Л. Н. Смирнов, называя в ходе обвинения количество жертв, умерщвленных в одном из лагерей, показывал эту красиво переплетенную книгу. Нет, это не был семейный альбом обитателей какого-нибудь рейнского замка и не коллекция снимков скаковых лошадей. Это был просто бесконечный список людей, сожженных заживо, застреленных или отравленных газом. Обвинитель не без труда поднял этот фолиант и, обращаясь к судьям, говорит:
— Это всего только деловой отчет генерал-майора Штрумфа своему начальству об успешной ликвидации варшавского гетто. Тут только имена умерщвленных. Ваша честь, прошу вас приобщить эту книгу к вещественным доказательствам.
При этом взоры всех невольно обратились к скамье подсудимых, где, застыв в каменной позе, опустив на глаза темные очки, сидел генерал-губернатор Польши Ганс Франк, устанавливавший там нацистские порядки. Сей изувер, вероятно заботясь о своем месте в истории, имел привычку вести дневниковые записи своих преступных дел и всяческих мыслей по их поводу. Другой помощник советского Обвинителя Лев Романович Шейнин — человек, известный у нас не только как юрист, но как публицист и писатель, автор знаменитых «Записок следователя», уже рассказывал мне об этих страшных своим цинизмом дневниках. Десятки толстых тетрадей, в которых душа этого нациста распахивалась для обозрения, находятся сейчас в распоряжении обвинения. И вот теперь Л. Н. Смирнов цитирует из них следующую, зафиксированную на бумаге мысль: «То, что мы приговорили миллионы евреев умирать с голоду, должно рассматриваться лишь мимоходом». Эту цитату из своих сочинений Франк встречает кривой улыбкой.
Но когда книга с именами убиенных перекочевала на судейский стол и с трибуны зазвучала трагическая повесть о ликвидации варшавского гетто, Франк откинулся на спинку стула, сломал карандаш и стал столь явно нервничать, что его сосед Розенберг, сделав презрительную мину, откровенно толкнул его локтем.
Каждая страница, каждая строка этой отчетной книги рассказывала миру о том, что скрывалось под понятием «национал-социализм». На процессе в документах американского обвинения немало уже рассказывалось об истреблении евреев в Германии, в оккупированных странах, о том, как сотни тысяч лишались имущества, изгонялись из домов, как миллионы гибли в газовых камерах и душегубках. Но того, о чем повествовал отчет генерал-майора Штрумфа, нам слушать еще не приходилось. Рейхсфюрер эсэс дал 23 апреля 1943 года через фюрера эсэс в Кракове приказ «со всей жестокостью и безжалостностью ликвидировать варшавское гетто». Описывая начальству выполнение этого приказа, Штрумф повествовал: «Я решил уничтожить всю территорию, где скрывались евреи, путем огня, поджигая каждое здание и не выпуская из него жителей». Дальше деловым тоном говорилось, как осуществлялось это мероприятие, как эсэсовцы и приданная им в помощь военная полиция и саперы заколачивали выходные двери, забивали нижние окна и поджигали здание. В густонаселенных домах, где теснились согнанные со всего города семьи, слышались душераздирающие вопли заживо горящих людей. Они инстинктивно пытались спасаться от огня на верхних этажах, куда пламя еще не доставало. Пламя шло за ними по пятам. Они выкидывали из окон матрацы, тюфяки и, думая спасти, выбрасывали на эти матрацы детей, стариков, выпрыгивали из окон, ломали ноги, разбивались. Оставшиеся в живых, пытались отползти от пожарища, унося детей, — их преследовали. В отчете писалось: «Солдаты неуклонно выполняли свой долг и пристреливали их, прекращая агонию и избавляя их от ненужных мук».
