Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Все люди - враги

ModernLib.Net / Классическая проза / Олдингтон Ричард / Все люди - враги - Чтение (Весь текст)
Автор: Олдингтон Ричард
Жанр: Классическая проза

 

 


Ричард Олдингтон


Все люди — враги

Перевод с английского О. А. Ефимовской

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 1900 — 1914


I

Когда бессмертные боги сходятся на совет, они говорят о многом, но больше всего сетуют на сумерки забвения, сгустившиеся над ними, вздыхают о разрушенных храмах, о жертвенных дарах, коих они лишились, и оплакивают запустение мира, который им хотелось бы превратить в роскошный сад, где боги могли бы пребывать вместе с людьми. Ибо, хотя боги и бессмертны, они не всемогущи. Их могущество проявляется в людях и осуществляется только через людей. И все это выдумки поэтов, будто они обсуждают судьбу отдельных смертных и спускаются на землю на благо или на погибель человека, которого они избрали предметом своей любви или ненависти.

Боги собрались в обширном мегароне Зевса Олимпийского, и белокурые служки поставили перед ними амброзию и нектар, нетленную пищу бессмертных.

Когда они насытились, а слух их усладился звуками лиры, Зевс-громовержец так начал свою речь:

— Стыд и погибель людям! Мы наделили их всеми благами и дали им шар земной, дабы они обитали на нем, но они позволили увлечь себя дурным сновидениям и призракам тьмы, и нет среди них ни одного, кто бы открыто или в тайниках души своей не испытывал ненависти к себе подобным. Говорите, боги, пусть каждый скажет свое слово, ибо вот сейчас зарождается на земле на сладостном ложе любви существо, которому парки [1] готовят необычайную судьбу.

Ему суждено изведать в жизни много отрадного и много горького, узнать много людей, много городов, бороться за жизнь, подобную нашей, и терпеть поражение через злобу людскую. Скажите же, о боги, одарим ли мы этого человека щедрыми дарами, или дадим ему упасть, подобно еще одному незаметному листу среди несущихся вихрем поколений?

На эту речь ответ держала Афина-Паллада, богиня с устрашающе ясным взором, чьи груди, никогда не кормившие ребенка, были тверды, как сталь.

— Отец наш Зевс, и вы все, бессмертные боги, отдайте судьбу этого человека в мои руки, ибо никого из богов не будет он любить так, как меня. Я вырву из души его всякое коварство и наделю прозорливостью его духовный взор, дабы он возлюбил правду и возненавидел ложь. Я дам ему те крупицы знания, которые ему подобает иметь, ибо ум человеческий подобен хрупкой раковине — он не может вместить в себя бездонной пучины. Прежде всего я вложу в его сердце неиссякаемое стремление к тому, что есть благо, — надежду, мужество и веру в людей, как бы они ни были дурны.

Едва только она умолкла, среди бессмертных поднялся шум, ибо каждый хотел сказать свое слово. Но златокудрая Афродита упала к ногам Зевса, прекрасные груди ее коснулись его коленей, небесно-голубые очи, перед которыми не мог устоять ни один мужчина, заглянули ему в лицо, она погладила его бороду своей прелестной рукой. Зевс улыбнулся, ласково положил руку на ее нежную головку, коснулся ее обнаженного плеча и сказал:

— Дитя мое, разве тебе мало того, что твое появление возбуждает трепет любовного восторга среди людей и всех живых существ на земле, в воде и в воздухе, что они загораются безумным желанием и щедро оплодотворяют прекрасные лона? Или ты хочешь соблазнить даже бессмертных богов и меня, твоего отца? Ну, хорошо, говори, и вы, бессмертные боги, умолкните.

Голубоглазая, златокудрая бессмертная Афродита улыбнулась, и улыбка ее засияла сквозь золото кудрей, как весной радостно сияют поля своими бесчисленными цветами — анемонами, гиацинтами, клевером и ромашками.

— Отец мой Зевс, — сказала она, — и вы все, бессмертные боги, неужели вы так наивны и не знаете, что ни один из отпрысков рода человеческого не может жить полной жизнью без меня? И если я отвернулась от многих, ненавидящих меня, неужели вы думаете, что у меня не найдется даров для этого человека? Горе мне, если я не одарю его такими скрытыми достоинствами, что он будет предметом вожделения женщин и изведает все пути любви, из коих ни в одном нет зла. Но превыше всего я одарю его божественным чувством прикосновения, благодаря которому он познает бессмертных богов.

И тут с гневом заговорила девственная Артемида:

— Убирайся вон!… Ты! Бесстыжая распутница! Ты сеешь злобу среди мужчин. Ты тяжкое проклятие для женщин. Когда благодаря твоим козням оплодотворяется лоно и женщина стонет в родовых муках, она в своих страданиях призывает меня, в то время как ты лежишь с каким-нибудь любовником на своем острове цветов, нисколько не думая о ней. Таре вот, знай же, я не награжу этого человека дарами, а буду всегда действовать против него, назло тебе. Я посею ненависть, буду причинять человеку страдания, и все сладостные, детские надежды отниму у него — и будет он всегда страшиться моих приверженцев.

Говоря так, она гневно смотрела на златокудрую Афродиту, но та с лукавой улыбкой отошла, роняя свои одежды, чтобы все видели ее обнаженное тело, роскошное, бессмертное, усладу богов и людей. И все боги смотрели ей вслед жадным взором, а богини отвернулись в гневе, кроме Афины, богини мудрости, для которой ничто не сокрыто. И поспешно встал Марс, сгорая желанием последовать за бессмертной богиней и возлечь на груди ее. Но перед тем, как уйти, он сказал:

— Я буду краток, о Зевс! Я дам этому человеку силу и буду охранять его в бою.

И повернулся Марс, и пошел за бессмертной богиней, и они возлегли на золотое ложе, изделие Гефеста, искусника в делах любви. А Афродита нагнула ветви кипарисов, чтобы укрыться от взоров богов и людей, и в полях зацвели цветы, наполнившие воздух дивным благоуханием.

