* * *
Переливание крови. Под свист картечи над головой. Буквально.
Помню лица Екатерины Васильевны и Марии Павловны. Как они переглядывались. Так переглядываются врачи у постели умирающего.
* * *
Каждый вечер перед сном мне давали сто граммов спирта. Приходит Зинаида Васильевна:
- Вам лекарство.
И я с отвращением, без закуски (потому что весь дневной паек уже съеден) пью этот пахнущий аптекой, дьявольски крепкий больничный спирт.
А аппетит уже появился.
Добываю палку. Хожу по палате, потом по коридорам. Потом - уже значительно позже, в солнечный апрельский день - спускаюсь по лестнице, выхожу на крылечко.
* * *
Написать рассказ "Стыдно вспомнить".
Тадыкину, у которого и в самом деле воспаление легких и который до сих пор лежит, удалось утаить от больничного начальства продуктовые карточки. Однажды, когда я уже пробовал выходить, он попросил меня зайти в булочную, выкупить хлеб за несколько дней.
К тому времени у меня уже появились друзья среди ребят. Их здесь много - и мальчиков и девочек. И больные, и дети служащих - врачей, сестер, сиделок, в том числе дочка и племянник Е.В.Пластининой. Оба мои "старые" читатели. Есть рыженький низкорослый паренек, сын уборщицы, которого ребята прозвали "Фрицем". Самое оскорбительное, постыдное прозвище, какое можно придумать в наши дни.
Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати.
- Вы Пантелеев?
- Пантелеев. А ты кто?
- А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина - "только не Степана".)
Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе.
В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60-70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков.
- Не могу, милый Лева, - сказал я ему, когда мы вышли на улицу. - Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина.
Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо!
Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска.
* * *
Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю.
Жажда! Это куда мучительнее голода. А терзала она меня дней десять, наверно. Особенно ночами.
Мне говорили:
- Терпите. Воздерживайтесь.
Днем - туда-сюда, терпел. Но к вечеру сил для борьбы уже не было. Еще с вечера выпивал стакан за стаканом весь графин. Ночью шел в соседнюю женскую - палату. Осторожно, как вор, входил со своим стаканом и, стараясь не звякнуть, не разбудить дистрофичек, пил... Стакан за стаканом. Делая блаженные паузы. Тяжело дыша.
И наконец, в середине ночи, не вытерпев, шел в самую страшную палату, в палату колитиков.
Слава богу, не заболел, не заразился, а теперь жажда уже так не мучает.
* * *
За семь месяцев блокады я потерял в весе 28 килограммов. Это очень много, потому что я никогда не был полным. Мой обычный вес, кажется, 60-65 кило. А в больнице, когда меня привезли, я весил 37 килограммов.
* * *
До войны в больнице помещался известный кишечно-желудочный санаторий "Страховик". А еще раньше - Дом отдыха. Первый Дом отдыха в Советской России. Создан по указанию Ленина, о чем свидетельствует доска, висящая на стене дома.
До революции это был особняк Половцевых. Тот самый образец нового петербургского ампира, который я столько раз видел на фотографиях, о котором столько читал, а посмотреть который не удосужился.
Увидел это действительно прекрасное ампирное здание работы Ивана Фомина только в апреле этого года. По-моему, лучше старовского Таврического. Легче. Изящнее.
* * *
В "Страховике" лежат маленькие дистрофики - брат и сестричка. Мама умерла. Папа на фронте.
- Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели.
* * *
В конце февраля горел Елагин дворец. Горел два или три дня. Никто не тушил - некому было.
Сейчас на той стороне Средней Невки - один почерневший остов прекрасного здания. Ни купола, ни крыши. В ясные дни голубеет небо в проемах окон.
* * *
Солнечным апрельским днем выполз по черной, кухонной лестнице на каменное (тоже задуманное Фоминым) крылечко. Стоял в своем сером больничном халате, опираясь на палку, дышал еще морозным, но уже весенним воздухом... Мимо идут две девочки, о чем-то спорят. Одна остановилась, подняла голову, крикнула громче, чем следовало:
- Дедушка, а дедушка, сегодня какой день: четверг или пятница?
Я даже палкой ей погрозил - так это меня обидело. Дедушка! Тридцать четыре годика дедушке.