Штрумф — военный чиновник гитлеровской школы — своей рукой описал все это в докладе начальству. При этом он хвастливо заявлял, вероятно напрашиваясь на награду, как образцово, организованно и быстро была решена участь десятков тысяч несчастных. Где-то в конце, боясь, очевидно, что начальство заподозрит его в либерализме или в нерадении, он особо подчеркивал, что тех, кому удавалось все-таки уползти и скрыться в руинах, разыскивали с собаками. Он признается, что некоторые все-таки ухитрялись заползать в канализацию и оттуда слышались их стоны и крики. И опять же лишь «для того, чтобы прекратить бесполезные мучения», был вызван химический взвод. Он бросил в люки газовые шашки, а когда, ища спасения, люди высовывались из люков, их пристреливали, как сусликов, показавшихся из своей норы. «В один только день, — повествует Штрумф, — мы вскрыли 183 канализационных люка и бросили туда шашки. Евреи, думая, что это смертельный газ, пытались спасаться наружу. Большое количество евреев, которое, к сожалению, точно не поддается учету, было истреблено также путем взрыва канализационной системы. Саперы показали себя при этом мужественными людьми и мастерами своего дела».
Дальше, делая в своем докладе, так сказать, лирическое отступление, характеризуя действия участников этой изуверской операции, Штрумф рисует созданный национал-социалистами идеал немца: «…Чем больше усиливалось сопротивление, тем более жестокими и беспощадными становились люди эсэс, полиции и вооруженных сил… Они выполняли свой долг в духе тесного сотрудничества и показывали при этом образцы высокого солдатского духа… Работали без устали с утра до поздней ночи. Искали евреев и не давали им пощады… Солдаты и офицеры, полиция, в особенности те из них, кто побывал на фронте, также доблестно и прекрасно проявили при этом свой германский дух».
Вот он — идеал гражданина нацистского государства. Вот образец, следуя которому все те, кто сидит сегодня на скамье подсудимых, стремились воспитывать «истинных германцев». Вот как они толковали свой национальный долг и как на свой лад понимали вековечные человеческие понятия чести, храбрости, воинской доблести. Вот чем они хвастались и за что награждались.
— Знаете, какая мне пришла сейчас в голову мысль? — сказал мне в перерыве Юрий Яновский, нервно похрустывая суставами пальцев. — Если бы кровь всех, кого они убили, отравили, замучили, выступила из земли, они бы захлебнулись в этом кровавом озере.
Все это действительно было страшно, но самое страшное, как оказалось, ожидало нас впереди. Еще не раскрытыми стояли стенды посредине зала. Что-то массивное, покрытое простынями, белело на столах. И вот прокурор после перерыва сорвал салфетку с одного из этих закрытых предметов, и в зале сначала наступила недоуменная тишина, а потом послышался шепот ужаса. На столе, под стеклянным колпаком, на изящной мраморной подставке была человеческая голова. Да, именно человеческая голова, непонятным образом сокращенная до размера большого кулака, с длинными, зачесанными назад волосами. Оказывается, голова эта была своего рода украшением, безделушкой, которые «изготовляли» какие-то изуверские умельцы в концентрационном лагере, а потом начальник этого лагеря дарил эти «безделушки» в качестве сувениров знатным посетителям. Приглянувшегося посетителю или посетительнице заключенного убивали, потом каким-то способом через шею извлекали остатки раздробленных костей и мозг, соответственно обрабатывали, и съежившуюся голову снова набивали, превращая в чучело, в статуэтку.
Мы смотрели на эту голову под стеклянным колпаком и чувствовали, как мороз продирает по коже. Над нами, на гостевом балконе истошно вскрикнула какая-то женщина. Затопали ноги. Ее выносили без сознания. А между тем советский Обвинитель продолжал свою речь. Теперь он предъявлял суду показания некоего Зигмунда Мазура, «ученого», сотрудника одного из научно-исследовательских институтов в Кенигсберге. Спокойным, я бы сказал, даже техническим языком он рассказывал, как в лабораториях этого института решалась проблема разумной промышленной утилизации отходов гигантских фабрик смерти — человеческого мяса, жира, а также кожи.