После их ухода речь держали другие боги и герои, и каждый из них приносил свой дар, некоторые искренне, но большинство в насмешку, издеваясь, ибо боги, подобно людям, не чужды высокомерия и презрения и любят ставить препятствия людям, борющимся со злом. Наконец слово взяла Изида, богиня варварского народа, самая древняя из всех богов. И она сказала:

— О царь богов! Изгнаннице, принятой из милости в среду богов, не подобает, быть может, раздавать дары, хотя бы даже одному из сынов слабого рода человеческого, бесчисленного, как песок, и преходящего, как отблеск солнца на зыбкой поверхности моря.

Однако я все же богиня, и вот мой дар. Подобно тому как я обречена скитаться и вечно искать утерянные останки Осириса, моего господина, так я обрекаю этого человека скитаться и вечно искать частицы утерянной красоты, мира, которого нет нигде, восторга, который бывает только в сновидении, и совершенства, которого нельзя найти. И да будут свидетелями моих слов солнце над головой моей, и луна у ног моих, и бесчисленные сонмы звезд.

Услышав это, боги смутились и молча предались размышлениям обо всем том, что они утратили, и о том, какой горечью преисполнилась их жизнь с тех пор, как сладкие струи источника Аретузы стали горькими от захлестнувшего их моря, водой которого нельзя утолить жажду.

II

Дом, в котором родился Энтони Кларендон, был, по всей вероятности, построен в конце семнадцатого столетия. Разумное сочетание кирпича и камня, искусное соблюдение пропорций, строгие линии окон с несколько смелыми выступами фронтонов, пухлые амуры, поддерживающие щит с неразборчивым гербом над главным подъездом, и вычурные перила полукруглой лестницы — все это напоминало нечто такое, что мы уже где-то видели во время путешествия. Взору рисовались образцы античного искусства, воспроизведенные Версалем, церковные церемонии, погреб с запасом доброго старого кларета, несмотря на блокаду, и умеренная роскошь. Быть может, это был просто старинный дом, который решили отделать заново, и он случайно попал в руки хорошему архитектору так же, как мог попасть и плохому, если бы это оказалось дешевле или удобнее. А может быть, это был дом какого-нибудь верного приверженца короны, раздраженного происками вигов и удалившегося от двора в надежде зажить жизнью утонченного эпикурейца, так горячо рекомендованной достопочтенным мистером Коули и прославленным мосье Гассенди [2].

В конце девятнадцатого столетия никто, по-видимому, особенно не интересовался происхождением этого дома. Это был просто хороший старинный загородный дом, не слишком большой, с более или менее современными удобствами и расположенный в здоровой местности, фасадом на юг. Поэтому-то Кларендоны и сняли его на длительное время, причем решающим фактором оказалась, быть может, маленькая обсерватория, построенная в виде купола над одним из чердачных помещений, — отец Энтони, помимо всего прочего, был еще и астроном-любитель.

Если спуститься вниз от Вайн-Хауза, пересечь долину и взобраться на самый верх длинной гряды напротив, дом выглядел оттуда как архитектурный макет, поставленный на платформу в седловине противоположной цепи холмов, словно место это было выдавлено для него чьим-то исполинским пальцем. Отсюда вы могли судить, как заботливо было выбрано его место: невысокие отроги гор скрывали дом от деревни (которая на самом деле была совсем рядом), а два ряда огромных старых вязов и каштанов защищали его от западных и восточных ветров. Вероятно, строитель этого дома неохотно отказался от широкой въездной аллеи на французский лад, — дом стоял на холме, и, так или иначе, для аллеи не хватало места, — и помирился на этих двух статных рядах густолиственных стражей, в чьи обязанности входило давать отпор всем непрошеным посетителям и создавать то впечатление величия, на которое способны только старые деревья. С террасы, обнесенной ветхой каменной обомшелой балюстрадой, открывался вид на долину, за ней — на пустынный овечий выгон, а прямо против террасы виднелся просвет среди холмов, — там в ясные дни мелькала блестящая полоска моря.

Даже в ветреные дни, столь частые в Англии, можно было, если не свирепствовала настоящая буря, спокойно сидеть возле густых рододендронов под прикрытием деревьев и слушать, как поскрипывают верхние ветви, которые то и дело клонились от сильных порывов ветра. Когда грачи вили гнезда на зеленеющих вязах, забавно было смотреть, как они боролись с ветром, сердито каркая на бессердечного врага, производившего у них постоянный беспорядок и моментально уничтожавшего весь драгоценный строительный материал, прежде чем они успевали крикнуть: краак. В тихие дни, особенно когда уже замолкали певчие птицы, терраса словно погружалась в необъятную тишину среди неподвижных деревьев. Если вы сидели здесь довольно долго не двигаясь, вам казалось, что время не существует, вы словно становились частью непреходящего бытия; пространство исчезало, и перед глазами оставался только воздушный красочный узор. Казалось, достаточно поднять палец, чтобы дотронуться до верхушки деревьев, протянуть руку, чтобы погладить нежную траву на отдаленном холме.

Но лучше было не двигаться; малейшее движение разрушало чары присутствия чего-то таинственного.

Бабочка проносилась над лужайкой: стремительный шелест парения, взлет, трепет крыльев пестро-золотистого махаона или зигзагообразное порхание бабочки-белянки. Внезапно из рощи доносился резкий, тревожный крик голубой сойки, или слышался однообразный звон овечьих колокольчиков, или цоканье лошадиных копыт по твердой белой дороге. А потом вы снова погружались в этот заколдованный мир, где не было ни времени, ни пространства, — только аромат свежескошенной травы и зреющих плодов.

Как каждый человек живет двумя смешанными жизнями: одной — явной, общественной, другой — скрытой, индивидуальной, так существуют и два рода воспитания: одно — по установленным правилам, другое — непосредственное, подсознательное, и оно-то почти всегда имеет гораздо больше значения. Только много позднее понял Энтони, как воспитывались его чувства и разум Вайн-Хаузом и окружающей его природой. Тысячи раз он входил и выходил из дому; сотни раз по тем или иным неотложным таинственным детским делам пересекал долину и горы, вовсе не замечая их. Однако каждый раз что-нибудь запечатлевалось в его памяти.

