— Только, пожалуйста, не говорите пока об этом никому. Даже Маргарит. Хорошо?
— Ну конечно. Сначала укрепитесь хорошенько, а воевать будете потом. Я поддержу вас, хотя от меня, конечно, помощь небольшая. Вряд ли мой голос будет пользоваться каким-нибудь авторитетом в вашей семье.
— Пока что это не даст мне крупного заработка, — сказал Джулиан, словно извиняясь, — но все же есть надежда зарабатывать тысячи две в год.
— Зачем всегда думать о деньгах? — возмущенно воскликнул Тони. — Было бы только на что прожить, главное ведь — сама работа. Как бы я хотел найти такую работу, которая была бы мне по душе. Но со мной дело обстоит иначе. Человек, которому можно в наше время позавидовать, — это художник, который зарабатывает себе на жизнь и которого никто не заставляет выполнять плохую или дешевую работу. Он вне этой злополучной машины, и его труд — это его жизнь. Но мне кажется, что и он долго не протянет.
В лучшем случае это хождение по канату, который все дергают и трясут. Но мне все-таки ужасно жаль, что вы не можете поехать со мной, Джулиан. Я уже предвкушал удовольствие побродить с вами недельки две. Ну что ж, поеду один.
— Почему бы вам не взять Маргарит?
— Боже милостивый, да вы представляете себе Маргарит, путешествующую с рюкзаком за плечами и ночующую на постоялых дворах, где, по всей вероятности, водятся клопы? Я был бы очень рад, если бы она поехала со мной и если бы это доставило ей удовольствие. Но она на будущей неделе отправляется гостить к каким-то шикарным знакомым вашей матери, а потом начинается сезон.
— Сомневаюсь, будет ли в этом году сезон, — сказал Джулиан.
— А почему бы нет?
— Вам, как бывшему дельцу, полагалось бы знать! Ожидаются осложнения с горняками, и я слышал в кабинете помощника редактора разговор о том, что если не будет достигнуто соглашение, забастовки не миновать.
— Ну, это сезону не повредит. Горняки не ездят ко двору, не посещают выставки в Королевской академии и не завтракают в ресторане «Савой».
— Не говорите глупостей, Тони. Это, во всяком случае, нанесет громадный ущерб промышленности, повлечет за собой колоссальные денежные потери, но, если стачечников поддержат еще и другие союзы, а к этому как будто и идет дело, все может кончиться революцией.
— Революцией! — воскликнул Тони. — Из-за заработной платы? Нет, нужно что-нибудь посерьезней для того, чтобы развязать силы революции! В особенности, когда вожди революционной партии поступают так же деликатно, как библейский царь Агаг, и верят в необходимость постепенности. Честное слово, меня тошнит от всей этой несусветной болтовни. Революцию пророчили еще тогда, когда мне не было пятнадцати, и с тех пор продолжают это делать вот уже двадцать лет. А ее до сих пор нет как нет, Не заражайтесь паникерством, Джулиан.
— Да, но война-то все-таки началась.
— Да, — сказал Тони грустно, — война действительно произошла. Но именно потому, что она разыгралась в таком грандиозном масштабе, все остальное кажется ничтожным. Люди дали выход своим звериным инстинктам.
— Ну, а если произойдет революция, что вы тогда будете делать?
— Постараюсь держаться в стороне. Ну, мне, кажется, пора домой, и там мне еще предстоит объясняться.
— Трудновато вам будет объяснить Маргарит, да и вообще кому бы то ни было, почему вы отказались от двух тысяч в год и блестящей деловой карьеры. Но держу пари, что самое большее через год вы вернетесь.
— Я ваше пари не принимаю. Это было бы нечестно с моей стороны. Что же касается объяснений, — ну что ж, посмотрим!