По распоряжению прокурора были сняты простыни, закрывающие стенды и стол. Поначалу никто из нас не понял, что там такое на них. Оказалось, это человеческая кожа в разных стадиях обработки — только что содранная с убитого, после мездровки, после дубления, после отделки. И наконец, изделия из этой кожи — изящные женские туфельки, сумки, портфели, бювары и даже куртки. А на столах — ящики с кусками мыла разных сортов — обычного, хозяйственного, детского, жидкого, для каких-то технических надобностей и, наконец, туалетного разных сортов, разного аромата в пестрых, красивых упаковках.
Прокурор продолжал свою речь в абсолютной тишине. Подсудимые сидели в напряженных позах. Риббентроп закатил глаза и закусил губу со страдальческой миной. Геринг, кривя рот, писал своему защитнику записку за запиской, Штрейхер истерически кашлял или хохотал, долговязому Шахту вновь стало дурно. Его обычно неподвижное, жесткое лицо было бледно и растерянно…
Когда— то нам с Крушинским довелось первыми из корреспондентов побывать в Освенциме, называвшемся тогда по-немецки Аушвиц. Прилетев туда вслед за войсками, мы видели эту гигантскую фабрику смерти почти на ходу, видели склады рассортированных человеческих волос -в кучах и уже завязанных в тюки и приготовленных к отправке. Видели детей, на которых врачи-изуверы ставили свои окаянные опыты. Говорили с двумя русскими военнопленными, на которых другие врачи-изверги испытывали способность человеческого организма переносить низкие температуры — их попросту постепенно замораживали до потери сознания, а потом медленно размораживали. Хотя все это еще было живо в памяти, эти изделия, изготовленные из отходов фабрик смерти, потрясли нас. Я чувствовал, как тошнота подкатывает к горлу, хотелось вскочить и броситься вон из зала.
Собственно, что было в этом для нас нового? Ведь американское обвинение уже предъявило бывшему директору рейхсбанка и уполномоченному военной экономики Вальтеру Функу документы, в которых он' предписывал строго учитывать, собирать и хранить в сейфах золото и платину в виде искусственных челюстей, коронок, протезов, вырванных изо рта убитых специально организованными по его распоряжению командами в концентрационных лагерях. Мы знали, сколь велики были «поступления» такого рода металла в рейхсбанк. Это было ужасно, но все же это можно было слушать, а тут… В той деловитости, с которой Зигмунд Мазур писал свои показания, в его спокойном техническом языке («Человеческая кожа, лишенная волосяного покрова, весьма поддается процессу обработки, из которой, по сравнению с кожей животных, можно исключить ряд дорогостоящих операций», или «после остывания сваренную массу выливают в обычные, привычные публике форумы, и мыло готово»), в этой деловитости было нечто ужасное.
В первый раз я видел, как все трое Кукрыниксов сидят над своими раскрытыми папками и ничего не рисуют — так они ошеломлены.
— После этого Дантов ад — просто увеселительное заведение, — шепотом говорит кому-то Юрий Корольков, но стоит такая тишина, что мы слышим его через два ряда.
С заседания расходимся молчаливые.
— Братцы, после этого я, ей-богу, никогда не смогу есть мясо, — произносит, залезая в фургон, Михаил Гус.
— По логике вещей, вам теперь не должно мыться с мылом, — грустно шутит Семен Нариньяни.
С нашей переводчицей Майей делается плохо. Она сидит в трясущейся машине, истерически всхлипывает, кусая губы, и сидящие возле нее машинистки суют ей в нос пузырек с какой-то остро пахнущей дрянью. Не знаю, надолго ли, но на сегодня мы-таки действительно потеряли аппетит и сон.