Он понял это двадцать пять лет спустя, когда, очутившись однажды в этих краях, нарочно спустился в долину, чтобы посмотреть на то, что когда-то было его родным домом. Его привели сюда не сентиментальные воспоминания детства, не чувство патриотизма, заставляющее человека смотреть на какой-нибудь пейзаж как на личную собственность, как на продолжение своего «я», которое должно остаться таким же неприкосновенным, как и собственное драгоценное «я».

Ему просто хотелось понять, почему все это так много значило; для него, почему он с такой необычайной ясностью вспоминал об этом среди суеты и гама парижского кабачка, среди мрачного озверения в окопах, среди вдохновляющей тишины гор. Новая железнодорожная линия протянула через долину свои убегающие в бесконечность рельсы, белая лента прежней дороги превратилась в темную змею гудрона, проглотив когда-то цветущие изгороди. Бензиновая колонка снесла великолепный конский каштан и гордо выставила ряд оранжевых и красных автоматов, готовых изрыгать бензин в любую минуту. Деревня выступила из-за угла, разбросав ряды одноэтажных домиков по овечьему выгону, где уже не было овец. Самый дом был изуродован модными окнами с выступами, из резко отличавшегося цветом кирпича; больше половины вязов было срублено, чтобы очистить место для теннисной площадки, и два или три полусгнивших каштана печально поникли над бетонным гаражом. Энтони, возмущенный и подавленный, поспешил уйти. Но пока он шел к новой станции, прочно обосновавшейся со своими кирпичными зданиями на том месте, где раньше была ивовая роща, нежные пушистые побеги которой заставляли его мечтать о золотистом пушке на коже молоденькой девушки, он ясно понял, почему старый дом так много для него значил. По редкой случайности, из десяти тысяч жизней, едва ли выпадающей на одну, Энтони провел почти двадцать лет среди столь полной гармонии, что он дышал ею так же бессознательно и естественно, как дышит чистым воздухом. Ее разрушение заставило еще сильней вспыхнуть его воспоминания. Сам дом был воплощением гармонии, созданной людьми с ясными простыми чувствами; он стал символом их самих. Он сочетался и с окружающей природой, так что одно дополняло другое. Эта гармония существовала, он жил ею, пусть даже только в наивных детских и юношеских грезах.

Он был обязан ей своими самыми чудесными, самыми памятными переживаниями. Теперь она исчезла, как радуга в весенних тучах, и никогда не вернется. Как воссоздать ее вновь из действующих ныне сил и противоречий?

Новая станция — убогое сооружение из кирпича и крашеной сосны — была похожа на неудавшийся швейцарский домик, жалкий и обветшалый. Там было пусто, если не считать носильщика, который в жилете, без пиджака, возился с какими-то фонарями.

Энтони узнал в нем одного из деревенских мальчишек, ставшего теперь взрослым, но тот, очевидно, не обратил на него внимания, за что Энтони был ему благодарен, так как сравнивать свои и его воспоминания вряд ли было бы интересно. Справившись у парня о времени прихода поезда, Энтони спросил:

— Не знаете ли вы, кто живет теперь в Вайн-Хаузе?

— Какие-то люди из Лондона, — ответил носильщик. — Они только приезжают сюда, да и то не часто.

Прикатят на своих машинах, пробудут с субботы на воскресенье. В деревне говорят, что у них там чего только не вытворяют. Я-то сам никогда этого не видел.

Они только играют в теннис или заводят граммофон да включают радио. Ну мне что, мне до них дела нет.

— Они похоже перестроили всю усадьбу?

— Да, кучу денег ухлопали, ведь это старый дом, нужно было его подновить, поправить. Первое-то время они здесь безвыездно жили, а теперь редко показываются.

— Может быть, они скоро совсем отсюда уберутся?

— А мне что, провались они хоть все До одного, скатертью дорога.

Энтони пришел в уныние от этого бесплодного разговора. Он даже хорошенько не понимал, зачем его поддерживает, разве только, чтобы окончательно убедиться, что мечта — действительность его детства — больше не существует. Над головой назойливо жужжал аэроплан. Да, носильщик был на войне, в пехоте, был ранен у Луса. Нет, он недоволен своим местом.

Работы много, а денег мало. Он так полагает, что скоро можно ожидать больших перемен. Рабочие не станут дольше терпеть. Подумать только, за казенный домишко приходится платить шесть с половиной шиллингов в неделю, электричества нет, а прачечные — просто позор. Торговля приходит в упадок, заработков никаких, а безработица растет. Нет, тут уж ничего сделать нельзя. Вот он всегда голосовал за лейбористов, а что толку! Стоит им только попасть в парламент, они оказываются не лучше других. И лично он полагает, что скоро произойдут большие перемены…

Увидит кой-кто оборотную сторону медали.

III

В раннем детстве Энтони большое место занимала горничная Анни. Поварихи, горничные, судомойки часто менялись, исчезали, на месте одних появлялись другие, но Анни оставалась всегда. Сначала ее звали Нанни, потому что она была кормилицей Энтони, купала его, одевала и водила гулять. Она знала две песни, которые, по ее уверениям, имели силу заговора.

Одна называлась «Марш муллшанских гвардейцев», считалась бодрой и воодушевляющей, ее полагалось петь в минуты капризов во время купания или одевания или когда наступала трагическая необходимость ложиться спать. Другая — унылый гимн — начиналась словами «Пройдут еще годы». Эту Анни считала самой чудодейственной колыбельной. Она и впрямь нагоняла такую непроходимую тоску, что всех неудержимо клонило ко сну. Под нежное музыкальное причитание Анни Энтони казалось, будто он много раз умирал. Когда же он стал ходить в школу и теплые ванны с обязательным присутствием Нанни в качестве Евриклеи сменились утренним холодным душем без всякой посторонней помощи и вечерним мытьем два раза в неделю все еще под ее наблюдением, Нанни несколько дней плакала и успокоилась только тогда, когда ее «произвели» в старшую горничную, с прибавкой жалованья, и переименовали в Анни. Она еще долго продолжала присутствовать при его мытье, даже после того как в этом исчезла необходимость, придумывая всякие глупые предлоги, вроде того, что он плохо отмывает уши и шею, и не было случая, чтобы она забыла заметить таким тоном, точно ее осенила какая-нибудь необыкновенно оригинальная мысль:

— Ах, мастер Тони! Как вы выросли! Вы почти такой же рослый, как наш Билл, а ведь он дюжий парень!