Расставшись с Джулианом, Тони медленно побрел к Трафальгар-скверу, почти не замечая ни уличного движения, ни толпы прохожих, спешивших или прогуливавшихся по тротуарам. Разговор с Джулианом оставил в нем чувство какой-то неудовлетворенности, а может быть, Тони был несколько уязвлен то ли в своем тщеславии, то ли в своей привязанности к Джулиану, встретив с его стороны такое равнодушие.
Обидно, когда стараешься щадить чужие чувства, а в результате узнаешь, что никаких чувств нет. Раздумывая постоянно об одном и том же, Тони пришел к заключению, что он не просто Энтони Кларендон, отказавшийся по личным соображениям от выгодного места, а некий символ своего поколения, своего народа, отринувшего дутые ценности обанкротившейся цивилизации. Отношение Джулиана было для Тони очень важно, потому что Джулиан в его представлении был тоже символом; он не забыл внезапного взрыва чувств много лет тому назад в Корфу, когда мальчик обнаружил перед ним глубокое душевное отчаяние, под которым как будто скрывалось стремление к какому-то идеалу. Он рассчитывал найти у него отклик, сочувствие и поддержку, а встретил холодное равнодушие, превратившее весь разговор в газетную хронику fait divers [108]. Если уж Джулиан не захотел, не потрудился понять… Тони охватило гнетущее чувство полного одиночества, ощущение постоянного malentendu [109] между ним и всеми, кого он знал. Если бы у него был хоть один-единственный человек, который понимал бы его и не приставал к нему со злобными либо унизительными требованиями объяснить свое поведение. Это они должны объяснить свое участие в этом гнусном обмане. Или они в конце концов правы, а он просто-напросто упрямый болван.
Он зашел в Национальную галерею и, побродив по двум-трем залам, уселся против Тициановых Ариадны и Вакха. Что сказал бы Тициан, если бы его попросили объяснить свою картину? А уж, конечно, его попросили бы, живи он сейчас среди этих бесчувственных варваров. Вероятно, он послал бы их к черту! Взгляд Тони упивался сочными венецианскими тонами, поблекшими, как старинная вышивка, но еще вызывающими в представлении первоначальную живость красок: плащ цвета пурпурного вина, похожий на императорскую мантию, голубые и белые тона одежды девушки, пятнистые леопарды, красно-рыжий цвет и кармин бородатого сатира, полуобнаженные нимфы.
Совершенное сочетание красок и форм! Ему вспомнился улыбающийся, в венке из гроздьев и листьев винограда младенец — Вакх Гвидо Рени, виденный им во Флоренции, и смягченные временем фрески Веронезе во Дворце дожей в Венеции. Бог Дионис, таинственное пламя темной земли, воскрешающее плоть и сеющее восторг, белое пламя вожделения, вырывающееся из колесницы… Объясните-ка это! «Прошу прощения, мистер Тициан, мне ужасно ха-а-т-т-е-лось бы знать, какой моральный урок вкладываете вы в ваш ммир-ровой шедевр? Подвиньтесь поближе к микрофону, будьте любезны, начинаем. Давайте вашу информацию. Передача для всего мира. Говорите, мистер Тициан, весь свет слушает! Это ваше обращение к человечеству и, не забудьте, тысяча долларов премии, если вы упомянете вскользь, что курите сигары „Ла Пианола“. Приступаем. Ну, ну, объясняйте же. Скажите йэху [110], что они олимпийцы».
Тицианы теперь только в скучных музеях, их нет в жизни. Появись сейчас новый Тициан, как бы на него обрушились все эти выхолощенные популяризаторы знаний и вонючие журналисты! В подтверждение того, что художника (но не жокеев, боксеров и сводников) лучше держать в бедности, его обрекли бы на голод и в конце концов посадили бы в тюрьму за оскорбление нравственности. Не будет больше богов, не будет больше тихих укромных мест на земле, и море помутнеет от наших грязных дел. Ваши женщины будут рожать, как свиньи, а вы будете работать, как роботы. И не останется для вас ничего ценного в жизни, ибо вы разучились понимать истинную ценность и для вас существует лишь рыночная цена.
