Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хромой Орфей

ModernLib.Net / Отченашек Ян / Хромой Орфей - Чтение (стр. 16)
Автор: Отченашек Ян
Жанр:

 

 


      Сотни глаз устремились вслед его жесту.
      Чужаки двинулись. Пошли по проходу тесной кучкой, не торопясь, не обращая внимания на взгляды, провожавшие их, - заведенные роботы, неумолимо направленные к цели...
      Тишина, тишина, размеренность шагов...
      ...и в этой тишине - там, в конце участка, возле невысокого ряда шкафчиков с инструментами, за последним скелетом крыла, на месте, невидном отсюда, родился шум движения... Стук деревянных подметок, грохот падения и опять этот стук... Он был как сигнал, будто кто-то нажал кнопки под плащами пришельцев они рванулись вперед. Шорох, лающие выкрики. Все вдруг неправдоподобно убыстрилось под топот окованных сапог.
      - Weitermachen! *[* Продолжать! (нем.).] - орал обезумевший Каутце, размахивая руками, а его никто не слушал: - Weiter...
      "...и не подозревал ничего, - рассказывал позднее дрожащим голоском Бацилла; он давился словами и все оглядывался. - Только уж когда вошли... "Бог мой, - говорит, - что это вдруг как тихо стало... Пошли дрыхнуть, Бацилла..." Пузырь - так еще назвал меня... А тут уж Гиян машет, показывает туда... Я заметил, как он вздрогнул, глянул в проход, и затрясся всем телом... "Ну, ребята, мне конец", - успел он еще сказать и не сразу сообразил, куда кинуться", завозился в своем шкафчике... Потом вдруг как-то дернулся и сорвался, как бешеный... Может, не следовало ему бежать, лучше бы стоял спокойно, не знаю... Споткнулся об ящик, запутался в проводах от сверла, но все-таки встал потом..."
      Или тебе только чудится? Нет, это шум охоты... "Weiter arbeiten! *[* Продолжать работу! (нем.).] - орет Каутце, и жилы вздуваются у него на шее. Всем оставаться на местах! Не двигаться!.."
      - Пишкот, - дохнул над ухом Павел.
      Гонза заметил, что Павел весь дрожит.
      Нет, зрение их не обманывало. Они увидели Пишкота, видели, как он с проворством куницы мечется между верстаками в дальнем конце цеха - там было пусто и полутемно, свет туда падал издали, от стапелей, - Пишкот бежал... А страшный, предательский стук "кораблей" бил прямо по костям. Загнанный заяц... Взгляд через плечо, и дальше... топот сапог; и крик, и лай команд. Чужаки разбежались в стороны, чтоб окружить его... Вот он исчез из виду, но сейчас же мелькнула его светловолосая голова, вон он... мчится к дверям термички... От двери отделилась темная фигура, бросилась навстречу... Назад! Пишкот, назад! Куда ты? В малярку и через нее вон, в ночь... Топот, рев... Закрой глаза, чтоб не видеть, прямо тошнит, до того все это нереально... Были бы у него пружины на подметках, ушел бы, может... Почему не стреляют?.. А кругом глаза, глаза, раскрытые в ужасе, с помертвевшими зрачками - и лица, искаженные смятением... Даламанек, Мелихар, Гиян, некрасивое лицо Милана, более некрасивое, чем всегда... И кусок льда, скользящий вниз по сведенным судорогой внутренностям... "Лесняк", травка от ревматизма... Да проснись же, сделай что-нибудь, не стой истуканом! За человеком охотятся, как за зверем, а ты... Петух! Петух с их дворика, Гонэа узнал... Совершенно явственно услышал кукареканье - петух сошел с ума...
      Или - я. Нет, это невозможно!
      Поймали... окружили, загнали в темный угол - нет, не сдался еще... Слышишь? Рев борьбы, глухие удары... Конца нет, бьют, бьют и бьют, распаленные погоней... Хватит! Да хватит же!
