Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В конце концов

ModernLib.Net / Публицистика / Полевой Борис / В конце концов - Чтение (стр. 8)
Автор: Полевой Борис
Жанр: Публицистика

 

 


Минуем Мюнхен и берем курс на Дахау. Тут и там живописные деревни. Островерхие постройки с черепичными шапками и белыми стенами, перечеркнутыми бревенчатыми прожилками. Большие фольварки, помещичьи дома, прячущиеся в старинных парках. Но вот указатель: «Дахау». Около указателя сложенный из мешков четырехугольный дзот с амбразурами на все четыре стороны. В амбразурах темнеют пулеметные стволы. Проволочные заграждения из спирали Бруно. Нитка полевого телефона бежит по зеленеющим полям. Ага, недавний побег эсэсовцев научил-таки кое-чему. Короткий разговор с часовым контрольного поста: да, из штаба дивизии звонили. Пожалуйте ваши документы. На чехах форма западного образца, по их документам лишь небрежно скользят глазом. Наша, не виданная ими еще здесь советская форма вызывает настороженность и любопытство. Из дзота появляется лейтенант. Похоже, что его только что разбудили. Еще раз проверяет документы, звонит кому-то по телефону. Потом подходит к генеральному юристу, берет под козырек: «Можете следовать».

С железных ворот лагеря еще не снята выведенная из кованого железа надпись: «Каждому свое». Говорят, это остроумие самого фюрера. Снова повторяется еще более длительная процедура проверки документов. Нам приказывают оставить машину и следовать пешком. Видим высокого, толстенного подполковника, с трудом втиснувшего себя в щеголеватую форму караульного образца. Да, да, он, конечно, предупрежден о столь знатном визитере, как генеральный прокурор, и просит извинения за то, что не встретил у ворот. Дела, дела, столько дел… Легко ли быть комендантом такого огромного лагеря!

Подполковник ведет нас в дом коменданта, в то самое помещение, которое служило кабинетом его нацистскому предшественнику, — большую комнату, обставленную громоздкой мебелью. Здесь, видимо, ничего не изменилось. Только вместо гитлеровского портрета висит портрет Трумэна, а в углу, на специальной подставке вместо нацистского знамени стоит звездно-полосатый флаг. Знакомый вопрос:

— Чай? Кофе? Виски? Вермут?

Сидим, потягиваем кто что. В лагере сейчас преимущественно эсэсовцы. Сколько? К сожалению, он не может сообщить цифры. Много. По нормам лагеря. Питание хорошее, согласно Женевской конвенции — солдатский рацион. Администрация заботится о времяпрепровождении заключенных. По субботам и воскресеньям — концерты, три раза в неделю кино. На рождество приезжали даже артисты из Мюнхена. Можете спросить любого лагерника, можно ручаться: он скажет, что доволен… Эсэсовцы? Ну что ж, они ведь тоже были солдатами. Америка — демократическая, гуманная страна, она заботится о всех военнопленных.

У нас, которые уже столько прослушали о зверствах эсэсовцев, от подобной заботливости, как говорится, шерсть встает дыбом. Даже высокий чехословацкий гость, славящийся среди юристов своим хладнокровием, слушая эти рассказы коменданта, начинает нервничать. Он резко отодвигает бокал с виски и встает:

— Может быть, вы будете так любезны показать нам лагерь?

— Вас, конечно, интересует пятый блок? Сейчас он всех интересует, но, увы, его нет. Они взорвали его, когда гусеницы наших танков загрохотали по дорогам Баварии.

Комендант показывает нам основательно подорванное бетонное здание, от которого остались только груды кирпича и концы изувеченной железной арматуры. Лагерь же целехонек. Чистота, порядок. Только состав изменился. Вместо живых скелетов в полосатых куртках и штанах, каких мы с Крушинским видели в Освенциме, здоровенные, откормленные, ражие молодцы в своей черной форме. Разве только знаков отличия и различия нет, да и некогда щегольские сапоги поизносились.