А что касается средств существования, это будут делать за вас машины. Утром вы будете говорить: поскорее бы наступил вечер, а вечером: поскорее бы наступило утро. Словом, вы уподобитесь птеродактилям или гигантским ленивцам.
«Мне необходимо выбраться из Англии, — подумал Тони, — не потому, что Англия чем-то отличается или хуже какого-либо другого места, а потому, что я здесь связан и чувствую себя за что-то ответственным. Для меня лучше быть бедняком, голодать и умереть, чем жить этой живой смертью».
Он опять стал разглядывать картину, восхищаясь ее чувством меры и тонкостью, представил себе, как Рубенс внес бы в этот сюжет динамичную, но грубую энергию, чуть-чуть вульгарную; затем подумал о том, что у прерафаэлитов ясно чувствуется обесцвечение английского духа, отгородившегося от действительности дивидендами. С жгучим чувством утраты и уничижения завидовал он художнику, жизнь которого сама по себе является чем-то завершенным — он живет, чтобы обогащать свой труд, а труд обогащает его жизнь.
И я бы мог писать картины, как этот юноша, которого вы так хвалите. Но нет. Больше всего бойся очутиться в громадной безумной толпе тех, кто стремится быть художником, не будучи им рожденным. Держись подальше от жизни и мировоззрения преуспевающего и продажного льстеца, угождающего вкусу деляг. Художника иной раз превозносят не по заслугам. Если он не воссоздает жизнь, не заставляет заговорить мою душу и душу обыкновенного человека, он ничего не создает! А высшее, самое трудное искусство — это искусство жить. Если я владею им, мне нечего завидовать Тициану.
Тони услышал, как кто-то громко объявил: «Галерея закрывается»; в этом оглушительном выкрике чувствовалось и злорадство оттого, что можно оторвать людей от мирного созерцания, и приятное сознание, что вот кончился еще один однообразный, скучный день. Герои Мафекинга [111], скучающие служители этого нонконформистского [112] храма искусства, унылые защитники «Леды» Буонарроти [113] — почему не сделать их букмекерами на скачках? Пусть бы себе жили и радовались.
Энтони постоял несколько минут на террасе перед галереей, глядя вниз на Уайтхолл, подернутый после дождя мягкой дымкой тумана. Солнце клонилось к закату, пряталось за облаками, и свет от него был бледный, белесоватый. Дул холодный ветер. Автобусы разбрызгивали жидкую грязь, и зонты раскачивались неуклюже, словно огромные двигающиеся по земле летучие мыши. Во всем этом была какая-то болезненная красота, мимолетное видение мягкого света и тумана в этот час бесчисленных чаепитий с поджаренными хлебцами, когда окна одно за другим вдруг оживают, вспыхивая желтым электрическим светом. В конторе в этот час обычно приносят последние партии писем на подпись. Тони спустился по уродливым каменным ступеням и свернул налево, пытаясь представить себе, что он уже никогда больше не будет: «с совершенным почтением Э. Кларендон, директор», и стал с любопытством разглядывать равнодушных прохожих. Согревающая его непоколебимая уверенность, тихий пламень радости спасали Тони от меланхолии и одиночества. Только сегодня утром он еще был заодно с этими людьми, спешил своим путем, безразличный для них, но втайне связанный с ними, ибо разделял их жизнь. Теперь он зритель, чужак — изменник или пионер, дезертир или разведчик? Он остановился на углу Хеймаркета и Пэл-Мэл, следя за непрерывным потоком уличного движения и мысленно спрашивая себя, а не отвернулся ли он просто от действительности, или он в самом деле пускается в смелые поиски более глубокой действительности, осознания самого себя? Несомненно одно — что он никогда не вернется, не сможет вернуться — последние мосты сожжены. А если его когда-нибудь вынудят вернуться к этой машине, то только в качестве эксплуатируемого, а не эксплуататора. В этой мысли было какое-то удовлетворение.