* * *
Нужно написать рассказ "Стыдно вспомнить". Много, очень много сюжетов на мотив "Страшно вспомнить", но есть и такие:
"Радостно вспомнить".
Не припомню, когда это было. Давно. Может быть, в октябре, а может быть, и еще раньше - в сентябре.
Я шел из Детиздата по Невскому. (Да, конечно, это было не позже сентября, если я еще ходил в Детиздат. Потом я туда уже не ходил.) Шел по Невскому и попал в воздушную тревогу.
Завыли сирены, появились, как из-под земли, патрульные, стали заталкивать прохожих в подъезды, в подворотни, в магазины. Меня загнали в "Пассаж". И мало того, что в "Пассаж", а - в убежище, помещавшееся в подвале этого универмага. Убежище не было достроено. Не все подпорки были поставлены, еще всюду белели стружки, пахло пиленым деревом, опилками.
Я присел на какое-то бревно. И вдруг увидел у своих ног - зарывшуюся в стружки бледно-фиолетовую ленточку хлебной карточки. Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.
Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом - в течение десяти дней получал по ней хлеб. Значит, я и мои близкие съели четыре килограмма чужого хлеба. Карточка-то была рабочая, первой категории!
Как и все продовольственные карточки в то время, эта карточка была безымянная, на предъявителя. Впрочем, я особенно ее не разглядывал. Хотя мог бы, и должен был, разглядеть!
В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле.
А потом... потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть.
Когда на ленточке осталось талонов граммов на восемьсот хлеба, я взял лупу и разглядел: кем выдана карточка? На круглой лиловой печати значилось:
"Местный комитет универмага
"Пассаж".
Значит, потерял карточку работник "Пассажа", какая-нибудь продавщица или кассирша.
Хлеб съели, все талончики остались в булочных, но корешок карточки я не выбрасывал. Он лежал у меня на столе - и мучил меня.
Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг.
Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. От каждой пайки хлеба я отрезал крохотный кусочек и сушил его. Копил по штучке печенье, конфеты, крупу, куски сахара. От всего, что удавалось достать на рынке, - тоже. За месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал... Находил какие-то коэффициенты, общие знаменатели... Одним словом, когда я отправился наконец морозным осенним днем в "Пассаж", в карман мой был засунут плотно перевязанный аппетитный пакетик граммов на 800 весом.
Теперь надо было найти человека, потерявшего карточку. Легко ли это было сделать? Нет, конечно. Но в ту минуту мне казалось, что добрый порыв не может не завершиться успехом.
"Пассаж" к тому времени опустел. Вообще, у меня осталось впечатление, что минувшей зимой люди заходили в промтоварные магазины только погреться. Что там можно было купить? И зачем?
Впрочем, кто-то все-таки бродил по магазинным галереям, а за прилавками коченели продавщицы.
Местком оказался на третьем этаже.
Председательша чем-то занималась. Вокруг стола ее стояло еще несколько женщин.
Я спросил:
- Скажите, пожалуйста, у вас никто из сотрудников не терял хлебной карточки?
Мгновенно откликнулись сразу две тетки:
- Я потеряла!
- Я!
- Когда?
Одна сказала - вчера. Другая - третьего дня.
Я понял, что обе от голода лгут, и сказал:
- Я нашел хлебную карточку. Но было это давно - месяца полтора назад.
- Ну, и что?
- Ну, и хочу найти человека, который ее потерял.
Я показал корешок карточки. Председательша посмотрела.
- Да, "Пассаж". Но это - не наша. Это - рабочая. А мы получаем служащие карточки. Вы где ее нашли?
- В убежище.
- В подвале?
- Да.
- Постойте, постойте, - сказал одна из женщин. - Это - Белов, столяр. Как раз месяца полтора назад, когда оборудовали это убежище, он потерял там полоску на последнюю декаду.
- Да, да, правильно, - подхватила другая. - Я помню. Он ужасно убивался. У него же семеро детей было.
- Он жив? - спросил я.
- Жив, слава богу.
- А дети?
- Дети - не знаю.
- А где мне его найти?
- Белов? Где Белов?
Все засуетились, оживились. Все, вместе со мной, очень обрадовались, что следы потерявшего карточку Белова отыскались.
Мне объяснили, как его найти.