      И сразу - тишина. Непостижимая, слишком внезапная. Это было как вечность, какая-то невыносимая вечность. Большая стрелка перескочила цифру семь - всего пять минут, триста фантастических секунд прошло, а все изменилось, я чувствовал, что и я другой и Милан тоже. Я уставился ему в лицо и видел, как он шевелит губами. В руках он сжимал свою неизменную трубу, и поля его шляпы были пробиты пневматическим молотком. Рядом с ним тяжело дышал Павел. Помню и лицо Бланки - мне вдруг стало страшно жаль ее, хотя я не знал отчего, и хотелось реветь, перенестись куда-то туда, где еще ничего не случилось, а у секунд были мышиные лапки, они щекотали у меня под черепом, и еще я помню, что мне хотелось проснуться, да некуда было просыпаться - ведь вот это и был наш мир, убедительно материальный, угловатый, со всеми оттенками света, и вони; и звуков, и не уйдешь от него никуда... И были шаги в этом мире, они все приближались, сотни шагов по натянутой барабанной перепонке, я ждал это учительское лицо с блещущими стеклами очков, а Каутце все еще орал, но уже не так неистово, он охрип и просто доругивался... Шаги! Почему не пошли они другим путем, подумалось вдруг, ведь могли же пройти через малярку! Но, видно, был в этом умысел - нагнать побольше страху; так ведь всегда делается при казнях.
      Потом я увидел их! Самый высокий прихрамывал, ощупывал свой локоть, другой стирал пот со лба.
      Как странно смотреть - секунду, не больше - в открытые глаза, которые тебя не видят; нет, это глаза не Пишкота, а кого-то чужого, отделившегося от нас, кого-то, стоящего по ту сторону, - нет, это уже не Пишкот, это разбитое лицо и губы, с которых капает кровь. Нет! Его вели мимо нас, нет, скорее несли или тащили в когтях, в глаза мне бросилась его разорванная куртка - и "корабли", волочащиеся по бетонному полу носками внутрь... Чужаки шли, не оглядываясь по сторонам, будто проходили через стан побежденных врагов, и видно было по ним, что они тоже потрясены. Я мог поклясться, что каждый из них подсознательно желал поскорее убраться отсюда. Оказаться в темноте. Если бы ненависть можно было вдыхать, как ядовитый газ, они не ушли бы живыми.
      Я с изумлением осознал, что сжимаю потными пальцами поддержку - не помню, когда я ее схватил, - что с конвульсивной силой сжимаю этот ненавистный кусок железа, когда-то так унизительно пригибавший меня к земле. Стою и скриплю от бессилия зубами. Бессилие, ненависть, страх... Я огляделся. Ребята. Рабочие. Лица. Каменно-неподвижные, напряженные. Да, в них было то же чувство. Это просто видно было - и, может, хватило б, чтоб кто-нибудь один, не рассуждая, выкрикнул команду - одну-единственную, безумную, освобождающе-прекрасную... Кажется, в этот миг я все воспринимал через них, и моя воля уже не моя. Особенное, неведомое доселе ощущение. Не умею объяснить его и описать, а может быть, и нету средств выразить точно это головокружение, это сжимающее, полубессознательное напряжение, охватившее меня. Команду! Команду! Довольно было б малого: запереть двери, вырвать Пишкота у них из лап, растерзать их голыми руками, забить до смерти железными палками вместе с Каутце и веркшуцами. Команду!
      Нет, тишина.
      В ней удалялись шаги. С грохотом захлопнулись двери.
      Еще никто не заговорил.
      Чужаки растворились в темноте, но что-то осталось, сладковатой гарью висело в воздухе. Ясно было - этим дело не кончится, теперь начнут обыскивать и шпионить, может быть, допрашивать, арестовывать, бить. На кого еще падет жребий? Что сделал Пишкот? Пишкот... Быть не может! Этот весельчак?
      И звери собираются, обнюхивают друг друга, когда протрубят конец охоты. Курить! Гонза нашарил в кармане выкрошившуюся сигарку, но вдруг отдернул руку, будто его обожгло. "Лесняк"!
      В проходе между крыльями увидел Богоуша: будущий врач, уткнувшись лбом в сгиб локтя и опершись на железную плиту, весь извивался в позывах рвоты. Его лицо, обрамленное щетиной бороды, было серо-зеленым.