Приступы сентиментальной слезливости у Анни проявлялись время от времени в коротких, но бурных вспышках религиозного рвения, вызываемого, возможно, грешными половыми инстинктами, в чем она, конечно, никогда бы не призналась. У Анни был поклонник, сын мясника и сам мясник, из ее родной деревни. Но она держала его на почтительном расстоянии, которое сделало бы честь самой целомудренной и гордой даме Прованса, разрешала ему писать только раз в две недели, не обещая ответа, и встречаться с ней только два раза в год в Вайн-Хаузе и в тех редких случаях, когда она ездила домой в деревню. Несмотря на это, Анни твердо считала себя обязанной выйти когда-нибудь замуж за своего поклонника и энергично отклоняла ухаживания молодых торговцев и молочников, приходивших с черного хода; за это они, уходя, мстили ей, выкрикивая «мясник», отчего Анни вспыхивала и ругала их за дерзость.

Поэтому-то не было ничего удивительного в том, что Анни иногда старалась настроить себя на религиозный лад. У нее имелись Библия и молитвенник, — переплетенный во что-то яркое, блестящее, похожее на оникс, а скорее всего обернутый в целлулоид. Молитвенник подарил ей мясник, и на нем была надпись, сделанная нетвердым почерком школьника: «Дорогой Анни от ее любящего поклонника Чарли».

Хотя Анни принадлежала к англиканской церкви, она во время своих приступов обнаруживала скорее еретические взгляды на предопределение, быть может, передавшиеся ей как смутная семейная традиция со времени пуритан. Покрасневшие глаза и раздававшиеся из комнаты Анни громкие молитвы были внешними признаками этих мучительных религиозных бурь.

В то же время она старалась умилостивить ревнивого бога своеобразной игрой. У нее были карты на каждый месяц в году, с изречением на каждый день, но без указания, откуда это изречение взято. Очевидно, в угоду господу богу Анни должна была ежедневно перелистывать священное писание, чтобы найти книгу, главу и стих каждой цитаты. Лучшим доказательством ее душевного здоровья служило то, что в конце года она всегда отставала месяцев на десять и даже хитрила, призывая на помощь Энтони и кухарку.

Энтони ненавидел эти вспышки. Он терпеть не мог, когда Анни ходила в слезах и перелистывала Библию, вместо того, чтобы рассказывать забавные истории про то, как было у «нас дома» и про «нашего Билла».

Как-то раз в один из таких дней, пытаясь отвлечь ее, он сказал:

— Меня сегодня оставили без обеда, Анни.

— Неужели? — воскликнула горничная с упреком, не сводя заплаканных глаз с книги Левита. — Гадкий мальчик, что ж вы натворили?

— Да ничего. Во время математики сегодня утром этот дурак Картер сказал…

Жалобный вопль Анни прервал его:

— О, мастер Тони, мастер Тони, не произносите этого ужасного слова. Разве вы не знаете, что тот, кто скажет брату своему «дурак», подлежит божьему суду? Будьте готовы предстать перед богом, каждую минуту будьте готовы принять смерть.

— А что такое смерть? — спросил Тони с интересом.

Анни возмущенно застонала.

— Вы не знаете, что такое смерть? Вот что значит не ходить в воскресную школу. Когда человек умирает, он становится весь белый и неподвижный, и его закапывают в землю, и он остается там на веки вечные до тех пор, пока ангел не затрубит в трубу для последнего суда, и тогда грешники будут брошены в ад!

Анни с особым сладострастием произносила слова «смерть» и «ад». Энтони побледнел, чувствуя, как у него от ужаса слабеют руки и ноги. Это было первый раз, когда он услышал о смерти, первый раз, когда понял, что счастливые дни, которые он проводил так весело и беззаботно, кончаются — и «станешь весь белый и неподвижный и тебя закопают в землю». Это казалось невероятным и чудовищным, но он верил ей, потому что Анни никогда не лгала. И он не чувствовал возмущения, хотя она грубо разрушила его чудесную детскую вечность. Заразившись ее мрачным настроением, он спросил;

— А что такое ад?

— Это место, куда отправляются грешники после смерти, там они горят в вечном огне, и у них нет даже капли воды, чтобы утолить жажду. Вы ведь читали об этом.

— Но как же можно бросить человека в огонь, если его закопали в землю? И потом, как он может чувствовать что-нибудь, если весь неподвижный и белый?

— О мастер Тони, не говорите таких ужасных вещей! Это будет воскресение мертвых, и тогда все пойдут в ад, кроме тех, кто отмечен печатью избавления,

— А мама отмечена печатью избавления?

Это был сущий неприятельский обстрел, но Анни не свертывала своей богословской батареи.

— Нет, если она не в числе избранных.

— Мама пойдет в ад? Анни! Да ты спятила! Вот дурочка!

Энтони тоже читал Библию, но когда дело доходило до богословских споров, исход был всегда одинаков.

К счастью, эти религиозные вспышки происходили редко и никогда не затягивались. В остальное время Анни была необыкновенно добродушна: она отличалась какой-то грубоватой лаской, словно молодая кобыла, выхаживающая чужого жеребенка. После завтрака, когда Анни совершала свой туалет, Тони разрешалось болтать с ней, сидя на большом, обитом медными гвоздями сундуке с надписью черными печатными буквами «А. Гиллоу».

Тони всегда удивлялся, что бы это могло значить «А. Гиллоу». Его невежество простиралось так далеко, что он не знал даже того, что его Анни была «мисс Гиллоу» для почтальона и для веселого молодого торговца, который называл себя страстным любителем пикулей и хвастал, что начал свое ученичество в фирме «внутренней и колониальной торговли». Пока Анни меняла свое ситцевое платье на черное с белым, с обшитым кружевом передничком, выстиранное, накрахмаленное и выглаженное ею самой, Тони слушал рассказы о «нашем Билле» и о том, что было «у нас дома».