- Войдете во двор - с улицы Ракова, - идите все прямо и слева увидите столярную мастерскую. Там они и работают, столяры.
Никогда не думал, не знал, не предполагал, да, пожалуй, и вообще мало кто из моих земляков-ленинградцев догадывается, что у "Пассажа" есть свой двор. А он есть. На улице Ракова, бывшей Итальянской, между "Пассажем" и соседним домом - не то ворота, не то калитка. Открываешь ее, а там длинная, до самого Невского, щель. Тележка ручная пройдет, а машина - не поручусь. В узеньком этом ущелье помещаются подсобные службы "Пассажа". В том числе и столярная мастерская.
Я вошел. В полумраке несколько человек работали рубанками. В нос ударило - тем самым, знакомым, родственно близким с детства и напомнившим тот злосчастный сентябрьский день запахом: сосновой доски, лака, опилок, свежей стружки.
Я спросил Белова.
- Какого Белова? Столяра?
Сердце замерло: а вдруг нет его?
Кто-то крикнул в соседнее, заднее помещение:
- Белов! Тебя!
Таких я русских людей давно не видел. Лет под сорок, волосы русые, стрижен "по-мужицки" в кружок, иконописно красив, с ремешком вокруг лба, чтобы не мешали работать волосы. Стоит в дверях, смотрит испуганно.
- Меня?
- Вы Белов?
- Белов. Да.
- Скажите, вы карточку хлебную теряли?
- Да. Потерял. Давно уж.
- Где?
- А бог его знает. Там, где работал, надо быть. В подвале.
- В сентябре?
- В сентябре.
- Я нашел вашу карточку.
Он открыл рот.
- Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать долг. Но вот тут кое-что съедобное.
Он взял пакет. Посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.
Вот такое вспомнить радостно, сладко.
Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда...
* * *
В больнице была парикмахерша. Прошлый раз подровняла мою казацко-купеческую бороду, а сегодня уговорила снять ее напрочь.
Позже спускался по черной, кухонной лестнице. Навстречу Екатерина Васильевна. Ахнула:
- Юноша! Ну, просто юноша!
Юноша-то юноша, а ноги без помощи палки этого юношу не носят.
* * *
Каменный остров. Апрель.
Дней шесть не притрагивался к этой тетради.
В прошлую субботу утром пришла Ляля:
- Умирает мама.
То же, что и у меня: алиментарная дистрофия третьей степени. Сердечная слабость. Цинга.
Ляля посидела и ушла. Я не мог проводить ее даже до вестибюля. А потом вдруг что-то случилось мной. Взял свою палку, запахнул и затянул потуже кушаком свой больничный халат - и, никому не сказав, пошел. Не пошел, а какая-то сила понесла меня.
До этого я уже пробовал похаживать по Острову. Дней десять назад дошел, доковылял, опираясь на палку, до Каменноостровского шустовского театра, сделав туда и обратно с полкилометра! А тут - не добежал, но быстро дошел до остановки третьего номера, доехал до Невского... Вспомнил, что здравотдел помещается на улице Пролеткульта против Радиокомитета, видел не раз вывеску у подъезда. Пошел туда.
Между прочим, ни на улице, ни в трамвае особого внимания мой богадельный халат не привлекал. К чудесам за этот год в Ленинграде привыкли. Немножко удивилась облезлая, какая-то выгорелая, вываренная секретарша завгоротделом (или какого-то его заместителя), увидев подведомственного ей больного не совсем на своем месте - не в больнице, а в их высоком учреждении. Я редко это делаю, почти никогда, но тут назвался: писатель такой-то. Выглядело и звучало это, вероятно, чрезвычайно комично. Пожалуй, до слез комично.
Меня приняли. С несвойственной мне горячностью и красноречием. Я попросил отправить мою умирающую мать в больницу на Каменный остров, в бывший "Страховик".
- С главврачом вы договорились?
Я солгал:
- Разумеется.
- Но у меня нет машин. Все в разъезде.
- Я буду ждать, пока появится.
Он дал мне записку в какой-то отдел транспортировки. И я стал ждать.
Часа через полтора мы подъехали на дребезжащей машине "скорой помощи" к дому на улице Восстания. Мама вдруг закапризничала: не хочу в больницу! Ее тоже не удивило, что я в халате. Я сказал, что там я буду рядом, буду заботиться о ней. Тогда она согласилась. Без труда один, тоже не ахти какой здоровый, санитар поднял ее высохшее тельце, положил на носилки.