— Тебе не кажется, что этих эсэсовцев здесь для чего-то берегут? — спрашивает Жуков, по обыкновению делая на ходу какие-то зарисовки. — Ведь это подумать — такая «забота о людях».

— Черт их знает, этих американцев. Войну-то они только из окон своих машин и видели. Откуда им взять благородный гнев?

При приближении нашей группы эсэсовцы, находящиеся поблизости, вытягиваются, что называется, едят глазами начальство, и подполковник отвечает им, небрежно бросая руку к пилотке.

— Дом отдыха имени Трумэна, — говорит Ян Дрда. Он жил в оккупированной Праге, видел эти черные мундиры в действии, и ему, как и нам, сейчас не по себе.

Блок № 5 администрация лагеря успела взорвать, а вот, так сказать, цех смерти взорвать не успели или забыли. Здесь все как было. Комната для отрубания голов, которое применялось к немецким антифашистам. Чистая, светлая, облицованная кафелем комната, с гладкими, покатыми полами, наклоненные желоба для стока крови, шланги со сверкающими наконечниками, чтобы смывать эту кровь в желоб. Другая комната, где вешали. Эта — побольше. Под потолком изогнутый рельс. На нем на колесиках блоки с петлями. Несколько блоков. Темный пюпитр для представителя прокуратуры, следившего за повешением. В углу — кафедра для священника. Рационализация производства, своего рода конвейер. Вешали. Констатировали смерть. Прямо в петле катили по рельсику в другую комнату, а тем временем выползал другой блок с другой петлей. И, наконец, третья комната, уже не столь технически оборудованная — помещение для расстрелов. Оно в виде приемной врача. Всяческие приборы для измерения силы, кубатуры легких, объема грудной клетки. И роста. Да, и роста. Человек вставал на площадку этого прибора прижатого к стене, приникал головой к измерительной линейке и в это мгновение через отверстие в стойке получал пулю в затылок. Противоположная стена, за занавесочкой, была выложена толстой резиной, чтобы пуля, пробив голову, не давала рикошетов.

Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек!

Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных — двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит — малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей.

— Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, — говорит комендант.

Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того.

Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия, V окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор.

Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься — вот он в темноте, этот летчик: скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш — пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым.

Рассказал о своей задумке двум людям — Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все же тему одобрили.



— Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, — задумчиво сказал Харламов. — Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя.

А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал:

— Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать.

Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов».

3. Правда, только правда, ничего, кроме правды

Перед Трибуналом уже прошла длинная вереница свидетелей, граждан разных государств, людей разных профессий, разного интеллектуального уровня. Из их показаний, часто простых, бесхитростных, лицо нацизма вырисовывается даже выпуклее и ярче, чем из документов, которые продолжают ложиться на стол судей.

Летопись процесса была бы неполной, если не представить вереницу свидетелей. Расскажу хотя бы о тех, которые вызывало советское обвинение и записи о которых сохранились в моих блокнотах.

Вот по ходатайству советского прокурора лорд Лоренс вызывает на трибуну русского крестьянина из деревни Кузнецово Порховского района Псковской области. С медленной, я бы сказал, с величественной неторопливостью проходит свидетель через зал, поднимается на свидетельскую трибуну. Настает тишина. Суд уже много слышал о том, как немецкая армия хладнокровно разрушала Варшаву, Новгород, Псков, сотни городов, тысячи селений, превращая порою в «мертвые зоны» целые районы. Все это уже есть в протоколе суда.

Но вот Яков Григорьев из деревни Кузнецово начинает свое неторопливое повествование. Он рассказывает, как 28 октября 1943 года немецкая пьяная солдатня ворвалась в его деревню, находившуюся уже в глубоком тылу немецких войск. О том, как загорелась деревня, подожженная с четырех концов, как люди кричали, молили о пощаде. Их сгоняли к зданию колхозного правления, загоняли туда, а потом, подперев двери кольями, подожгли. Суд уже знает и о французах, сожженных в церкви города Орадур, и о селе Лидице, стертом с земли Чехии. Но бесхитростный рассказ Якова Григорьева выжимает слезы даже из глаз судей, столько уже слышавших и видевших.