9. Жизненное пространство Германа Геринга
Я уже поминал, что Дворец юстиции, где идут заседания Международного Трибунала, — это каменный остров, чудом сохранившийся среди развалин Нюрнберга. Ни одна бомба не упала на его территорию, ни один осколок не оцарапал массивных, почти крепостных стен. Так вот развалины, окружающие дворец, разбирают сейчас эсэсовцы — крупные, толстомордые, ражие типы, которым, судя по цвету лица, не так-то уж худо живется в американском плену. В своей черной форме они строем приходят на работу и расползаются по развалинам под охраной двух-трех джи-ай, охраной, в сущности, условной, ибо американские солдаты обычно сидят где-то в сторонке на солнышке, переговариваясь и пожевывая свою резинку.
Честно говоря, нас, ежедневно слушающих сейчас страшные повести о подвигах этого черного воинства, такой либерализм злит и беспокоит. Я знаю, что и наши судейские не раз протестовали против такого соседства. Но командование первой американской дивизии, оккупирующей Нюрнберг, вежливо отводило эти протесты: война кончилась, пленные — только пленные и, кроме того, существует же Женевская конвенция.
И вот сегодня утром, подъехав к Дворцу юстиции, мы были поражены — эсэсовцев на привычных местах работы не было. Во дворе суда по углам стояли четыре танка, развернув стволы пушек на ближайшие уличные перекрестки. По бокам обоих ворот поднимались объемистые дзоты, сложенные из мешков с песком. Из их амбразуры торчали стволы с пулеметами. Дзоты поменьше обступали вход в здание, над которым висели флаги держав антигитлеровской коалиции. И совсем маленькие, так сказать, карманные дзотики из мешочков, были выложены и в самом здании, по углам коридоров.
Что такое? Почему за одну ночь все приняло столь воинственный вид? Оказывается, эсэсовцы бежали из лагеря, рассеялись по развалинам, ушли в горы и, говорят, готовят нападение на тюрьму с целью освободить преступников.
Отыскал в перерыве между заседаниями начальника тюрьмы полковника Эндрюса, с которым у меня с первого же дня установились дружеские отношения, чему, как я уже писал, содействовало мое появление на суде в необычном мундире. Полковник смущен, озабочен, занят, но в беседе не отказал. Как и все американские деятели, он неравнодушен к прессе и не чурается журналистов.
— Почему суд сегодня похож на осажденную крепость?
— Это интервью?
— Нет, просто беседа. Об этом я писать не буду.
— Нет, почему же, можно написать… Можете сообщить в «Правду» мои слова: «Всякая возможность побега для моих клиентов исключена. Принятые нами меры имеют больше психологическое значение».
— Вы так уверены, что побег невозможен?
— Если бы вы знали, как мы их охраняем, вы бы несомненно со мной согласились.
— А как вы их охраняете?
— Если обязательно хотите видеть, — он посмотрел на массивные золотые часы, которые по-штатски извлек из недр брюк. — Если непременно хотите, приходите ко мне в двенадцать. Сейчас я должен извиниться, я занят… Этот инцидент с эсэсовцами все-таки скверная штука.
Точный и обязательный, как все американцы, в назначенное время он принял меня и переводчицу. Это плотный человек с интеллигентным лицом, в пенсне с круглыми стеклами. Маленькие усики, подстриженные на латиноамериканский образец, придают ему несколько фатоватый вид, а из-за стекол пенсне смотрят умные, внимательные глаза. Он тщательно одет, подтянут, даже вот у себя в кабинете не снимает лакированной каски, сдвинутой чуть набок. Но, несмотря на это, вид у него сугубо штатский и обращение тоже.
— Присаживайтесь… Виски? Джин? Может быть, вермут?… Вот сигареты или вы предпочитаете сигару?… Я в вашем распоряжении.