«Наш Билл» всегда попадал в какую-нибудь переделку, за что ему тут же влетало от «папеньки», который угощал «нашего Билла» ремнем.

Если Анни задумчиво стояла над умывальником и пела «Пройдут еще годы», Тони сразу догадывался, что Билла опять угостили ремнем.

— За что?

Раздевшись до пояса, Анни налила холодной воды в большой таз, чтобы «хорошенько пополоскаться».

— Видите ли, — начала она, намыливая рукавичку желтым мылом, — папенька пошел в «Красный лев»

выпить кружку, а когда он вернулся и полез в буфет, чтобы достать кусок хлеба с сыром, который положил туда, то там его не оказалось, потому что Билл, вернувшись с работы, съел его за чаем, — А почему он съел его, Анни?

— Дурачок! Потому что он был голоден!

— Почему же отец не достал еще хлеба и сыра? — Потому что больше не было.

— Но в лавках же сколько угодно!

Анни покачала головой, растирая рукавичкой белую мускулистую спину.

— Не думайте, что все растут в таком богатом доме, как вы, мастер Тони, — заявила она. — Отец зарабатывает только пятнадцать шиллингов в неделю, а Билл получает всего пять шиллингов и обед, который, как говорят, и за обед-то нельзя считать. Полкроны уходит за квартиру, шесть пенсов в клуб, на табак и кружку пива для отца, и у матери на все остается не больше пятнадцати шиллингов в неделю. Наш Билл отдает матери все свои деньги, но зато уж у него и аппетит, будто целый полк стоит в доме. Отец отстегал его ремнем, когда поймал за курением, и сказал ему, что он еще не дорос и не смеет курить, пока не станет настоящим мужчиной и не будет зарабатывать, как взрослый.

Анни закончила свою тираду тоном добродетельного одобрения и принялась тереть себе шею и грудь, словно это были предметы хозяйственного обихода.

Тони задумался над ее пояснением.

— А мой папа богатый? — спросил он.

— Вот тебе раз! — воскликнула Анни. — Если бы он был не богатый, разве у вас был бы такой большой дом, и мясо два раза в день, и пара лошадей в конюшне, и разве вас отдали бы учиться в школу для молодых джентльменов!

— Но почему же твой отец не богат?

— Богу было угодно, чтобы он таким уродился.

Тони опять задумался. А Анни продолжала растирать свое мокрое тело грубым полотенцем, слегка посвистывая, как конюх, когда он чистит лошадь.

— А все-таки, — сказал он наконец, — я не понимаю, почему богу угодно делать людей бедными, и мне кажется, что это очень жестоко со стороны твоего отца колотить Билла за этот хлеб с сыром. Ведь ему же хотелось есть. Да!

— О мастер Тони!

Высказав свое отношение к такому анархическому выпаду почти страдальческим тоном, Анни больше ничего не сказала, да и нечего было говорить; возможно даже, она задумалась над тем, что господу богу придется отчитаться за кое-какие странные вещи. Анни прошла к некрашеному сосновому туалетному столику в другом конце комнаты и начала причесываться. Полуденный солнечный свет сквозь ветви плюща ложился узором из золотых и темно-синих пятен на ее белую кожу; ее поднятые руки, с темным пушком волос под мышками, натягивали груди и поднимали маленькие красновато-коричневые лепестки сосков с набухшим бутоном в середине, похожие на вывернутый цветок темного мака, которые казались почти оранжевыми в этом ярком блеске. Тони смотрел на нее, как смотрел сотни раз, занятый своими мыслями, видя и не видя ее. Он даже не сознавал, что смотрит на полуобнаженную женщину. Ему никогда не приходило в голову дотронуться до нее (да и она, конечно, страшно возмутилась бы такой попыткой). Ведь для него она всегда была «только Анни», и, во всяком случае, такие вещи нисколько не интересовали его. Но впоследствии он вспоминал не разговоры, а стройную крепкую спину Анни и ее освещенные солнцем груди.

Поглощенная своим одеванием и мыслями о Билле, Анни совершенно бессознательно открывала Тони прекрасное и желанное тело здоровой женщины.

Задумавшись о чем-то своем, Тони спросил:

— Почему тебе здесь нравится меньше, чем «у вас дома», Анни?

— О мастер Тони, что вы говорите? Мне очень нравится здесь. Но нигде так все не растет, как «у нас дома»! Посмотрели бы вы на наши вишни! А какие у нас чудесные черные и белые черешни, которые папенька посадил еще до женитьбы! А малина и клубника, а сливы в Мерлэнд-Корте, — вы никогда и не пробовали таких! Нам приносил старший садовник, когда их было так много, что девать некуда; матушка варила варенье из тех, что мы не съедали. Как жаль, что сахар так дорого стоит!

— Почему?

— Матушка варит замечательное варенье, и если бы сахар был не таким дорогим, мы могли бы на целый год наварить варенья из дамасской сливы и желе из айвы. Ведь как обидно, что они пропадают зря; их никто не покупает, так много их «у нас дома».

— Я не люблю варенья из дамасской сливы, — сказал Тони, — в нем слишком много косточек.

— Матушка вынимает косточки из сливы, — возразила Анни. — А крыжовник, смородина? Вы ведь любите варенье из черной смородины?

— Да, но больше я люблю из нее пудинг.

— Вы бы посмотрели, как хорошо у нас весной, когда все фруктовые деревья в цвету. А какие колокольчики и нарциссы в мерлэндских лесах! А во время сенокоса и на празднике после уборки хлеба! И еще папенька говорит, что во всем мире нет такой, копченой грудинки, как у нас.

— Ты возьмешь меня с собой в деревню, когда выйдешь замуж, Анни.

— Вот тебе раз! — воскликнула Анни, сильно покраснев и свирепо втыкая шпильки в прическу. — Кто это вбил в голову ребенка такие мысли?