Через полчаса, еще при солнечном свете, машина остановилась перед подъездом половцевского дворца. Я попросил подождать, поднялся наверх. Екатерины Васильевны в кабинете не было, сказали, что она дома. Пришлось идти через весь санаторий.
Нашел ее, упал на колени (если точнее - на одно колено), сказал:
- Екатерина Васильевна! Бейте меня, делайте, что хотите. Я привез свою больную мать. Примите ее!
Она вскочила, стала поднимать меня.
- Алексей Иванович, но зачем же вы сами! Мы бы все сделали.
Уже без малого неделя, как мама лежит в соседней палате. Ей лучше. Вставать еще не может, но говорят: "Будет жить"...
* * *
А я после этого высокого подъема духа опять свалился. И опять мне делали переливание кровозамещающей жидкости.
Буду ли жить - не говорят, потому что не спрашиваю.
* * *
...Нет, не могу все-таки не попробовать записать, как все было на самом деле. Записываю правду, но далеко не всю правду. Правда была страшнее.
Начну с того, что война застигла меня с черной повязкой на подбородке, я только что вышел из больницы после сложной челюстной операции.
Трижды меня вызывали в райвоенкомат, трижды я проходил комиссию, и все три раза меня браковали.
В диагнозе стояло и такое:
"Дистрофия сердечной мышцы".
Тогда это слово я услышал, пожалуй, впервые. Было это в июне - июле прошлого года. Таким образом, у меня есть основания считать себя одним из первых дистрофиков Ленинграда.
Между прочим, в один день со мной в том же военкомате забраковали и Женю Шварца.
* * *
Не забыть!!!
Первый воздушный налет. Цветной "крокет". Не понимаю, что это? Для чего? М.А. объясняет:
- Ракеты, сволочи, пускают.
Дежурю у ворот. Во дворе мычит корова. Беженки из Гатчины.
Работаю с художником Успенским над антифашистским памфлетом.
Через несколько дней узнаю, что Успенский погиб: бомба разорвалась в двух шагах от него. На Коломенской улице.
Страшные слова: немцы в Луге. Немцы на станции Дно. Немцы в Гатчине.
Коммерческие булочные.
Массовая эвакуация. У нас дома о ней не думают.
Дежурю каждый день на крыше. И каждый день хожу в поликлинику на улице Маяковского.
В июньском номере "Костра" напечатан мой рассказ "Честное слово". Пришелся кстати. Его передают по радио, перепечатали в военном бюллетене московского Детиздата.
Проводил милую мою племяшку Иринку. Уехала с писательским лагерем в Ярославскую область. Очень, глупыха, довольна: много детей, дальнее путешествие!..
Пишу сценарий короткометражной агиткомедии.
На Надеждинской встречаю Д.И.Хармса{374}. Зовет к себе. Покупаем грузинское вино, белый хлеб (да, был еще в магазинах белый хлеб), идем к нему.
Неожиданно для себя узнаю, что Хармс увлекается ("все эти два месяца") старинным русским церковным зодчеством. Оба стола в его комнате завалены монографиями, альбомами - Новгород, Киев, Суздаль, Ростов Великий... Впрочем, не так уж неожиданно.
Маленькая, юркая, красивая и умная Марина Владимировна - женщина героическая. Живется ей трудно. В шкафчике, заменяющем буфет, - шаром покати.
Даниил Иванович настроен патриотически. Не верит в окончательную победу немцев. Марина Владимировна считает, что немцы через неделю, самое большее через две - будут на улицах Ленинграда. Я спорить с ней не решаюсь. Хармс сердится и спорит.
- Если и войдут, через полгода их погонят.
Как всегда мы с Д.И. много шутим. Помогает этому разливное самтрестовское вино.
Дня через два, рано утром, дворничиха Маша приносит мне повестку. Как и всякая другая повестка, она слегка пугает, настораживает. Откуда? Что? По какому делу? Но дело как будто не такое страшное. Паспортный отдел Городского управления милиции предлагает мне срочно явиться с паспортом на площадь Урицкого, дом такой-то, комната такая-то.
Неприятно в этом тексте только слово "срочно".