Не торопясь Григорьев повествует о том, как палачи в военных мундирах выловили в домах и расстреляли у сенного сарая еще девятнадцать жителей.

— Я сам и два моих сына стояли там у стенки. Одного — старшего — убили первым залпом. Второй мальчишечка упал с простреленными ногами. Мне пуля попала вот сюда, — он показывает на плечо. Я тоже упал, а на меня еще другие. Кучей мертвяки лежали. Я очнулся под ними. А ночью метель завязалась, я тела раздвинул, выбрался, взял сынишку и пошли мы в поле. Ну потом, конечно, след-то на снегу они заметили, за нами. Даже собак будто бы по следу пускали. Только мы уж до леса добрели, а в своем лесу я, что дома, черта с два кто меня там отыщет, — заключил он, косясь на скамью подсудимых.

Доктор Джильберт — американский врач-психолог, человек, который по заданию американского обвинения систематически следит за психическим состоянием подсудимых, пользуется правом входить к ним в камеры и вести с ними беседу, — говорят, рассказывал, что Кейтель и Йодль, участвовавшие в разработке планов нападения на различные страны, в том числе и на Советский Союз, люди, спокойно обрекавшие на смерть миллионы, в день выступления свидетеля Григорьева были как-то особенно смущены и подавлены.

На свидетельской трибуне Евгений Ковельш — украинец, военный врач, человек богатырского сложения. Он совсем молод, а посмотришь попристальней в его глаза — старик. Он побывал в плену, пережил такие муки, столько натерпелся, что, по его словам, ему стоит жить уже только для того, чтобы рассказать о преступлениях нацизма.

Вот теперь, на суде этот молодой человек с глазами старика, мудрыми и грустными, бросил всем этим кейтелям, йодлям, все еще пытающимся здесь изображать солдат, бездумно выполнявших приказы, обвинение в том, что расчетливо, по плану производилось массовое уничтожение военнопленных с ближайшей целью избавить оккупантов от потенциальных противников. Ведь «только мертвый русский безопасен для нашей армии», возглашал нацист-штубовой в том лагере, где сидел Ковельш.

А вот Абрам Суцкевер — житель Вильнюса, поэт с европейским именем. У него лицо великомученика со старой русской иконы. Оно все передергивается. Недавно в Париже у него вышла книга «Виленское гетто». Сейчас она переводится на русский и на английский языки. Об ужасах этой фабрики смерти он и рассказывает суду. Недавнее прошлое как бы стоит у него за спиной. Жертвы, которые он видел, вопиют об отмщении. Голос поэта дрожит, временами он срывается на нервный крик, его шатает, и он хватается за трибуну руками.



Он не называет цифр. Он говорит о судьбе своей семьи. О жене, на глазах которой был убит ее ребенок. О том, как впоследствии на его собственных глазах застрелили жену. Мостовые гетто порой были красны. Это была кровь расстрелянных. Она стекала с тротуаров в желоба, в сточные канавы. Люди служили гестаповцам мишенью для тренировки в стрельбе. Живые мишени: беги, спасайся, а потом «бах». Заключенных заставляли вылизывать грязь с солдатских сапог, есть свой кал. В созерцании этого палачи находили забаву, наслаждение. Они упивались зрелищем своих зверств.

Польская писательница Северина Шмаглевская около двух лет провела в одном из самых страшных лагерей — Биркенау. Это был филиал Освенцима. Я помню лагерь, о котором она рассказывала. Я был там в день освобождения этого района и написал в «Правде» корреспонденцию под заглавием «Дымы Биркенау». Это была не менее страшная фабрика смерти, чем сам Освенцим. Польская писательница была права, сказав суду, что именно там нацизм пошел на одну из самых изощренных своих подлостей. Людей уничтожали там не десятками, не сотнями, эшелонами. Целыми эшелонами. Для этого на большом пустыре была построена ложная узловая станция. С большим зданием вокзала, с сетью путей, с расписанием поездов, будто бы отходивших отсюда на Берлин, на Вену, Прагу, Мюнхен, Будапешт, Милан. На самом деле рельсы вели в никуда. Они обрывались сразу же за пределами видимости. Это был железнодорожный тупик. Биркенау представлял собою огромный лагерь с сотнями бараков. Но лагерь был в стороне от станции и как бы не имел к ней отношения.