      Куда я иду? У шкафчиков с инструментами сходятся ребята - бледные лица, движения машинальны, оттого что их коснулся ужас, пронесшийся мимо; они жмутся в кучку, потому что каждый боится остаться наедине с собой. Все знали друг друга по именам и фамилиям: Купса, Фафейта, Башус - лидер в состязаниях по непристойностям - и Адольф Шерак, который до конца войны запретил называть себя по имени и предпочитал мириться с прозвищем "Серак". Сбились в кучу все эти злополучные тотальники, загнанные сюда несчастным жребием, выпавшим на долю тех, кто родился в двадцать четвертом. Стояли в мутном свете, молча пялились друг на друга, чуть не лопаясь от вопросов. Стрелка часов, легонько щелкнув, соскочила с цифры два, но никто ничего не делал. Ничего. И это было хуже всего. Ничего.
      В чем виноват Пишкот? За что его взяли? Где он теперь? Что с ним сделают? Ох, ему бы сейчас пружины Попрыгунчика! И кто бы подумал, что именно он?.. Вечно он занимался всякой чепухой, умел кукарекать, и лаять, и подражать всем голосам - Каутце, сиренам... Кто с ним заодно? Кто из нас знает об этом хоть что-нибудь? Если есть такой - пусть не зевает, пусть вовремя испарится, не то еще нас в это дело впутает... Кто же? Ты? Или ты?
      Скорей бы утро, сил никаких нет. За кем еще придут те, с оттянутыми карманами, с запахом смерти? А вдруг устроят обыск? И найдут в моем шкафчике в гардеробной наворованные гвозди и мыло? Или книжку? А вдруг она запрещена? Дурак! Не стой, скорей туда, пока время есть...
      Неестественная тишина держала в тисках кучки людей, сбившихся в проходах между крыльями.
      Половина третьего... Только-то? Тcс!
      Веркшуц в форме четким, как на параде, шагом прошел по проходу, сапоги, словно в кошмарном сне, цокали по бетонному полу; по рассеченной харе узнали Заячью Губу. Что ему надо? Хочешь еще кого-нибудь забрать? Нет. Он прошел в конец участка, спросил о чем-то старого Маречека и потом заостренным концом молотка взломал дверцы одного из шкафчиков - все знали чьего, выгреб все: щербатую расческу, обмылок, засохшую корку хлеба, брошюрку о тайнах оккультных наук. Все это веркшуц внимательно осмотрел, сложил в грязное полотенце и завязал узлом. В самой глубине шкафчика нашарил еще картонную коробочку, в ней что-то шелестело - открыл пальцем, понюхал и, брезгливо фыркнув, зашвырнул обратно. "Лесняк", травка от ревматизма... "Легкая, нежно ароматическая..."
      Три часа.
      Появился Даламанек, глаза его горели лихорадочно, он, видимо, вернулся оттуда, и то, что он видел, вытряхнуло из него угодливую живость; но не мужественное спокойствие делало его движения более медленными.
      - Не стойте так, ребята, - проговорил как бы совсем другой Даламанек, прошу вас... и никто... пока не должен покидать. Они еще тут... погубите вы меня, поймите, я ведь мастер...
      - Что с ним? - спросил из-за спины Даламанека Павел.
      Мастер обернулся, непонимающе заморгал.
      - С кем - с ним? - просипел он; руки его взметнулись и упали, хлопнув по рабочему халату. - Не знаю... ничего я не знаю! Что с ним? Не спрашивай меня!
      Слышишь? Движение вокруг цеха? Мы в западне! Топот сапог на лестнице к раздевалке, по коридору за дверью конторы; где-то далеко взревел автомобильный мотор, но, может, все это тебе только чудится. Шаги... Время от времени кто-нибудь из веркшуцев пробежит через цех и исчезнет... Тоска, ядовитое облако колышется под сводом крыши. Слышишь, как плещется время, но ничего не происходит. Больше никого не вызывали, никто не орал, понуждая к работе. Воздух молчит, во внутренностях роется крот, с наступающим утром в кости заползает холод. Чего они ждут?