Тони с трудом стряхнул с себя унылое настроение и быстро зашагал к дому, высматривая магазин, в котором можно было бы купить рюкзак. У входа в большой универсальный магазин он вспомнил, что дома где-то в шкафу до сих пор хранится его солдатский ранец. Почему не взять его — вполне подходящая вещь, — вместо того чтобы выбрасывать деньги?
Уже стемнело, когда он добрался до своей квартиры. Горничная сказала, что Маргарит нет дома.
После довольно продолжительных поисков он отыскал старый ранец, измятый, засунутый в угол со всяким хламом, и вытряс из него пыль. Задумчиво смотрел он на потемневшие медные застежки и грязные ремни. Внутри, на клапане кармана, еще уцелели написанные химическим карандашом его имя и название полка, как раз под чьей-то стертой фамилией и названием какого-то другого полка — вероятно, прежний владелец был убит, выбыл из строя. Ранец Томми [114].
Единственный его сувенир, память о войне, — да и тот уже заплесневел. Как далеко ушли, как безвозвратно канули эти годы, бесследно и навеки поглощенные громадным бесшумным потоком времени. Так далеки они, что переживания тех дней кажутся переживаниями другого человека. Тот псевдовояка Энтони так же мертв, как мальчик, который любил Вайн-Хауз и верил рассказам Анни» о том, как было у нас дома «. Так же мертв и забыт, как тот восторженный юноша, который бродил по довоенной Италии в поисках — в поисках чего же? Лучшего, чем люди жили и что они создали? Но зачем искать живых среди мертвых?
Он отнес ранец к себе в спальню и принялся быстро и аккуратно укладывать в него необходимое количество белья; потом остановился и окинул взглядом комнату, которую он столько лет делил с Маргарит, и в первый раз с опустошающей ясностью понял, что должен неизбежно, хотя, может быть, и не сразу, расстаться с женой. Нечто подобное он ощущал и раньше, вот и сегодня за завтраком, когда Джулиан мельком коснулся этого; но до сих пор он старался не думать об этом, смутно надеясь, что «все как-нибудь само собой устроится». Ничего никогда не устраивается само собой, по крайней мере, в личных отношениях; все, что он перечувствовал, что делал за истекший год, все, чем мечтал стать, неизбежно отдаляло его от Маргарит.
Заложив руки за спину, он мрачно расхаживал взад и вперед по маленькой комнате, как много лет тому назад расхаживал по мастерской Уотертона.
Мало того, что он напрягал все душевные силы в борьбе, которой не предвиделось конца, — и вот теперь вдруг открылось, что на каждом шагу нужно думать о том, насколько каждый поступок, чуть ли не каждая мысль задевали кого-то другого. Как долго могут два человека жить вместе, спать вместе и при этом вести каждый свою отдельную жизнь? А если их жизненные пути разойдутся, стоит ли притворяться, что они могут продолжать совместную жизнь, хотя она убога и фальшива. Ужасно причинить боль человеку, который не может понять, почему ты так поступаешь, и считает это бессмысленной жестокостью. Странно, что между ними всегда чего-то недоставало! Как часто он просыпался с тягостным чувством неблагополучия, непрочности их отношений, как будто — как бы это вы» разить поточнее — как будто его внутреннее подсознательное «я», которое продолжает жить во сне, угадывало каким-то пророческим чутьем, что их связь недолговечна. И все-таки она длилась шесть лет.
О черт возьми, как сделать так, чтобы не причинить ей боли? Не быть по отношению к ней жестоким эгоистом?
Он очнулся от своих мыслей, услышав звук поворачиваемого ключа и стук двери. Маргарит вошла, начала снимать шляпу и пальто, потом, увидав раскрытый шкаф и наполовину уложенный ранец, с негодованием взглянула на Энтони. Она внесла с собой атмосферу молчаливого неодобрения, и Тони догадался, что она уже подготовилась к своей роли — согласиться на эту возмутительную комедию отпуска и считать все глупым капризом. Очевидно, ей внушили, что с помощью кроткой супружеской покорности, весьма чуждой ее характеру, она должна вернуть его на ринг еще более укрощенным. Этот нехитрый план «укрощения» — какая оскорбительная недооценка его умственного уровня — освободил его от недавних угрызений совести.