У него на стене план тюрьмы. Дворец юстиции, это, так сказать, целый комбинат правосудия. Здание с четырех сторон обступает маленький двор. Тюрьма помещается в одном из его крыльев. Из тюрьмы прямо непосредственно к залу заседаний теперь, как я уже говорил, ведет подземный тоннель. Подсудимых водят в зал суда только по этому тоннелю.
— Это исключает возможность даже попытки побега, ибо оба конца тоннеля строго охраняются, а весь тоннель простреливается. По малейшей же тревоге мы мгновенно перекроем все выходы вот здесь и здесь, — он показывает это на карте.
— Ну а камеры? Есть ли окна?
— Нет. Я уж не первому вам говорю, что мои клиенты не видят солнечного света. Только искусственное освещение. Ну если бы окна и были, все равно никто и ничего не смог бы сделать. После этой прискорбной истории с "Робертом Леем часовые не спускают с них глаз ни днем, ни ночью.
— В переносном смысле?
— Нет, в буквальном. Хотите, я вам все это покажу.
— Ну, разумеется.
— Только вот мисс, — он показывает на нашего Оловянного солдатика. — Вход женщинам в тюрьму воспрещен. Впрочем, у меня есть солдат — хорват по происхождению. Ведь хорватский и русский языки близки, не так ли? — Он нажимает кнопку звонка и приказывает найти хорвата.
— Ну, а как же все-таки прозевали Лея?
— Лей? Да, это, конечно, неприятная история. История действительно неприятная. Среди подсудимых значится и Роберт Лей, одна из самых отвратительных фигур нацизма, член руководства нацистской партии, главарь так называемого трудового фронта. Но на скамье подсудимых его место пусто. Он ушел от ответа, покончив жизнь самоубийством вот тут, в Нюрнбергской тюрьме.
Когда Красная Армия окружила Берлин и Гитлер со своими приближенными, оказавшись в этом кольце, заполз в свою подземную нору, Роберт Лей, бросив фюрера, бежал к себе на родину в Баварию, надеясь скрыться там в Баварских Альпах, которые были ему знакомы с детства. Он сбрасывает форму генерала эсэс, облекается в альпийский костюм, отращивает бороду и прячется в горной хижине с документами на имя доктора Дестельмайера. Население боялось и ненавидело этого своего «земляка». Он был слишком известен разгромом рабочих организаций и созданием системы жесточайшей эксплуатацией немецкого рабочего класса. И вот в штаб американской парашютной дивизии, разместившейся в любимой гитлеровской вотчине Бертехсгадене, приходит сразу несколько писем, указывающих местопребывание Лея. Настигнутый в горном охотничьем домике в полупьяном виде, Лей пытается ускользнуть.
— Это ошибка. Я даже не знаю Лея, никогда его не видел. Моя фамилия Дестельмайер. Вот документы. Совершенно не понимаю, что вы от меня хотите?
Он пьян, глаза его красны. Неопрятная бороденка благоухает застарелым перегаром. И это служит еще одним признаком, разоблачающим Лея, ибо палач рабочего класса Германии давно известен как горький пьяница. С помощью одного из старейших членов нацистской партии, задержанного до этого, устанавливается его личность. Лей сдается.
— Я проиграл, — говорит он.