      Четыре!.. В дверях появляется знакомое лицо Гавела - веркшуца-певца. Он как вестник спасения. Огляделся слезящимися глазами, потом зашагал на своих тонких ножках вперед, по проходу. Весь он какой-то сникший, от него разит потом и пивом, ворот мундира расстегнут, обнажая морщинистую шею. Всем своим видом Гавел показывает, что наплевать ему на все. Он вошел в толпу серых и блекло-зеленых комбинезонов, принял протянутую кем-то сигарету, спрятал под фуражку с твердым козырьком; подергал себя за унылый нос, и видно было, что он готов говорить, что ему хочется говорить, более того: что он не может не говорить.
      - Убрались камрады, - прикрывая рот рукой, бормочет он и идет, не останавливаясь, переступая через шланги, и провода. - Дело, видать, крупное... Не у нас... Жив ли? Не знаю... Вряд ли. Ему уже не много было надо. Я видел, когда его грузили в машину... Меня туда не пустили. - И с красноречивой ухмылкой он чуть ли не горделиво добавляет: - Старик мне не очень-то верит... Не зевайте!
      Рассвет поколебался на грани ночи и дня, предвещаемый гомоном птиц. Стало быть, вот неизбежность: все идет своим чередом, повторяясь с тягостным безразличием, от мертвенной бледности надломившейся темноты веет мучительной тоской. Где-то Гонза прочитал, что чаще всего умирают на рассвете: ночь выбрасывает человека к его печальным берегам, обессиленного борьбой, беззащитного - погляди, мол, в последний раз, вот твой мир, смотри, как его очертания выплывают из мутных вод! Стонущий напев блюза в памяти... Стена с колючей проволокой поверху, за нею травянистая плоскость аэродрома, трубы и спящие киты-ангары, стены, провода и бетонные квадраты двориков, отдаленное ворчанье, шипенье... Все это неотъемлемая часть пугливой, карминной тишины.
      Мир был скользкий от утренней сырости, и в нем рассветало. Гонза смотрел на рассвет недоверчиво и не сразу заметил, как тихонько подсела к нему Бланка. Очнулся он лишь от ощущенья чьего-то присутствия и увидел ее рядом. Неестественная бледность портила ее - он даже испугался.
      - А я тебя искала, - проговорила она, помолчав и глядя в пространство. Гонза тоже смотрел куда-то вперед и не ответил. Тогда она спросила: - Я тебе не мешаю?
      - Я рад, что ты разыскала меня.
      Тут он вспомнил, что за все это время как-то почти не думал о ней, она не вмещалась в те чувства, которые опустошали его душу, но сейчас он не лгал: он действительно был рад, что она сидит рядом.
      - Не будем об этом, ладно? Во всяком случае, не сегодня.
      - Хорошо.
      Тогда в нем заговорила обычная заботливость:
      - Тебе холодно?
      - Не чувствую... Ничего я не чувствую. Сиди, не двигайся!
      Это она удержала его, когда он хотел стянуть с себя свитер, протертый на локтях.
      Светало, как во времена потопа. Небо впереди озарялось, а предметы на земле как-то робко прятались в мышиные тени. Гонза слышал дыхание Бланки и, неизвестно почему, жалел ее. Жалел все живое. Вот она дышит, - с неосознанным изумлением подумал он в этот замерший миг, - дышит, пульсирует в ней горячая кровь, она живет! Он затрепетал. Им овладел какой-то непонятный, неведомый ужас и вместе боязливая радость и страх за эту ничтожную струйку воздуха, какое-то жалостное умиление тем, что вот дышит, живет девушка из утреннего поезда... И нестерпимо вдруг захотелось схватить ее в объятия, закрыть ей глаза перед чем-то, впиться в нее с возрастающим чувством безнадежности, слиться с ней, чтобы и он и она уж не были бы сами по себе, чтоб растаяли два горестно одиноких и нелогических "я". Падение... Лжешь, Душан! Гонза протер глаза и не сказал ей об этом ни слова.
      Забили насмерть человека, а теперь светает, смотри! Так безразлично, так глупо.
      - О чем ты думаешь? - спросила Бланка.
      Уже было почти светло, стена пододвинула свою тень им к ногам.
      - Ни о чем.
      - Правда?
      Ох, это ее "правда"! Она употребляет это слово с женской легковесностью. Вероятно, она не способна лгать. Быть может, в этом есть известное достоинство, но в то же время как-то чуточку холодно от этого. Почему?