А там слышу другое:
- Обжалованию не подлежит.
И все-таки - обжаловал.
...Вспомнился почему-то 1933 год. Как на площадке третьего этажа Дома книги остановил меня М.Л.Слонимский:
- Читали?
- Что?
- Вчера в вечорке была тассовская телеграмма из Берлина. Фашисты жгут на улицах книги советских авторов. В том числе названы были и ваши.
Да, кроме гнева и возмущения я испытал тогда и что-то вроде гордости. Если жгут, значит, мои книги представляют какую-то опасность для них. Значит, эта коричневая нечисть их боится. И вот почему-то уже десятый месяц живу с перечеркнутой крест-накрест пропиской.
* * *
6-го мая 1942 года. Каменный остров.
Мама оживает. Ходит. Вчера застал ее у входа в женскую умывалку. Смотрится в круглое зеркальце, припудривает нос.
Трогательно? А я почему-то рассердился. Оскорбился. От глупости. От вымотанных нервов.
* * *
Нас витаминизируют. Поставили в палатах графины с зеленым, как ликер, хвойным настоем. Вкус, надо сказать, довольно противный. Гораздо приятнее крапива. Охочусь за ней. Каждое утро приношу маме бутерброды: кусочек черного хлеба, на нем мелко настриженная, как рубили когда-то укроп, молодая крапива.
Охочусь это я точно сказал. По Острову с утра до вечера ползают на четвереньках и местные жители, и тысячи питерцев, пришедших или приехавших сюда из города. Собирают крапиву, подорожник, любую траву, которая годится в пищу.
* * *
Остров Каменный - люди железные.
Это я написал на подаренной книжке.
Громко? Пожалуй.
Но так же громко можно и стоит сказать и о всем Ленинграде, о всех жителях его.
* * *
Но - нет! Никакие не железные. В том-то и дело, что не железные. Обыкновенные люди, умеющие страдать, плакать, любящие тепло, уют, сытость...
Что-то все-таки подпирает дух.
* * *
Если дух не подпирал, люди умирали. В. пришел ко мне, только что выбившись из окружения под Пушкином. Ни в ополчении, ни позже он по-настоящему не голодал. В Союзе писателей его встретили как героя, кормили, поили, ко мне он пришел с буханкой хлеба под мышкой. (Между прочим, с нею и ушел.) А я был еще без карточек. И все-таки ни одной минуты я не думал о смерти, о гибели, о поражении. Он же, мрачный человек, был темнее и мрачнее, чем обычно.
- Все передохнем. От города камня не останется. Через три, четыре дня немцы будут вот здесь, на этой улице.
Немцы и сейчас, в начале мая, сидят очень близко - в Павловске, Пушкине, Лигове, но на этой улице их нет. А В. через две или три недели умер. И не где-нибудь, а в стационаре Союза писателей, где за ним ухаживали и где есть ему давали, конечно же, куда больше, чем едим мы.
* * *
Много думаю эти дни о романе "Катя и Ваня". Надо записывать. Хотя бы сюда, в этот блокнот. Но прежде всего надо записать, вспомнить в подробностях - ту беду, или грех, или напасть, или епиходовские двадцать два несчастья, которые обрушились на меня прошлой осенью.
* * *
На другой день пришел Женя Шварц. Убитый. Не смотрит в глаза. Только что был у К. в Союзе писателей. Та выслушала его и "с железной твердостью" отказалась хлопотать.
Когда Женя ушел, я сел писать письма. Написал - Маршаку, Фадееву и в Совет Фронта. Надежды, что письма дойдут, было мало. И все-таки дошли.
* * *
Почти четыре месяца я жил без карточек. После сказанного К. мама просто боялась идти в Дом писателя, напоминать о моем существовании. Управдом не знал и до сих пор не знает, что я лишен прописки. Может быть, не знали до поры до времени и в нашем 7-м отделении милиции.
* * *
Приблизительно в это время к нам перебрались жить тетя Аня с Ирой и Ляля. Ляле было ближе к институту, всем остальным казалось, вероятно, что в первом этаже находиться не так опасно, как, скажем, в третьем или четвертом.
Начался тот страшный, пещерный быт, о котором ни писать, ни вспоминать не хочется.