Брак Анни уже больше не откладывался. Стал ли Чарли настойчивее (что казалось маловероятным, принимая во внимание его покорность по отношению к Анни), или религия уже не давала ей прежнего удовлетворения, или же просто пришла весна, и с нею мысли о доме, — как бы там ни было, Анни неожиданно решила выйти замуж и назначила день свадьбы — в начале июня, ибо браки в мае несчастливы. После многих просьб родители Тони согласились отпустить его на свадьбу с условием, что он будет вести себя безукоризненно и что «папенька» привезет его домой на следующий же день.

Для Тони свадьба Анни началась как восхитительный праздник, но кончилась грустно, что в общем-то обычно для подобных церемоний. У него было весьма смутное представление о том, что такое «выходить замуж», и он, конечно, не догадывался, что Анни покинет его навсегда. Ему представлялось это восхитительной поездкой с Анни в чудесную страну, называвшуюся «у нас дома», в волшебное царство, где всегда есть фрукты, цветы и варенье и лучшая копченая грудинка в мире.

Накануне свадьбы «папенька», «наш Билл» и Чарли приехали в Вайн-Хауз за Анни в странном допотопном экипаже, который когда-то, по-видимому, представлял собой одноместную карету, поскольку в нем было только одно сиденье внутри, одно снаружи для кучера и тонкий обруч от некогда блестящего верха. Экипаж этот тащила маленькая, крепкая лошадка, принадлежавшая мяснику, отцу Чарли, и отличавшаяся свойством постоянно останавливаться у харчевни.

Ради такого торжественного события, как отъезд Анни, эта замечательная реликвия времен королевы Виктории подъехала к парадному подъезду, где лошадка стала, отгоняя мух и то и дело оглядываясь, словно горестно удивляясь тому сооружению, в которое она была впряжена.

Тони ожидал увидеть «нашего Билла» хилым, забитым мальчиком, может быть, даже со следами запекшейся крови и ослабевшим после последней порки ремнем. Que nenni [3]. «Наш Билл» оказался здоровым деревенским парнем, по меньшей мере на целую четверть выше «папеньки», курносый, с широким веснушчатым лицом и волосами грязноватого цвета, все время стремившимися встать дыбом, хотя они и были сильно смочены водой. На нем был домотканый костюм.

Билл то и дело ухмылялся. «Папенька» в роли домашнего людоеда совершенно разочаровал Тони. Неужели этот низенький, кривоногий, молчаливый человек, правда, мускулистый и жилистый, но сгорбленный сорокалетней работой на сырых полях Англии, — неужели это тиран из рассказов Анни? Что касается Чарли, то Тони почти не обратил на него внимания (Анни никогда не рассказывала о нем ничего интересного); он заметил только, что у него красноватое лицо, толстая серебряная цепочка для часов и что он сильно потел.

После продолжительных нравоучений о том, как подобает себя держать, Анни торжественно ввела «папеньку», Билла и Чарли в гостиную, где их — ждали родители Тони и сам Тони, со шляпой в руке, горящий желанием поскорее отправиться в путь. Гости смущались и, казалось, не знали, как взяться за предложенные им торт и портвейн. Наконец «папенька» показал пример, откусив кусочек торта и выпив глоток портвейна, так осторожно и деликатно, словно он был пресыщен всеми этими деликатесами и сейчас отведал их только из вежливости. Все чувствовали себя неловко, пока наконец мистер Кларендон, сам немножко смущенный, не провозгласил маленький тост с пожеланиями счастья и прочего и прочего, а затем преподнес Чарли две бутылки шампанского, чтобы выпить за здоровье новобрачной. Затем миссис Кларендон, невзирая на обычные в таких случаях возгласы «о сударыня, зачем же» и «нет, как же можно» и т. д., приколола к платью Анни модные золотые часики с вычурным узором на крышке и ласково поцеловала ее, пожелав, чтобы этот брак принес ей исполнение всех ее желаний, — на что Анни заплакала, можно было подумать, что она ожидает совершенно противоположного. Общее смущение росло, пока мистер Кларендон не положил ему конец, посмотрев на часы и заметив, что, пожалуй, им уже пора отправляться, что и было с необычайной готовностью выполнено после обильных изъявлений благодарности.

Тони пришлось сесть внутрь экипажа с Анни и Чарли, а все удовольствие выпало на долю «нашего Билла», который уселся наверху, позади «папеньки», против сундука Анни и Тониного дорожного мешка.

Внутри было жарко, он сидел, зажатый между Анни и Чарли, которые держали друг друга за руки за его спиной; поэтому, когда лошадка по собственному почину остановилась у первого кабачка и «папенька»

сошел с козел, заявив, что он должен выпить полбутылочки, Тони настоял на том, чтобы поменяться местами с «нашим Биллом», несмотря на мрачные предсказания Анни, что он упадет, убьется до смерти, и вообще ни к чему хорошему это не приведет.

Взобравшись наверх, Тони из эгоистических соображений уже не сходил со своего места. «Папенька»

время от времени клевал носом на козлах, — рабочему человеку редко удается поспать после обеда, — но лошаденка знала дорогу и правила езды так же хорошо, как и он сам. Люди пялили глаза, когда они проезжали через деревни, а однажды Тони увидел себя и весь экипаж отраженными в большой зеркальной витрине «Оптовой торговли» и сам слегка удивился этому странному зрелищу. Но, в общем, поездка была сплошным удовольствием. Ровный стук копыт и скрип колес по твердой белой дороге сливались в убаюкивающую музыку. Когда солнце и жара стали нестерпимы, они въехали под прохладную сень темно-зеленых вязов, где весело щебетали овсянки. Июньские луга были затканы зелеными, желтыми и серебряными узорами, а по обе стороны дороги тянулось белое кружево из тысячелистника, таволги и ромашки; они приезжали светло-зеленые поля пшеницы, необыкновенные сооружения из шестов, веревок и длинных ползущих усиков, — это были посадки хмеля, своего рода виноградники; пруды и ручьи, поросшие тростником, вербейником и водяной мятой, где под тенистыми дубами в воде стояли коровы. Тони хотелось, чтобы эта поездка, «папенька», дремлющий на козлах, узкая бесконечная дорога и этот красочный мир, скользящий мимо, — чтобы все это никогда не прекращалось.

Даже соловьи, распевавшие в роще за домом Анни, не могли утешить его, когда окончилось это волшебное путешествие.