      Гонза невесело усмехнулся.
      - Правда. Представь! А ты?
      Бланка задумалась, наморщив лоб; локти уперла в колени, переплела худые пальцы.
      - О нем. Я горжусь им. Мне сразу о нем подумалось. Меня ведь не было, когда его забрали, а потом я его больше не видела. Но я горжусь им.
      Это прозвучало страстно и упрямо, и Гонза моментально понял, о ком она говорит. Рассвет окрасил ее лицо яркими пятнами. Как безвкусно!
      Гонза недовольно отвернулся.
      - Он жив?
      - Да.
      - Откуда ты знаешь?
      - Я получаю от него весточки. Очень короткие, но это неважно. Довольно того, что он жив. Я запретила себе быть малодушной - он бы никогда этого не одобрил. Это я знаю.
      Гонзе опять подумалось, что она говорит о брате как о возлюбленном. Он, видимо, жил в ней, держался за нее неотвязной тенью. Всякий раз, когда они мимоходом заговаривали о нем, Гонза испытывал нечто похожее на ревность. Его мучило глупое чувство, будто тот, отсутствующий, все время оттесняет его на задний план.
      - Ты его очень любила?
      - Я очень его люблю, - невозмутимо поправила она. Говорила она тихо, отделяя фразы кратким молчанием; за каждой из них была бездна смысла, чуждого ему. - Тебе это трудно понять... Ты его не знаешь... Ты можешь подумать, что я сейчас сужу не объективно, но только он лучший человек, какого я знаю. У меня только он один. Наши родители умерли, когда мне было двенадцать лет. Если бы не закрыли высшие школы, он был бы уже инженером. Он ведь мог бы, как другие, думать о себе одном, устроился бы, например, продавать хлебцы в буфете, чтоб как-то перебыть это время... Но тогда он изменил бы себе. Он должен был действовать... Собственно, я даже не знаю, что именно он делал, - он никогда не рассказывал мне. Но я знаю, он сделал бы это снова, любой ценой! Первые дни мне казалось, я потеряю рассудок, но теперь притерпелась, потому что знаю, он вернется. Понимаешь? Знаю! И совершенно ни в чем его не упрекаю... за то, что происходит со мной... Я ужасно горжусь им.
      Двор все еще был пуст; взъерошенный воробей сел на потрескавшийся бетонный квадрат, подозрительно глянул на них одним глазком и порхнул прочь.
      - Почему ты искала меня?
      Пауза. Дневной свет уже растекался по их лицам, устремленным вперед, но солнце еще скрывалось за стеной с колючей проволокой поверху; далеко где-то раздались шаги, хлопнула дверь - и опять шелестящая тишина зари.
      - Я хотела спросить, любишь ли ты меня.
      В изумлении он поднял голову, но к ней не повернулся.
      - Ты ведь не хотела этого слышать.
      - А теперь хочу.
      - Да.
      - Ты уверен? - спросила она со странной настойчивостью.
      Он не понимал ее. Справился с внутренней дрожью.
      - Совершенно уверен. Больше чем кого-либо на свете. Я не знаю ничего похожего. И еще больше после этой ночи. Сегодня я понял, что мне страшно было бы жить на свете, если б тебя не было.
      Пучок травы тщеславно лез из трещины в бетоне, и Гонза не отрывал от него глаз, будто в нем искал нужные слова. Рассветный ветер прилетел с аэродрома, лизнул их холодным языком.
      - Я еще никогда не называла тебя по имени! А ты ведь Ян, Енда... Гонза... а скорее - Гонзик. Я пока не решила.
      - Для этого ты и искала меня? - спросил он; у него пересохло в горле.
      - Нет, - тряхнула она головой. - Не для этого! Ты только не поворачивайся ко мне, смотри вперед. А то я не смогу говорить. Обещаешь? Ну вот, так лучше.
      Он подумал, что сейчас ему бесконечно трудно в чем-нибудь отказать ей. Даже не дышать по ее желанию было бы невероятно легко.
      В этот миг неслыханной тишины над стеною выскочило солнце, залило им лица, тепло тронуло руки. Гонза зажмурил глаза, спасаясь от прибоя света, но лучики тонкими иглами проникали под веки, и он нагнул голову.