* * *
Продовольственных запасов в нашем доме никаких не было. Когда я заинтересовался этим вопросом и, заглянув на кухню, проинспектировал огромный белый шкаф, издавна называвшийся у нас "верзилой", я обнаружил там килограмма два пшена, стакана два-три манной крупы, немного сахара, кофе, начатый цибик чая. Мама никогда запасливой не была, хотя пережила и революцию, и гражданскую войну и ей было хорошо известно, почем фунт лиха.
У Ляли, учившейся тогда на последнем курсе института иностранных языков, в начале декабря состоялся преждевременный, скоропалительный выпуск. Недоучившись, она получила диплом учительницы немецкого языка. Но кому она была нужна с этим дипломом в городе, где большинство детей было эвакуировано, большинство школ не работало? Она искала работу повыгоднее, похлебнее: на рабочую карточку. А пока что жила на студенческую, то есть на служащую. Ира тоже на служащую. Мама и тетя Аня на иждивенческие. Я - вообще без всякой карточки.
Ира Большая работала в столовой Лесотехнической академии. Приносила мне каждый день в судочке несколько ложек гречневой размазни или кашу из чечевицы. Конечно, я делил эту порцию с мамой и Лялей. Потом институт закрылся или эвакуировался.
На рынок мои женщины идти упорно не хотели. Тетя Аня, это реликтовое явление матриархата, провозгласила лозунг:
- Рынок - это мужское дело.
Я сердился, спорил, шумел, но вообще-то, пожалуй, она была права, тетя Аня. Это ведь не мирное время, когда домохозяйки, вооружившись кошелками, чинно следовали одна за другой на рынок, покупали вырезку, или судака, или почки на второе, клюкву для киселя, квашеную капусту, коренья для супа... Нынешний рынок - это охота. А охотой женщины, как правило, не занимались даже во времена пещерные.
Пошумев, понервничав, я брал деньги, или какую-нибудь пару ботинок, или коробок спичек и шел на Мальцевский рынок.
До войны я там не был ни разу. А когда в середине октября пришел в первый раз, колхозного рынка - с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли - уже не существовало. Но сбоку, в проулке топталось несколько человек. На моих глазах зарождалась барахолка. Через полгода она заняла и проулок, и площадку рынка, и всю улицу Некрасова от Греческого проспекта до улицы Радищева.
Спекулянтов я не видел. Но маленький бизнес делали. Например, запомнился мне седокудрый старик, появлявшийся каждый день с одним и тем же "товаром": на ладони он держал круглое песочное пирожное с дыркой посередине. Просил он за него двести граммов хлеба. Позже мне кто-то сказал, что в то время в городе было несколько булочных, где вместо ста граммов хлеба можно было купить по карточке такое пирожное. Потом с этими роскошными порядками было покончено. Старик исчез. Боюсь, что и вообще его не стало.
Недели две меня выручали эстонские и латвийские папиросы. Они появились в продаже в позапрошлом году, и я покупал их больше из-за нарядных, экзотических коробок. Табак, по сравнению с нашим, был никудышный, вонючий. Но теперь эти неизвестно для чего хранившиеся у меня коробочки оказались драгоценной валютой. За пачку "Кексгольмской мануфактуры" (была и такая марка) давали сто - сто пятьдесят граммов хлеба.
Но много ли у меня их было, этих пестрых коробочек?
* * *
Я сказал, что деньги к тому времени уже ничего не стоили. В январе за килограмм хлеба просили 600 рублей. Давали и больше. Я видел на Литейном объявление! "За три килограмма хлеба продам рояль".
Впрочем, у меня их уже и не было, этих денег. Те, что я успел получить в сберкассе и от издательств, ушли главным образом на приспособление нашей пещеры к зимним условиям: поставили две кирпичные времянки, забили щитами семь окон - во всех трех комнатах и на кухне.
Чем же топили времянки? Пока были дрова - дровами. Потом - мебелью. Началось с того, что я подрезал, укоротил ножки у одного из моих кабинетных стульев - чтобы удобнее было сидеть у открытой дверцы буржуйки. Потом выяснилось, что вовсе не нужна этому коротконогому стулу спинка. Какое-то уродство, диспропорция. Спинку удалил, сжег. Получилась удобная, мягкая, даже изящная табуреточка. Потом я сделал такие же табуретки и всем своим близким. Оставшиеся стулья оказались лишними. А дерево, из которого они лет пятьдесят-шестьдесят назад были сделаны, так хорошо горело, так уютно потрескивало в жерле печки... И не только дерево, но и мочало. Очень хорошо горят рамки. Отличное топливо - бумага. Она дает синий спиртовой огонь. Но книг я, конечно, не жег. Кроме старых учебников и всяких ненужных брошюр сжег комплект журнала "Кинонеделя". Теперь горюю. Хранились они у меня с лет моей (и Гришиной) юности.