К завтраку Тони дали «лучшей в мире» копченой грудинки, но она показалась ему слишком соленой и жирной. И хотя ему очень понравился домик Анни и ее мать (совсем такая же, как Анни, только растолстевшая и чуть-чуть седая), он должен был сознаться, что «у нас дома» немножко разочаровало его, — все как-то слишком плоско, вспахано и загорожено. В саду было великое множество фруктов и овощей, но он сразу почувствовал, что большие деревья и широкая цепь холмов перед террасой Вайн-Хауза нравятся ему гораздо больше. И сама Анни казалась ему какой-то чужой в белом платье и прозрачной фате с раскрасневшимися от волнения щеками.

— Красивое у меня платье? — спросила она.

— Ты нравишься мне больше в ситцевом, — ответил Тони упрямо, — оно с цветами, а в это тебя точно еле втиснули.

Во время венчания, в церкви, Тони чувствовал себя неловко — он был здесь чужим. Затем все отправились на так называемый завтрак в дом мясника, который совсем не понравился Тони, особенно после коттеджа Анни. В воздухе стоял гул от колокольного звона, который продолжался без перерыва несколько часов, так как звонари вызвались дважды оттрезвонить в честь Анни.

За свадебным завтраком — обилие еды, особенно мясных блюд. Многочисленные странные родственники приготовили для Анни и Чарли большое количество бесполезных и непривлекательных подарков. У мистера Хогбина, отца Чарли, — «Дж. Хогбин и сын, мясники» стояло золотыми буквами на вывеске его лавки — было очень красное лицо и толстая золотая цепочка, толще даже, чем серебряная цепочка Чарли.

Он без конца твердил, что любит повеселиться, и отпускал остроты, которые дамы тотчас же шепотом повторяли друг дружке.

Тут были рослые и приземистые мужчины, и все они очень много ели и пили, и несколько жен лавочников, которые вначале очень церемонились и жеманничали, но потом раскраснелись и развеселились от шампанского и пива. Был какой-то молодой человек из Лондона, в синем саржевом костюме, — он ковырял в зубах зубочисткой и презирал всех присутствующих за то, что они «неотесанная деревенщина»; он разговаривал на кокни [4] и сообщил Тони, что нет лучшего места для заправской пирушки, чем Эппингский лес.

Потом еще был какой-то двоюродный брат, большой шутник; он вышел из комнаты, вернулся и торжественно внес ночной горшок, наполовину наполненный пивом, затем он попросил разрешения провозгласить тост и выпить за новобрачных из этого символа домашнего уюта; но на него яростно накинулись дамы:

«Вот выдумал!», «Позволить себе такое в присутствии дам!», «Этакий бесстыдник!», «Не делает чести тем, кто его воспитывал!» и т. д.

Пир окончился сумятицей поцелуев, слез, объятий и возгласов. Анни с заплаканным лицом нежно прижала к себе Тони, расцеловала его, заклиная никогда ее не забывать и читать каждый день молитвы. Затем она и Чарли сели в кеб; их забросали конфетти, а шутник-кузен старался привязать к задней оси старый башмак, но тут кеб внезапно тронулся, и он успел только кинуть башмак вдогонку. Все словно почувствовали облегчение.

Тони, оставшись один, грустно бродил по улицам, чувствуя себя покинутым, потому что до него только теперь дошло, что он потерял свою Анни. На следующий день, когда «папенька» повез его домой, ему пришлось сидеть внутри старого экипажа; там пахло плесенью, а погода была пасмурная, дул сильный ветер, и от прежнего очарования не осталось и следа. Он с радостью распрощался с «папенькой» и побежал в свой уголок на террасу, чтобы, укрывшись в тени деревьев и рододендронов, пораздумать о том, как он будет теперь жить без Анни.

IV

В саду, вдоль террасы, тянулся запущенный кустарник, большие разросшиеся кусты лаванды. С дорожки за листвой сирени и лавра их не было видно.

В редкие солнечные дни, когда даже на террасе становилось жарко, Тони брал складной стул и часами сидел там, наблюдая за пчелами и маленькими бабочками, которые садились на лиловатые цветы и собирали неистощимый мед. Он сидел там в каком-то оцепенении, словно завороженный сицилианец, захваченный нимфами в волшебный час, когда спит Пан, и слушал бесконечное жужжание пчел, глядя на мерцание голубых, коричнево-красных и усеянных черными крапинками крылышек, вдыхая запах земли, листьев и нагретой солнцем лаванды. Ему не приходило в голову поймать летающего мотылька или сорвать цветок лаванды, потому что казалось, что он гораздо ощутимее владеет ими, беря от них глубокое и бесконечное счастье. Хотя он не спал, мысли его текли в какой-то блаженной истоме, как бывает, когда незаметно для себя переходишь от дремоты ко сну, но, пожалуй, то, что он испытывал, было похоже скорее на вереницу Непередаваемых ощущений, чем на поток мыслей. Это было похоже на то ощущение бесконечности, которое охватывало его, когда он сидел на террасе, но только более пронизывающее, более земное, более острое.

И в то же время это чувство раздвоения и утраты своего «я» перед лицом какого-то таинственного присутствия было не так ошеломляюще и непреодолимо.

Он не уносился в бесконечность, но чувствовал, как погружается в звуки, благоухание и краски, словно пчела, погружающаяся в блестящий мир цветов, И эти простые боги были более дружелюбны и менее требовательны, чем те, другие, величественные и вездесущие.

Может быть, это и правда: всему, что необходимо знать, научить нельзя, — учитель может сделать только одно — указать дорогу. Тони прокладывал свою собственную дорожку, где-то между научными изысканиями отца и музыкой и поэзией матери. Он знал, что огорчает их, но не обращал на это внимания. Его просто не интересовали математические абстракции, поглощавшие отца. Все, что не вытекало из жизни или иллюзии чувства, не существовало для него; даже когда он был мальчиком, ему казалось, что решать задачи — это немногим выше, чем разгадывать шарады в воскресных газетах. Он предпочитал бродить по молчаливым лужайкам и смотреть на лимонно-желтую луну, испытывая глубокое странное воздействие ее мягкого сияния, а не разглядывать в телескоп ее нелепое увеличение, называвшееся мертвым миром, и слушать фантастические названия несуществующих морей — названия, которые он тут же с отвращением забывал. А эта страсть к классификации и каталогам!