      - Я пришла сказать, что и я тебя люблю. Молчи и не говори сейчас ничего! Это странно, но именно сегодня ночью, когда уводили Пишкота, я поняла, что скажу тебе. Люблю тебя. Нет... я давно уже подозревала, только боялась признаться в этом самой себе. Боялась тебе сказать. Но это правда, и ты должен знать ее, Гонзик. Нет, не оборачивайся, я все скажу сама. Понимаешь, я думала... что не могу... не имею права... пока Зденек там, и пока война, и пока... Но это сильнее, чем я ожидала. Люблю тебя! Это так! Люблю - и не знаю даже, за что. Может быть, за твою ребячливость... и за твое сумасбродство, и гордость, которая так боится, что ее ранят... За твое хвастовство, которым ты иногда стараешься меня поразить... Ты не сердись, что я об этом говорю, я знаю, под этим что-то очень чистое. И беспокойство твое я люблю, и то, что ты вечно чего-то ищешь, и сумбур, и неуверенность, и робость, с какой ты смотрел на меня в поезде. Помнишь? Как хотелось бы мне, чтобы ты всю жизнь смотрел на меня так! Я просто дура. Я люблю твое тело, и руки, и волосы, и твой свитер, потому что он пахнет тобой, и твое дыхание, когда ты лежишь рядом со мной и сторожишь... нет, ты не думай, я ведь тоже иногда не сплю и чувствую тебя рядом, и тянет меня к тебе, и ужасно хочется чувствовать, что и ты ко мне тянешься, может быть, это плохо, что я говорю об этом вслух, но ведь это так. И я люблю в тебе что-то, о чем уж и не скажешь, потому что это, наверное, и не слово, потому что это, наверное, просто ты. Мне страшно, но теперь уже все равно, что случится, когда... Может быть, я люблю тебя и за те страдания, которых нам не миновать, пусть это эгоизм, но я самая обыкновенная и не могу идти на попятный. И ты никогда ни о чем не спрашивай, чего я сама тебе не скажу, я ведь не умею лгать и жить во лжи, понимаешь? Тогда нам придется расстаться, а я хочу, ужасно хочу, чтобы мы были вместе как можно дольше. А большего не хочу и не могу. Как можно дольше, дольше, дольше, помни об этом, пожалуйста, это наш девиз, Гонзик! Как можно дольше! Если в тебе все так же, как и во мне, то ты должен удовлетвориться тем, что я теперь тебе говорю, а это правда.
      Гонза молчал, стиснув зубы, - к сказанному нечего было добавлять - и неотрывно смотрел на чахоточный пучок травы, пробившийся сквозь бетон. Только спустя некоторое время, не поворачивая головы, он протянул руку с раскрытой ладонью и, почувствовав на ней тепло, сжал ее пальцы.
      Вот и все.
      Шаги спугнули их, они встали. В ту же минуту разом взревели моторы, терзаемые тормозами, и рев их потряс воздух.
      XV
      Вечером, когда дребезжащий автобус подвозил их к главным воротам, Бацилла решил заговорить. Но кому довериться? Ему?
      Почему именно ему?
      Рядом с Бациллой Милан перелистывал тонкую брошюрку и не обращал на него никакого внимания. Бацилла уже привык - так было всегда. Время от времени он поглядывал искоса на профиль этого некрасивого парня, готовый тихим толчком привлечь его внимание к своей круглощекой незначительности, да все не решался. "Ну, что тебе, буржуй? - представлял он, как отзовется Милан и потом скажет еще: - Что у тебя на завтрак? Отвали!" Буржуй! - горько думал Бацилла. - Я для него только буржуй; откормленный, толстый буржуй, которого, он, конечно, должен ненавидеть. Но разве я виноват? Может, если б спросили меня, я бы выбрал себе другую семью! Наверно... Даже обязательно. Надо бы ему сказать это. Только всегда в присутствии Милана он испытывал смесь застенчивости, неуверенности и неясного чувства вины, и это заставляло его молчать. И вообще он не понимал, почему именно этот заядлый мучитель так его привлекает. Ну почему именно он?