* * *
Июнь 1942 года. Каменный остров.
Я не записал, не рассказал, как я расстался с Тадыкиным.
Месяца полтора я терпел его присутствие. Его жирный голос. Его скрипучие нотации:
- Опять вы с утра съедаете весь хлеб! Сколько вас учить? Надо рассчитывать, надо делить порцию на три части...
После обеда (а ел он свое, то, что приносила ему в судочках жена) он любил поговорить, поразглагольствовать, порассказать что-нибудь.
Один раз предался таким воспоминаниям:
- У тещи котенок был. Уже во время войны, дура, завела. Нашла тоже когда. Голодал, сволочь. А я уже больной был. Лежал. Вижу - лезет. На буфет. А там у меня мой хлеб, вечерняя порция лежала. Он, сволочь, пронюхал и лезет. Я тихонько одеяло скинул, тихонько, на цыпочках к буфету подкрался цап его за шкирку. Взял и - башкой тюк! - о буфетную доску.
- Убили?
- А что с ним чикаться. Кричу тещу: "Анна Васильевна, идите полюбуйтесь на свое отродье!" Она - в слезы, дура.
Я сел, нашарил туфли, накинул халат, пошел к Екатерине Васильевне.
- Уберите от меня Тадыкина. Умоляю.
В тот же день его перевели в общую.
Теперь я в палате один. Это и дает мне возможность уделять так много времени работе, запискам, дневнику. Читаю тоже больше.
* * *
Чтобы все рассказать, надо написать книгу. Напишу ли когда-нибудь? И напишут ли когда-нибудь о Ленинграде всю правду?
Мне кажется, что теперь, после всего, не всю правду нельзя. Не потому ли так легко, как никогда легко и свободно, пишется и думается?..
* * *
Много времени провожу с ребятами. Их тут вокруг меня человек 8-10. По вечерам жжем костры. Собираем всякую рухлядь, хворост. Его много. Чуть ли не половина деревьев на острове - с обрезанными вершинами.
* * *
У Екатерины Васильевны две сестры - Зина и Ниночка. Обе врачи. Зинаида Васильевна живет и работает тут же, в больнице. У нее шестилетний сын Витя. Муж погиб на фронте в первые месяцы войны. Ниночка Васильевна - стоматолог, протезист. Ее муж, латыш, инженер, работает в Новой Деревне на деревообделочном заводе.
Сестры Пластинины - из города Яранска. Вятские. Отец - земский почтарь, развозил по уезду почту. Жили с мачехой. Екатерина Васильевна училась семь лет в земской гимназии. Сестры ее кончили советскую школу. Потом Е.В. двинулась в Петроград. Типичная биография. Рабфак. Военно-медицинская академия. Потом вытащила из Яранска сестер. Жили в "уплотненной квартире".
У Е.В. - дочь. Таня. Красивая, умница, на днях ей исполнилось двенадцать лет.
* * *
Витя Кафтанников нашел на берегу Невки женскую голову, водил нас показывать. Когда весной сходил снег, много находили на острове трупов. Люди шли обессиленные домой или на работу, падали, их заметал снег. То, о чем читали когда-то в хрестоматийных рассказах, что было небывалым, исключительным, стало бытом.
* * *
Тесен мир. В Яранской гимназии, где училась Екатерина Васильевна, закон божий преподавал отец Гали Ивановой. Е.В. говорит, что отец Феодосии был самый яркий, умный, образованный из преподавателей. "Академик". Галя почему-то стесняется своего... нет, не отца, а отчества. Называет себя не Феодосьевна, а Федоровна.
* * *
Из Яранска же и милый друг мой Ванечка Халтурин. Его тоже хорошо помнят сестры Пластинины. Он у них там был деятелем. Организовывал комсомол. Потом руководил комсомолом в Вятке.