— Хелло, — сказала она, стараясь изобразить естественное удивление. — Ты уже вернулся?
— Да. Я оставил службу и думаю поехать ненадолго за границу, чтобы хорошенько обо всем подумать. Я уже давно хотел поговорить с тобой об этом, да все как-то не мог собраться.
Очень неубедительно. Но все равно.
— Ах, вот как! — сказала Маргарит. — И куда же ты едешь?
— Сначала в Шартр. Потом дальше, когда поездом, когда пешком. Может быть, ты поедешь со мной?
— Тони! Не притворяйся. Ты прекрасно знаешь, что тебе хочется побыть одному, знаешь, что я терпеть не могу ходить по заплесневелым соборам и шататься, как бродяга, и, кроме того, я еду гостить в Бранкшир к Чолмонделям.
— Да, знаю. Я звал с собой Джулиана. И подумал, что, может быть, и ты поедешь, а по дороге я смогу объяснить вам обоим… ну, вот то, что я чувствую, к чему стремлюсь, чем пытаюсь стать. В конце концов я принял очень важное решение, которое касается и тебя и меня. Ты должна о нем знать.
У Маргарит был чрезвычайно рассерженный вид, и Тони подумал, что она вот-вот разразится потоком яростных обвинений. Но она сдержалась и терпеливо, матерински-снисходительным тоном, который раздражал больше, чем прямое нападение, сказала:
— Нет, дорогой мой, мы не будем обсуждать этого сейчас. Я знаю, ты переутомился и тебе нужен хороший длительный отдых. Отправляйся себе с легким сердцем и делай, что хочешь, бродяжничай и не беспокойся ни обо мне, ни о делах, ни о чем. Просто поживи в свое удовольствие. А когда ты вернешься, тебе все представится в ином свете.
— Но… — начал было Тони, однако Маргарит остановила его поцелуем и погладила по голове, как будто он был капризным ребенком или неразумным больным, которому вредно волноваться и нельзя перечить.
— Хорошо, — сказал он, — если ты не хочешь смотреть фактам в лицо, я тебя не буду принуждать, Но позволь мне сказать тебе только одно, Маргарит, твой дядя не имеет ни малейшего представления о настоящем положении дела и говорит вздор. Я бросил службу и притом окончательно.
— Не обращай внимания на то, что он говорит, Тони, хотя, поверь мне, он заботится о твоих интересах. А теперь, дорогой, позволь мне переодеться к обеду.
Тони повернулся, чтобы уйти, но в дверях остановился.
— Ты прости, но я не буду переодеваться. Я собираюсь продать свой фрак и все эти омерзительные костюмы, в которых ходил в контору.
Она прошла в ванную комнату, ничего не ответив.
IV
Хотя Энтони удалось уехать в намеченный срок, он уезжал далеко не с таким радостным чувством, как ему хотелось бы. Прежде всего в день отъезда стояла отвратительная погода, с утра зарядил дождь с сильным юго-западным ветром, и перспектива переезда через Ла-Манш была не из приятных. Затем он обнаружил, что прямые поезда на Шартр идут так медленно и попасть на них так сложно, что ему придется волей-неволей ехать через Париж, чего ему как раз не хотелось. Маргарит держала себя омерзительно: она ни единым словом не выразила ни малейшего неодобрения, ни жалости к самой себе, которую явно чувствовала, и отвечала на его замечания с натянутой светской улыбкой, источая такую злобную упрямую ненависть, что Тони хотелось задрать голову и завыть в голос, как пес на луну. Она непременно хотела проводить его на вокзал, хотя он умолял ее дать ему спокойно уехать одному. Но нет, Маргарит знает свои обязанности жены — что будут говорить, если она не проводит своего бедного, сбившегося с пути мужа? Они так долго препирались, что им пришлось лететь сломя голову в такси, вместо того чтобы спокойно доехать на автобусе. Маргарит всю дорогу умоляла его беречься, не попадать под дождь (как Яке, ведь он пережил только три зимних кампании), беспокоилась о его одежде и о том, сможет ли он Прилично питаться — это во Франции-то!