      Бацилла зевнул. После вчерашнего он глаз толком не сомкнул, валялся, потный, в перинах - господи, как он их ненавидел! Сколько раз тайком отбрасывал их, нарочно спал как можно неудобнее, под одним тоненьким одеялом... В полудреме вновь и вновь разыгрывалось вчерашнее, только в грозно увеличенном и искаженном виде - будто смотришь через выпуклое бутылочное стекло. За зашторенными окнами комнаты - бывшей детской, ныне холостяцкой ликовало майское солнце, а Бацилла лежал, навалив подушку на голову, и вздыхал... "Барашек! - услышал круглый голос с порога. - Что у тебя болит, сынок?"
      Это мамуля! Бацилла притворился спящим, терпеливо выжидая, чтоб она ушла, потому что в ее постоянной заботе о нем было что-то недостойное, что сталкивает мужчину назад, в теплую беззащитность детства, с его ненавистными бархатными костюмчиками и завитыми локончиками; в глазах мамы он не вырос, для нее он по-прежнему был "Барашком", - о ужас! - избалованным служанками, взращенным в нежащей атмосфере богатой и культурной семьи, единственное позднее дитя, чье здоровье до сих пор меряется килограммами живого веса, очаровательный пузанчик, в котором все не чают души, - фу! Бацилла переносил это с врожденным терпением, он не умел грубить, но по-своему бунтовал против такой конфетной тирании - бунтовал несмело, незаметно, но упорно. "Барашек"! А для этого дьявола Милана, который кичится тем, что он коммунист, - просто "буржуй"! Для мальчишек он "Бацилла". Всю жизнь. Нечто толстое, неповоротливое и комическое. Хоть плачь! Быть бы как они! Быть бы длинным, жилистым, худым, заядлым уличным драчуном, одним из этих задавал с дерзким лбом и вызывающим взглядом, уверенным в своих чисто мужских качествах, одним из тех, за которыми Бацилла маленьким мальчиком завистливо следил из окна жарко натопленной комнаты; уметь бы драться, отколотить бы хоть этого Пепика Чейку, самого знаменитого силача в классе, воровать бы у торговок брюкву, шататься с кучкой себе подобных по пассажам, украдкой, за спиной швейцара, прокатиться на лифте, рискуя схлопотать подзатыльник, - в общем насладиться бы всеми волнующими приключениями, которые предлагают вам джунгли большого города, мнимое царство взрослых! Так нет же. Ты "Барашек", еще случится с тобой что-нибудь, и что скажет пани советница, крестная твоя, этого не читай, это вульгарно, надень шарф, не пей столько малиновой воды, кушай как следует, ты сегодня еще не какал, золотко, покажи-ка язычок, нет ли у тебя температуры? Будешь хорошо себя вести - Анежка сделает для тебя шодо с вином. Шодо Бацилла страшно любил. Пробовал бороться: нарочно не ел, тайно прятал свой обед под стол, всегда отдавал в школе свои завтраки - мечтал похудеть; и откровенно симпатизировал самым отъявленным озорникам, охотно орал на себя их проступки - и все без толку! Никто не хотел верить в его буйство. Учительница в очках допрашивала его при плачущей мамуле: "Камилл, кто тебя подучил?" А он упрямо молчал, смотрел на носки своих ботинок. "Никто, - шептал про себя, - я сам! И вот нарочно буду ругаться и плевать на ковер! Я докажу им, докажу!.." Разрезал бритвой бархатный костюмчик - ничего! Портной заштопал. С бьющимся сердцем разбил однажды витрину у зеленщика. И гордо остался на месте подвига да еще укусил за руку человека, схватившего его за бархатный воротничок, заранее предвкушая роскошную порку. И что же? Опять ничего! Унизительно! Папуля только головой покачал над томиком Вольтера, приподнял величественно брови и произнес "ц-ц-ц"... Зеленщику заплатили, и бунт закончился пшиком. И теперь все по-прежнему, хотя Бацилла уже не носит бархатных костюмчиков. Попытались отстоять его от тотальной мобилизации - он сделал все, чтоб эта попытка не удалась. Хватит! Он взрослый, он мужчина! Господи, неужели же никто этого не видит? И он ненавидит свое вечно потеющее, неповоротливое тело - тело увальня-медвежонка, ему противно выражение добродушия, которое придают ему румяные толстые щеки!
