьесоле, увидел первую оперную афишу.
Было раннее утро, перед самым рассветом. Прихожане как раз выходили с самой первой мессы Вербного воскресенья. Они несли в руках освященные веточки. Открытые двери храма отбрасывали теплый желтый свет на каменные ступени.