Тони старался не выказывать нетерпения и с дружеской нежностью поцеловал ее перед самым отходом поезда. Глаза ее наполнились слезами и на лице появилось какое-то особенное выражение, так что Тони — как это ему не пришло в голову раньше — вдруг с ужасом понял: она убеждена в том, что он уезжает, чтобы встретиться с другой женщиной. Ясно, что никакими доводами и объяснениями ее не разубедишь, — не надевать же ему фибулы [115] аттического атлета. Он чуть не застонал от нестерпимой досады и повернулся за своей сумкой и палкой, решив объясниться и раз навсегда развязаться с ними со всеми сейчас же. Но прежде чем он успел открыть рот, поезд тронулся, и он остался у окна, беспомощно глядя на носовой платочек, которым ему махала Маргарит, — платочек, выглядевший в ее руках печальнее, чем флаг, возвещающий о карантине или о капитуляции. Через несколько секунд вокзал остался позади, и Тони уже смотрел на стены закопченных домов и тусклые окна.
Было что-то символичное в этом отъезде, как в заурядном происшествии, которое иной раз меняет всю жизнь. Энтони испытывал непреодолимое желание избавиться на время от всяких взаимоотношений с людьми, особенно близких отношений, которые, при всей своей интимности, не дают отрады ни уму, ни чувствам. Он готов был плакать от радости, представляя себе все эти дни и недели относительного одиночества, случайных встреч и простой, мимолетной, ни к чему не обязывающей дружбы. Если человек должен быть одинок, пусть он действительно будет одинок и не насилует своих инстинктов и чувств фальшивой близостью. А все-таки хорошо бы, как хорошо бы поменяться жизнью с кем-нибудь другим. Жил бы он как в изгнании, чужой для всех, даже для Маргарит и Джулиана.
Токи остановился в маленьком отеле неподалеку от Монпарнасского вокзала и справился, в котором часу отходит первый утренний поезд на Шартр. После обеда он вышел на бульвар и направился в сторону тех кафе, где, как ему смутно помнилось, собирались до войны студенты и художники. Как давно это было? Двенадцать — тринадцать лет назад? Чудно снова бродить по Парижу и немножко неловко разгуливать по столице в домашнем грубошерстном костюме. Не беда, на левом берегу можно ходить в чем угодно. Как бесконечно далеки были они с Маргарит даже в то время. Быть может, следовало уже тогда принять это за предостережение — да, может быть… и не позволить ей завладеть им, когда он погибал от одиночества и отчаяния… Тони оторвался от своих мыслей, очутившись внезапно в ярком свете трех громадных кафе, на террасах которых горели жаровни. Хотя было уже больше десяти, к кафе одно за другим подъезжали такси, и официанты торопливо бегали взад и вперед. Тони остановился в изумлении.
Неужели эти пышные, кричащие рестораны — те скромные маленькие кафе, куда несколько лет назад бедняки, томившиеся по идеалу, приходили посидеть, побеседовать и погреться за несколько су?
Энтони медленно прошел мимо террас до конца бульвара Распай — здесь на противоположном углу открылся теперь какой-то ночной клуб, — потом так же медленно пошел обратно. Длинные ряды столиков были заняты разношерстной, неприятного вида толпой.