      Женщины... Они заставляли его страдать тем больше, чем больше он желал их. Девственник! Свою нетронутость он ощущал как неполноценность, явственно читающуюся на его лице; все мальчишки хвастаются своими амурными победами - он подозревал, что они хвастают зря, но никогда не сознавался в своем унизительном состоянии. Правда, стыдливость немедленно выдавала его с головой. Он не мог без предательской краски рассматривать порнографические открытки они потом снились ему под пуховыми перинами. Знала бы мамуля! Знала бы она, что ему удалось достать и прочитать при свете карманного фонарика "Любовника леди Чаттерлей" Лоренса, нумерованное приложение к "Мемуарам" Гарриса и другие книги, заботливо изымаемые из библиотеки бдительными родителями... Знала бы она, что он не может удержаться от соблазна и подсматривает порой через замочную скважину за стареющей горничной... У-у! Впрочем, Бацилла знал, что и эту заботу он мог бы спокойно предоставить мамуле: она бы, конечно, женила его на такой же упитанной и солидной девице, и он перелег бы в другие пуховые перины - в перины супружества, благополучного и нудного, как воскресный день. Никогда! Если не суждена ему страсть, всепоглощающая и головокружительная, как полет, то уж лучше пусть ничего не будет! Вот бы иметь любовницу... Собственно, любовница у него есть. Она великолепна, как богиня, она близка, как сестра, - он дал ей чужестранное имя Кора - по прекрасноногой героине одного немецкого фильма, который Бацилла с затаенным дыханием просмотрел двадцать раз. Кора приходит иногда к нему распаленными ночами, и в ее объятиях он испытывает все бури всепожирающей страсти... Но есть у Коры один-единственный, зато существенный недостаток: она живет лишь в его воображении.
      На скучной вечеринке выпускников он напился для храбрости отвратительного вермута. Объектом его усилий была некая Власта; неуклюжая попытка поцеловать ее закончилась самым удручающим образом: он чмокнул девицу куда-то в напудренную щечку возле ушка. И чмокнул-то как смешно! Власта захохотала насмешливо: "Бацилла, ты целуешься, как моя тетушка!" Он обиженно уполз в раковину своей девственности. Власта не Кора. Нет, нет, пора что-то делать!
      Один раз он был совсем близок к этому. Особого рода заведение, с таинственными немыми окнами, зажатое где-то в улочках Старого города, называлось очень поэтично: "Ирида". Информацию мальчишки дали обнадеживающую: публичный дом находился под медицинским надзором полиции, женщины красивые, обстановка вполне гигиеничная, плата за страсть - пятьсот протекторных крон. Бацилла тайком продал полное собрание сочинений И. Ш. Баара в кожаном переплете и, с бросающимся в глаза старанием не бросаться в глаза, долго бродил мимо скромного входа, сжимая банкноты в потном кулаке. Вошел наконец, ослабев от волнения, - короткие ножки сами внесли его в дом. Атмосфера разврата с соизволения полиции, многообещающий полумрак, лицо швейцара освещено настольной лампой. Равнодушие, спокойствие, услужливая деликатность, с какой ему за пятьдесят крон вручили вступительный билет и к нему картонную коробочку с презервативами - все это было еще ничего. "Входите, пожалуйста, молодой человек!" Но молодой человек словно прирос к полу. Услышал высокий смех. И вдруг почувствовал себя приговоренным, которого тащат на плаху, и затрясся всем телом; он долго торчал перед недоумевающим стражем райских врат и - позорно бежал. На улице почувствовал себя в безопасности. Мчался по мостовой, словно стремясь обогнать самого себя, и было у него такое чувство, какое испытывает дезертир, покинувший передовую. Постепенно успокоился: когда-нибудь еще вернусь туда, и тогда уж не сбегу! честное слово! Он дал себе слово - он всегда так делал, когда не мог побороть своей робости, - и незаметным образом выбросил коробочку с презервативами - чтоб мамуля не нашла в карманах.
      За пыльным окном неслись назад садики рабочих коттеджей, вот черешневая аллея, насквозь просвеченная закатным солнцем; все такое красивое и невинное... Смелее, Бацилла!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47