Лея водворяют в Нюрнбергскую тюрьму, и тут, протрезвев в тюремных условиях, он развивает бурную деятельность. Он делает ставку на ссору американцев с Советским Союзом. Руководитель «трудового фронта», разгромивший все рабочие организации и возглашавший «вечный мир» между рабочими и капиталистами, он хорошо знает былые довоенные связи нацистской и североамериканской экономики, тайные и явные союзы могущественных корпораций, корни которых тесно переплетаются глубоко под землей. И он начинает бомбардировать американское командование своими письмами и проектами: Германия всегда представляла собой защитный вал, отгораживающий Запад от большевистской России и ее идей. Теперь этот вал разрушен. Могущественная Красная Армия, вышедшая победительницей, угрожает странам Запада и самой великой идее свободного предпринимательства. Нужно как можно скорее восстановить этот барьер, и в этом деле он, доктор Лей, хорошо знающий экономику, может принести пользу, Он — к услугам американского командования и американского правительства… Он так прямо и пишет: «…наиболее уважаемые деятели и активные граждане, которые работали гаулейтерами, крейслейтерами и ортсгруппенлейтерами, представляют собой деловую элиту Германии. Сегодня эта элита лишена свободы. Но именно они, их авторитет и их организационный опыт должны послужить благородной цели примирения с Америкой и превращения Германии в могущественного американского союзника в Европе». И дальше: «Эта акция должна быть осуществлена в полной тайне. Я думаю, что она прямо вытекает из современных интересов американской внешней политики и в настоящем и в будущем, для того чтобы американские руки в послевоенной Европе не были бы слишком видны».
Эти мысли Лея сформулированы письменно. Эти его мечты были потом доведены до сведения печати. Он даже обратился с особым посланием к Генри Форду младшему, зная, что сей автомобильный магнат сочувственно относится к нацизму. Он выразил готовность ознакомить Форда с опытом сооружения заводов «Фольксваген», с широким привлечением средств населения к строительству автомобильных гигантов и выражал надежду, что он, Лей, может оказаться Форду очень полезным, если тот захочет использовать немецкий опыт.
Словом, сам протрезвившись, Роберт Лей довольно трезво оценивал поведение американской администрации в Германии, был полон надежд уйти от ответственности и даже сохранить за собой, под крылышком американцев, достойное место в элите послевоенной Германии. Но он был слишком известной, слишком одиозной и слишком ненавидимой фигурой.
И вот ему предъявляют для ознакомления обвинительное заключение по делу главных военных преступников, среди которых значился и он, Роберт Лей. В настроении этого трезвенника поневоле происходит резкий перелом. Он то впадает в прострацию, то начинает метаться по камере. То вдруг бросается на колени и принимается молиться на унитаз за неимением креста. Наконец, примерно за месяц до начала процесса, ночью между ним и часовым происходит последний диалог:
— Эй, вы почему не спите, доктор Лей?
В ответ часовой слышит неясное бормотание: «Они не дают мне спать, эти остарбейтер, эти евреи… Их же нет, они мертвы. Так почему же они тут, в камере?»
Часовой пожал плечами и пошел по коридору. Когда он снова заглянул в глазок двери, то увидел, что Лей, как ему показалось, сидит на рундуке, наклонившись вперед. Успокоившись, часовой снова двинулся в обход. Когда очередь дошла до камеры Лея, он увидел его неподвижным в той же позе. Обеспокоенный солдат позвал офицера, и они вошли в камеру. Лей висел над стульчаком в петле, скрученной из полос разорванной простыни. Вся эта история довольно широко прошла по страницам печати и особого интереса не представляла. Но тюрьму посмотреть хотелось, и я, не желая, однако, быть назойливым, только озабоченно спросил полковника Эндрюса:
— Вы не опасаетесь, что кто-то из подсудимых захочет воспользоваться опытом доктора Лея?
— О, нет. Сейчас это исключено. Вы сами в этом убедитесь.
Хорват уже пришел. Высокий, черноволосый парень, на котором ладная форма 1-й американской дивизии сидит как-то особенно красиво. По массивным коридорам идем в тюрьму. Несколько раз на дверях гремят какие-то замки, часовые спрашивают пропуск. Наконец мы в главном зале этой тюрьмы, которая стала последним убежищем тех, кто мечтал и не только мечтал, но и планировал простереть понятие «немецкое жизненное пространство» на все пять континентов Земли. Тюрьма трехэтажная. На верхних этажах двери камер выходят на железные галереи. Но сейчас в этой тюрьме занят лишь нижний этаж. Взглянув вдоль зала, я даже как-то растерялся — около каждой двери в полуоборот к ней стоял солдат и безотрывно глядел в глазок, вделанный в верхней половине двери. Две шеренги солдат, глядящих в стальные отверстия. Кроме того, к каждой двери пониже глазка была придвинута лампа с рассеивающим рефлектором, которая освещала все углы камеры.