Подходили эшелоны из Венгрии, Румынии, Польши. Эшелоны, битком набитые людьми, заполнявшими товарные вагоны с закрытыми наглухо дверями. Люди задыхались. Спали вповалку на полу и на двойных нарах. В три этажа, сплошняком. Воздух был много раз пропущен через легкие и отравлен запахом нечистот. И вот наконец станция Биркенау, судя по всему большой железнодорожный узел. Эшелон встречают расторопные приветливые военные. Играет оркестр, людям говорят, что путевые испытания окончены. Сейчас их ждет баня. Дезинфекция одежды. Отсюда их развезут уже в пассажирских вагонах по месту работы. Человек, как трава к солнцу, несмотря ни на что, тянется к лучшему, желает верить в лучшее. Как бы траву ни топтали, а она тянется. И люди верили, хотели верить в то, что им говорили и что казалось им избавлением.

Их вели с вокзала в большие продолговатые здания. «Баня для мужчин», «Баня для женщин и детей», — объявляли белые эмалированные таблички, висевшие на дверях.

Вновь прибывшие входили в просторный зал — камера хранения. Тут принимали чемоданы, узлы, рюкзаки, взамен выдавали аккуратные стальные номерки. Дальше была раздевалка и снова такой же аккуратный номерок. И кусок мыла. После этого они входили в облицованный кафелем зал — просторное помещение без окон, хорошо освещенное. Ряды душей — холодная и горячая вода. Люди, истосковавшиеся в пути по чистоте, начинали неистово мыться, не замечая, что двери за ними закрыты и герметически задраены. Потом в люки сверху сыпался какой-то зеленоватого цвета порошок, и по помещению быстро распространялся ядовитый, запах. Сначала першило в горле, потом мучительная боль будто разрывала легкие. Жертвы уже все понимают, они бросаются к дверям, но двери задраены. Умоляют, кричат, стучат кулаками в глухой бетон. Бесполезно. Через пятнадцать минут все умирают в конвульсиях и корчах, не зная о том, что за их мучениями наблюдают в специальные глазки. Тогда мощные вентиляторы выдувают газ. Приходят заключенные с крюками, выволакивают трупы, шлангами смывают пол. Специальные люди собирают стальные номерки, куски мыла. Их сдают обратно для следующей партии. Другая специальная команда снимает с жертв кольца, серьги, вырывает изо ртов коронки и протезы из драгоценного металла. Только после самого строгого осмотра, устанавливающего, что на трупах ничего больше нет, тела везут в крематорий. Производительность этого страшного комбината — тысяча, а иногда и полторы тысячи в день. Когда крематории, печи которых дымили круглые сутки, не справлялись с переработкой такого огромного количества «сырья», трупы сваливали в огромные бетонированные ямы, укладывали штабелями, обливали из шлангов нефтью и сжигали, так сказать, открытым способом. Для ускорения этого процесса вдоль ям ходили люди с длинными черпаками на металлических палках. Они собирали вытекающий из горящих тел жир и поливали им костер. Так сгорание шло быстрее и полнее…