Это было сборище каких-то проходимцев и подонков — жено-мужчины и муже-женщины, шарлатаны, сводники, проститутки-любительницы, негры, масса итальянцев, евреи из Средней Европы с американскими паспортами. Не останавливаясь, Тони пошел обратно по бульвару, пока не нашел маленького кафе Aux Rendez-vous des cochers et des chauffeurs» [116]. Там он сел к столику и заказал кофе и коньяк. Отсюда были видны огни артистических заведений и до слуха доносился смутный гул разговоров. Еще один образец делового предприятия. Это были кровные братья тех господ, которые в 1919 году выцарапывали свои имена на черепах солдат, убитых под Верденом.
Тони приехал в Шартр на рассвете и большую часть дня провел в соборе или около него. Дождь перестал, и небо покрылось высокими белыми облаками; изредка проглядывало солнце, свет был ясный, но солнечные лучи не слепили. Однако дул холодный ветер, и Тони радовался, что надел теплый шарф и перчатки. Ощущение физической усталости сразу пропало, как только он углубился в великую средневековую энциклопедию из камня и цветного стекла, — вся ученость, вся жизнь, все стремления эпохи, запечатленные поколениями художников в одном бессмертном мгновении. Будь Энтони в другом настроении, он, вероятно, нашел бы немало достойного критики в этом гигантском альбоме суеверия, но он был так истощен долгой борьбой, все в нем так восставало против шумной и хвастливой жажды разрушения американизированного мира, что Шартрский собор показался ему бесконечно утешительным и вдохновляющим. Правда, стимул и вера, создавшие этот собор, давно утратили всякое жизненное значение, но даже если смотреть на него как на великолепную гробницу, его величие, концепция жизни и человеческой судьбы имели глубокий смысл. Подыскивая слова, чтобы выразить свои ощущения, Тони говорил себе, что строители Шартра, несмотря на стремление к сверхчувственному потустороннему миру, жили полнокровно, всеми своими чувствами. Их дар не в тщеславном, духовном и интеллектуальном замысле Шартрского собора, а в живой любви к видимому и ощутимому миру и в глубоком уважении к скрытой за ним тайне.
Он скоро понял, что читать эту великую книгу так, как пытался читать ее Гюисманс [117], надо неделями, и поэтому не делал таких попыток, а довольствовался тем, что впитывал из нее то, в чем он сейчас нуждался, — спокойствие и новую веру в достоинство будничной жизни. Здесь не прославляли дельцов с их крикливым тщеславием и чудовищной верой в то, что «деланье денег» оправдывает все на свете; а если они и были тут представлены, то, как и подобало, в самом темном углу ада, ибо их следовало накрепко засадить в преисподнюю, чтобы сами они не превратили в ад небо и землю. Ростовщик, импресарио и бездельник не занимают почетного места в Шартрском соборе.
Тайна мироздания и зачатия, рождения и смерти, слава великих вождей, королей и пророков; благоговение перед искусством и науками; уважение к ремесленникам и земледельцам, пастухам, плотникам, каменщикам, жнецам и виноградарям — все это запечатлено здесь; так Же как и полная бессмертного значения сцена — мужчина и женщина, сидящие вместе, готовятся разделить пищу, которую они заработали вместе, — самая суть и первооснова человеческого существования. Тут и там чувствовался легкий юмор или оттенок насмешки, сразу пресекающий всякие потуги ханжества или напыщенности. Между тем сцены сотворения мира были изображены с необычайной нежностью и благоговением, что особенно чувствуется в лицах бога и человека, следящих за полетом бесчисленных невиданных птиц; приторная преувеличенная набожность сентиментальных отшельников и святых с грубоватой насмешливостью запечатлена в чересчур вытянутых мрачных физиономиях с длинными бородами, неотесанность пастухов — в их глуповатых лицах и журавлиных ногах, а в фигуре музыканта с ослиной головой, возносящего хвалу господу, насмешка переходила в остросатирический фарс. За библейскими абстракциями и фанатизмом, положенными в основу «духовного» предприятия, обреченного на неудачу ввиду своей нереальности, все еще жили воспоминания более древней здоровой религии, мыслившей человека в полной гармонии с его окружением и с таинственным космосом.