Солдаты стояли буквально замерев и даже при появлении высшего тюремного начальства не отвели глаз от отверстий в двери.
— Ну что? Может кто-нибудь у меня отправиться вслед за Леем? — не без самодовольства произнес начальник тюрьмы.
— Действительно, довольно надежно.
— Я сам создал эту систему, — сказал полковник Эндрюс с гордостью изобретателя, осчастливившего человечество великим открытием. — Отличная система, не правда ли? Но это очень трудно стоять вот так, не отрывая глаз от отверстия. Мои ребята долго не выдерживают. Сменяют их трижды в час. Устанавливаем для них дополнительный отдых.
— А можно заглянуть в камеру?
— Пожалуйста.
Мы как раз остановились у двери № 1. На ней висела эмалированная табличка: «Г. Геринг». Полковник приказал часовому отступить. Я заглянул в волчок. Передо мной была квадратная глухая комната размером три на два с половиной метра. В глубине — койка, стул, столик. Справа — у двери — рукомойник и параша. «Второй наци» Германии сидел на койке в сапогах, в том же сером замшевом мундире и, поставив на стул крышку от алюминиевого котелка, что-то неторопливо ел из нее. На столике лежали какие-то бумаги, стояла женская фотография в рамке…
Гесс в вязаном свитере, в рубашке без воротничка что-то читал. Должно быть, услышав шум в коридоре, он поднял глаза. Наверное, именно такой взгляд бывает при приближении людей у волка, попавшего в капкан, — столько было в нем бессильной злобы… Заукель — этот страшный эсэсовский воротила, распоряжавшийся судьбами миллионов рабов, маленький, незначительный, перебирал на столе какие-то фотографии, любуясь то одной, то другой…
Глава морских корсаров гросс-адмирал Редер, отправивший на дно морское сотни мирных судов и множество торговых караванов, в теплом стариковском жилете и в подтяжках делал из бумаги петушка. Несколько таких петушков уже стояло на столике. Вид у адмирала был мирный, скучающий, как у пассажира, ожидавшего на вокзале запоздавший поезд.
Перед уходом снова заглянул в волчок двери «второго наци». Крышка от котелка была пуста, Геринг подбирал остатки пищи с помощью галеты, а потом отправил ее в рот… Потянулся… Вздохнул и замер, уставившись своими голубыми глазами в угол. Невольно подумалось: этот человек, больше всех кричавший о жизненном пространстве арийских наций, мечтавший стереть с земли, будто резинкой, целые народы, сейчас вот живет в этой келейке и рад будет прожить здесь всю жизнь, если ему, конечно, удастся ее сохранить. Он, один из богачей разбойничьего рейха, на лукулловы пиры которого когда-то мечтала попасть вся берлинская знать, доволен тем, что чисто облизал крышку от котелка кусочком галеты.
И еще подумалось: сколько вору не воровать, а тюрьмы не миновать.
10. Путешествие с Константином Фединым в его юность
В суде продолжается предъявление обвинений в преступлениях против человечности. Кажется, что могло красноречивее показать лицо нацизма, чем представленные Л. Н. Смирновым экспонаты промышленной утилизации отходов комбинатов смерти. Давно уже сбылось предсказание судьи Джексона, и даже нас, недавних военных корреспондентов, превращенных ныне волею наших редакций в судебных хроникеров, эти доказательства лишили сна. Уходим с заседания потрясенные. На ночь глотаем лошадиные дозы снотворных, чтобы избавиться от реальных кошмаров, то и дело предстающих перед нами в торжественной тишине Дворца юстиции.