Когда мы с Сергеем Крушинским добрались до Биркенау, все постройки этой имитированной узловой станции и газовые залы были взорваны. Сохранилась только путаница рельсовых путей. Да еще торчало из груд искореженного бетона обычное, такое мирное расписание: «Отправление поездов на Вену… на Белград… на Париж… на Милан…» Польский партизан в железнодорожной форме с четырехугольной фуражкой на голове говорил по-русски. Он-то и рассказал нам обо всем, что происходило здесь. Показал корпус взорванной «бани». Показал серые холмы чего-то, похожего на каменноугольную золу. В этой золе белели какие-то каменистые осколочки. Это был пепел из каминов [5]. Человеческий пепел. Он как-то странно хрустел, будто стонал под ногами. Мы вспомнили тогда: «Пепел Клааса стучит в наши сердца». Пепел Биркенау стучал в наши души, взывая к мести…

Северина Шмаглевская жила в этом лагере. Два года с лишком дышала она жирной копотью печей Биркенау, ходила по черному снегу. Она с ужасом вспоминала на суде детали, о которых нам два года назад не успел или не смог рассказать поляк-железнодорожник. Она видела, как детей толпами водили в «газовню».

— Умерщвление детей для эсэсовцев было чем-то вроде спорта, острого развлечения. Был среди них человек по имени Адольф, который любил расстреливать детей в присутствии родителей… Когда «газовни» не успевали перерабатывать убиенных, детей подводили прямо к камням и пристреливали тут же — изверги, настоящие изверги…

Свидетельница почти кричит. Глаза у нее горят, будто тут в солидной тишине зала перед ней умирающие малютки, в которых стреляют эсэсовцы. И, повернувшись в сторону подсудимых, она обессиленным шепотом задает им вопрос, который, однако, четко доносится через наушники на любом из четырех языков:

— От имени всех женщин, побывавших в лагерях, спрашиваю вас: где наши дети!

В эту минуту все видят, как все эти изверги, уже привыкшие к плавному течению процесса, иногда тихо переговаривающиеся между собой, что-то записывающие или жующие резинку, сидят окаменев, опустив глаза, вобрав головы в плечи.

Весь зал притих, когда на свидетельскую трибуну поднялся старец с красивой головой библейского пророка, с седой курчавой бородой академик Иосиф Абгарович Орбели. Он не без гордости сказал, что все годы ленинградской блокады провел в осажденном городе. Он выступил и как свидетель и как прокурор. Он говорил от имени науки и от имени культуры. Ведь собственными глазами видел он, как немецкие войска, выполняя приказ Гитлера, переданный в армии через Кейтеля, — «уничтожить Петербург, как город» с тем, чтобы «лишь в таком виде мы смогли передать его финнам», — методично обстреливали Ленинград из тяжелых орудий и бомбили с воздуха. Орбели видел, как неприятель старался уничтожить город, квартал за кварталом, причем памятники архитектуры и искусства брались на особый прицел.



Директор Эрмитажа Орбели жил там. И именно в это всемирно-известное хранилище художественных сокровищ немецкая тяжелая артиллерия слала снаряд за снарядом. Чтобы рассеять впечатление, произведенное выступлением Орбели, защита сейчас же бросается в контратаку.

— Господин академик, разве вы артиллерист? Как вы можете, не являясь профессиональным артиллеристом, утверждать, что германская армия посылала свои снаряды и бомбы именно на ваш Эрмитаж, а не била по находящимся рядом с ним мостам, являющимся, как известно, стратегической мишенью?

— Я не имею специального артиллерийского образования, — спокойно подтвердил Орбели, — но я собственными глазами видел, как в Эрмитаж и Зимний дворец попало тридцать три снаряда. Только героизм гражданской обороны спас эти исторические здания от всеуничтожающего пожара. Повторяю, ваша честь, в Эрмитаж, попало тридцать три снаряда, а в находящийся рядом мост всего один. Я могу уверенно говорить о том, куда целили нацисты. В этих пределах я безусловно артиллерист.

Если бы в суде можно было аплодировать, зал безусловно устроил бы Иосифу Абгаровичу бурную овацию. Даже лорд Лоренс, объявляющий обычно перерыв заседаний неизменной формулой «не кажется ли вам, господа, что настало время объявить перерыв», на этот раз слегка изменил ее.

— Не кажется ли вам, господа, что после такого блестящего выступления свидетеля настало время объявить перерыв.