Восхищение собором смешивалось у Тони с радостным чувством, что наконец-то он вступает в другую, пусть даже гораздо более трудную и неустроенную жизнь, и ему казалось, что этот памятник с его резко очерченными башнями, замысловатыми портиками и мягко поблескивающими расписными окнами является своего рода преддверием к этой новой, более чистой, более подлинной жизни, которую он еще не представлял себе, а только смутно предчувствовал.
Из Шартра Тони направился в Блуа и провел большую часть дня, осматривая дворец и рассеянно слушая рассказы о подлинных, но не имеющих ровно никакого значения фактах, которыми упорно донимал его осипший сторож, Какой поистине ужасающей может быть иногда прозаическая точность французов, пытающихся изобразить то, о чем они не имеют представления. А за стенами неумолчно шумела быстрая Луара. Этот дворец со всеми уцелевшими в нем реликвиями былого великолепия, хранивший память о страшных преступлениях, немножко раздражал Тони. Он казался ему символом того времени, которое знаменовало собой начало упадка, когда люди почему-то вообразили, что тупое насилие над природой и есть идеал, когда они стали мало-помалу утрачивать свои представления о небе, земле и воде как о некоем таинственном проявлении незримого присутствия богов, и начали рассматривать их как силы, которые можно использовать в целях немедленной наживы, и когда вся красота и величие стали лишь орудием самопрославления.
Когда Тони вышел из дворца в Блуа, начал накрапывать дождь. Вместо того чтобы побродить по городу и вдоль реки, как он собирался, ему пришлось просидеть до вечера в номере грязного отеля. Он написал несколько открыток, попытался было почитать привезенный с собой томик Лендора [118], но незаметно для себя погрузился в глубокое раздумье. Он сознавал, что находится в том странном состоянии, при котором собственные слабости и тщетные усилия становятся как-то неприятно очевидны. Если растение, лишенное света, вынести на солнце, его чахлость и бледность становятся более заметными, чем в темноте. Незаметно для себя Тони за эти последние месяцы исчерпал всю свою душевную энергию в непрестанной наряженной борьбе, — тем более напряженной — что он не мог о ней никому рассказать, — ибо это была его борьба с самим собой. Теперь эта борьба кончилась, он снова обрел душевное равновесие, но еще не вполне осознал это и чувствовал себя неуверенно.
Попыхивая дешевой сигаретой, он смотрел на дождь, который бороздил в сумерках свинцовую гладь реки и превращал дрожащие тополя в серые призраки. Был тот тусклый печальный час, когда душевный жар и огонь затухают в нас и жизнь кажется унылой и скучной. Оглядываясь на свою жизнь, Тони казалось, что он смотрит на остывший пепел перегоревших дней, и он снова чувствовал горечь — одиночества и неудач. Его юное жадное стремление к полноте жизни, сокрушительный удар войны, целый год невероятных усилий вернуть утраченное, затем вторая смерть и жест отчаяния — его брак, и покорное участие в том, что он презирал больше всего, — попытка жить той жизнью, которая вполне удовлетворяла окружающих, и, наконец, это слабое сопротивление втихомолку — все сейчас казалось ему тщетным и никчемным, как дождь, падавший в Луару, — вода, поглощаемая водой. В тридцать два года он сидит один в нетопленом номере маленького французского отеля; чего он достиг — ничего, неудачник в жизни, неудачник в любви. Когда-то он верил и утверждал, что жизнь — высшее и самое трудное искусство, неуловимое, но требующее больше живой творческой энергии, чем даже архитектура или поэзия. Какое же произведение искусства создал он из своей жизни! Двадцать лет он был счастливым ребенком, четыре года — негодным солдатом, год — полусумасшедшим калекой и все остальное время — дельцом, паразитом. Замечательная хроника, которая могла бы украсить собой летопись времени. А когда его предадут забвению… как оно и подобает…