Но оказывается, что это еще не все, что в запасе обвинения есть новые и новые ужасающие улики. Такие улики мы видели сегодня. Суду была предъявлена серия кустарных изделий из человеческой кожи. Оказывается, жена начальника одной из фабрик смерти тяготела к искусству. Она решила создать единственную в мире коллекцию татуировок. Да, да, татуировок, которые иные люди делают себе, накалывая под кожу сажу, синьку или фуксин. Этим особенно увлекаются моряки. В портовых городах есть специальные заведения, где самые затейливые татуировки делаются по рисункам художников и представляют собой своего рода творчество.
Так вот эта нацистская фрау, которая, кстати сказать, по характеристике окружающих, слыла женщиной набожной, хорошей матерью и добродетельной супругой, коллекционировала эти татуировки, разумеется, вместе с кожей. Когда появлялся в лагере заключенный с татуировкой, ей немедленно об этом сообщали. Глазом знатока она оценивала татуировку, и если та ей нравилась, человека умерщвляли, свежевали, вырезали кусок кожи с нанесенным на нее рисунком, вымачивали в жиру, а потом выделывали по какому-то специальному способу. Лучшие оригинальные экземпляры шли в коллекцию фрау. Из тех, что попроще, выделывались абажуры, настольные бювары, сумочки и всякая галантерея. Несколько толстых альбомов с образцами татуированной кожи из коллекции этой женщины были сегодня представлены суду. Показывались также абажуры и бювары, которые эта дама дарила как сувениры женам начальников и высокопоставленным знакомым.
И снова была паника на скамье подсудимых. Шахт сидел, закрыв глаза, фон Папен демонстративно затыкал уши. Нейрат не поднимал головы, а Геринг и Гесс демонстративно перешептывались с нарочито бесстрастным видом, хотя легко можно было заметить, что и им, должно быть, страшно. Снова кого-то в беспамятстве увели с гостевого балкона.
Нервы так взвинчены, что нужно чем-то отвлечься. Мы уговорили Константина Федина вечерком погулять по Нюрнбергу. Впрочем, «погулять» здесь совсем не подходящее слово. Более подходящее будет «полазить», потому что, как я уже писал, улиц в центральной части города в строгом смысле слова уже нет, а есть лишь асфальтированная траншея между грудами развалин.
Итак, мы с Фединым пошли гулять и с нами наш Оловянный солдатик, который, как мне кажется, немножко влюблен в Константина Александровича. Пройдя более или менее разобранные кварталы, мы очутились на узенькой дорожке, проложенной меж гряд битого кирпича и причудливых закопченных обломков старинных зданий. Мы шествовали гуськом — так легче было пробираться там, где тропинка сужалась и обломки стен преграждали ее.
Федин возглавлял процессию. Несмотря на больную ногу, которую повредил уже здесь, в Германии, шел он быстро, уверенно находя дорогу, шел, попыхивая трубкой, оставляя нам, идущим за ним вслед, в качестве ориентира приятный медовый запах хорошего табака. Как он тут, в этой каменной каше находил путь, бог его знает, ибо лишь изредка на перекрестке поднимался кусок уцелевшей стены с синей табличкой названия улицы.
Прошли мы порядочно, почти не разговаривая. На одной из улиц Федин вдруг остановился. Перед нами были чудом сохранившиеся массивные старинные ворота. Они вели в никуда и никого не охраняли. Дома не было, и двора не было, а ворота целехоньки, по-немецки основательные, здоровые, сделанные на века.
Задумчиво смотря своими светлыми, выпуклыми глазами туда, где из-за посеребренных снегом развалин выкарабкивался тоненький молодой месяц, Федин задумчиво сказал:
— В этом доме, которого сейчас нет, я когда-то жил, а из этих ворот выходил в последний раз в этом городе. Давным-давно, перед возвращением в Россию, — и, посипев трубкой, он выколотил ее о стойку ворот.