После выступления Орбели Вишневский, Саянов и другие ленинградцы и яростные патриоты своего города, отбив ученого у атаковывавших его корреспондентов и собирателей автографов, притащили его к нам.

— Иосиф Абгарович, вы выступали, как бог, — шумел Саянов, тиская руку академика.

— Как бог — это плохо. Ведь бог на этом процессе мог выступить лишь как попуститель и соучастник. Есть такая статья — попустительство преступлению, — отшучивался ученый, все еще переживая свой успех.

— Вы их пригвоздили… Разгромили… Растоптали эту падаль… — рубил в обычной своей манере Вишневский. — Как ленинградец, как блокадник, как морской офицер, как советский гражданин, жму вашу руку. Сильно… Здорово… Успех!

Тихий и вежливый Юрий Яновский стоял в стороне. Он вообще малоразговорчив и даже, кажется, застенчив. Когда страсти вокруг ученого отшумели, он подошел к нему и только пожал руку.

Перед тем как подняться на трибуну, свидетели, по заведенному порядку, кладут руку на библию и, подняв два пальца, произносят сакраментальную формулу:

— Клянусь говорить правду. Только правду. Ничего, кроме правды.

Советские свидетели избавлены от присяги на библии, но правда их обвинений обрушивается на подсудимых, как адский пламень, жжет их заскорузлые в преступлениях сердца, и наши товарищи узнали от доктора Джильберта, что даже Геринг — любитель поесть и поспать, лишился аппетита.

4. Послы шестой великой державы

Сегодня, в субботу, мы с Крушинским, возвращаясь из суда, попали в идиотское положение. Девушки-машинистки договорились накануне воскресенья совершить экскурсию по Нюрнбергу, которого они, как оказалось, до сих пор и не видели. Для этого справедливого дела были мобилизованы все корреспондентские машины и, естественно, моя, ибо Курт неплохо знает свой родной город.

Таким образом, мы сегодня спешились и вместе с Крушинским топтались на остановке фургона, который должен был отвезти нас в пресс-кемп. Стоим и видим, как сумасшедшим аллюром несется «джип». За рулем Пегги — корреспондент каких-то нью-йоркских женских журналов, знаменитая в корреспондентском корпусе своей какой-то слишком уж яркой красотой, экстравагантностью и страстью к самым невероятным пари. «Джип» ее, пискнув тормозами и пройдя юзом метра три, остановился возле нас.

— Пресс-кемп?

— Иез, пресс-кемп.

— Плиз… Садитесь… Карашо? Так?

Мы забрались на заднюю скамеечку, конечно же, не предполагая, чем может обернуться такое мирное путешествие. Пегги на этот раз была в одежде солдата американской армии. Куртка, перепоясанная широким ремнем, шаровары, заправленные в белые гетры, башмачки на толстой подошве, вероятно, специально сшитые по ее маленькой ноге. Из-под пилотки волной выплескиваются медного цвета волосы. Любимое ее занятие — менять костюмы. В любом из них она как-то ухитряется выглядеть манекенщицей, соскочившей со страницы мод одного из журналов, которые она представляет. У всех судейских, даже, кажется, и у наших, она пользуется неизменным успехом. Через них свободно просачивается туда, куда нашего брата-корреспондента обычно не пускают. Но монополии из этих своих преимуществ она не делает. Как может, помогает журналистам всех наций. В частности, меня она свела с главным психологом американского обвинения доктором Джильбертом — коротко остриженным мужчиной со смуглым медальным профилем, до сих пор совершенно корреспондентно-недоступным человеком.

Так вот, простодушно разместившись в ее «джипе», мы и предполагать не могли, что может учинить эта озорница. А она прямо с места взяла скорость миль семьдесят и понесла нас по узким улицам Нюрнберга, едва намеченным между развалинами.

Мы знали, конечно, что в последнее время в городе стало много автоаварий. Настолько много, что военная администрация установила на одной из площадей своеобразный памятник шоферскому ухарству. На коричневом пьедестале, посреди площади, установлен «джип», побывавший в какой-то особенно лихой аварии и походящий на раздавленную консервную банку. Многозначительная надпись на четырех языках огибает этот своеобразный памятник. Она гласит: «Я обгонял!» Ну, а ми-литер полис — Эм Пи — военная полиция, получила приказ вылавливать и строго наказывать всех, кто в городе превышает скорость в 50 миль. А мы неслись со скоростью 70. И к нам уже прицепился, отчаянно сигналя, «джип» Эм Пи. Пегги делает самые невероятные повороты, волосы ее развеваются, хлещут по плечам, на лице румянец, глаза горят. Гангстерский фильм да и только.

— Пегги, вы с ума спятили? Что вы делаете?

— Мой не понимайт.

— Сбавьте скорость сейчас же. Эм Пи!

— Мой — тьфу, — и она лихо, по-мальчишески плюет в сторону.

На какое— то мгновение ей удается уйти от погони, забравшейся, вероятно, в тупик в путанице развалин. Но ведь у них машины радиофицированы. Несемся дальше. Кратчайшим путем сворачиваем на вторую дорогу, ведущую на Штайн. Атмосфера плохого гангстерского фильма сгущается. Ничего себе положение: два советских офицера в форме мотаются на заднем сиденье американской машины по воле этой взбалмошной девчонки.

— Стойте, — и показываю ей кулак.

Хохочет, сверкает зубами, и где-то позади снова слышутся прерывистые сигналы машины Эм Пи. Ну наверняка та первая машина, от которой мы удрали, дала извещение по радио. За нами гонится другой патруль.

— Стойте! — показываю знаками, что я сейчас ее задушу. Отрицательно мотает головой, волосы развеваются как флаг. Н-да, в «Звезды и полосы» мы, кажется, опять влипнем и так глупо. Но Пегги делает крутой поворот, притормаживает, пятит машину задом, заползает за какую-то развалину. Мимо нас проносятся преследующие, а она снова, изменив направление, ведет машину на Штайн. К пресс-кемпу мы подъезжаем совсем чинно. Она высаживает нас у главного подъезда и, не дождавшись традиционного «сенкью», снова срывается с места и уносится дальше. Уже входя в двери, мы видим, как мимо ворот замка мелькает машина Эм Пи.

Словом, здорово перед обедом прокатились. Я записываю об этом смешном и глупом инциденте, потому что давно уже собираюсь потолковать о наших коллегах — иностранных журналистах, которых я лично, да и большинство из нас в сущности мало знали, в особенности корреспондентов западных стран, и подходили к ним, что там греха таить, в начале процесса довольно предвзято. Мы и сейчас держимся эдакой сплоченной стайкой, вместе располагаемся на корреспондентских скамьях, стайкой ходим в бар, вместе уходим оттуда, как-то инстинктивно отгораживаясь от иностранцев. Есть даже среди нас один чубук, который, знакомясь с иностранцами, всякий раз называет другую фамилию, по наивности считая свою собственную, к слову сказать, мало кому известную, государственной тайной. Ох, как это нам мешало и в каком преимущественном положении во всех отношениях сразу оказался Даниил Краминов, проведший войну в качестве советского журналиста в армиях Второго фронта, умный человек, знающий английский язык.

В Нюрнберге мы, советские журналисты, в особенности те из нас, кто не снял военную форму, как бы носим на себе отблески военной славы Красной Армии. В зале заседаний, в амфитеатре корреспондентских кресел нам отведены хорошие места. На пресс-конференциях на наши вопросы отвечают в первую очередь. Иностранцы, даже англичане, всегда державшиеся своим особым кружком и как-то, похоже даже инстинктивно стремящиеся не сливаться с общей массой, охотно с нами знакомятся и никогда не отказываются, когда на журналистских вечеринках, периодически устраиваемых в пресс-кемпе, их приглашают присесть в «русском углу» или за «русским столом».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20