Тони слушал терпеливо и почтительно и забывал все с равнодушием, которое принимали за тупость. Но про себя он думал: какой смысл воображать, что ты сделал что-нибудь замечательное, назвав воробья Passer vulgaris, или как там его еще называют?

И что можно узнать о птичьей сущности воробья, разрезав его маленькое мертвое тельце и выдумав теории о форме его когтей и клюва? А потом из него делают чучело и воображают себя чуть ли не подобными Гете!

И он очень расстраивался и молился, сам не зная кому: «Боже, не делай меня, пожалуйста, набивщиком воробьиных чучел, — пожалуйста, не надо! Я хочу…»

Он не умел выразить того, что хотел, но размышлял так: «Я хочу жить с живыми существами и чувствовать, что они живут во мне, а не хочу вскрывать их и придумывать им названия».

Так же обстояло дело с ботаникой и зоологией.

Зачем разыскивать редкие растения, собирать коллекции обесцвеченных листьев, стеблей и увядших лепестков и выдавать это за любовь к цветам? Он чуть не заболел однажды, когда, увидев как-то не совсем обычный цветок лупинуса, с гордостью показал отцу, а тот немедленно выдернул его из земли и стал объяснять, что листья у этого лупинуса уже, чем у обыкновенного, который Тони видел и до того, как он был сорван, поэтому его называют angustifolia [5]. Angustifolia! Всякий и так мог видеть, что у него узкие листья, не расплющивая лупинус под прессом. Тони всегда с восторгом ездил в Лондон в Зоологический сад, откуда его с трудом можно было вытащить, и ненавидел музей естествознания. Эти бесконечные ряды птичьих чучел, глядящих из витрины стеклянными глазами!

Поэтому Генри Кларендон, пощипывая свою черную бородку и глядя на сына холодными, бесстрастными голубыми глазами, говорил, что из него никогда не выйдет ученый. Это не мешало Тони очень гордиться ученостью отца и считать его самым замечательным человеком. Так, не говоря ни слова, они мирно признавали свое несходство друг с другом, хотя Генри Кларендон не мог преодолеть некоторого презрения к человеку, не имеющему тяготения к науке, а Тони — чувства изумления к способности гордиться какими-то мелочами. Если вы смотрите на что-нибудь обоими глазами, вы не ученый и можете впасть в заблуждение, но если вы один глаз закроете и поставите между другим глазом и объектом наблюдения микроскоп, то вы непогрешимы.

Генри Кларендон был убежденный атеист. Тони, поставленный в тупик разъяснениями своего школьного учителя относительно священного писания, спросил отца:

— Папа, какое твое определение бога?

Генри Кларендон поднял глаза от статьи «Об изменениях в плоскости эклиптики», которую он читал, и сказал невозмутимо:

— Бог — это точный эквивалент шекспировского «дукдам» — клич, которым созывают дураков.

И снова уткнулся в книгу, а Тони ни с чем отправился в свои лавандовые кусты.

Генри Кларендон никогда не вмешивался в религиозные дела жены и позволял ей в этом отношении как угодно влиять на сына. Он принадлежал к почти исчезнувшему типу людей, которые верят, что истина (их истина) сильна и победит. Тони считал, что религиозность матери сложнее трезвого атеизма отца.

Здесь было многое, что притягивало его, но мать, объясняя, прибегала к увещеваниям, а Тони считал это нечестным приемом. Как-то Тони — ему было тогда лет пятнадцать, — сказал отцу в разговоре на эту тему:

— К женщинам нельзя относиться, как к мужчинам, папа. Они никогда не могут спокойно признать разницу взглядов и иногда прибегают к не вполне честным уловкам.

Кларендон, пряча улыбку в бороду, ответил с насмешливой серьезностью:

— Ты сделал ценное для себя открытие. Придерживайся его.

Фрэнсис Кларендон происходила из музыкальной семьи, принадлежащей к числу пылких электронов прерафаэлитского ядра. Ее родные были лютеране, обожали Рескина [6] и к вопросам культуры относились очень серьезно. Фрэнсис находилась под особенным влиянием Кристины Россетти [7], которую она видела однажды, в детстве, и Холмана Ханта [8], которого встречала часто. Она сильно недолюбливала Уистлера [9] и все, что называла «галльским», а в Италии признавала только Франциска Ассизского [10] и избранные сочинения, упомянутые в книгах Рескина «Современный художник» и «Утро Флоренции». К этому примешивалось преклонение перед немецкой романтической музыкой, культ Вордсворта [11] и трогательная вера в социальные теории Уильяма Морриса [12]. Каким-то образом — Тони никогда хорошенько не понимал, как и почему, — всем этим «святым» отводилось место в благородной христианской иерархии, возглавляемой богом, который не отличался от Иисуса Христа и готовил светлое тысячелетнее царствие чуть ли не тут же, под боком.

Чтобы приобщиться к тысячелетнему блаженству, нужно было только верить и брать пример с сэра Галахеда. А кроме того, нужно было ходить в церковь.

Тони потребовалось довольно много времени на то, чтобы распутать все это в длительных беседах с самим собой среди лавандовых кустов или под большими деревьями на террасе. Он с некоторым удивлением обнаружил, что хождение в церковь и все, что под этим подразумевалось, было ему совершенно безразлично, если не противно. Он любил приходить по будням в церковь к викарию, страстному любителю церковной архитектуры, и слушать его рассказы о нормандских и готических окнах, о трилистном и пятилистном орнаменте, веерообразных и круглых сводах, об арках и колоннах и прочих ухищрениях средневекового символизма. Но когда этот же симпатичный викарий облачался в стихарь и начинал заунывным голосом церковную службу, Тони испарялся. Его не интересовал ни Христос, ни то, что делалось во имя его, вернее, его не интересовал Христос его матери, Анни или викария. После того как Тони прочел в школе первую греческую трагедию и был преисполнен по этому поводу всяческих идей, он огорчил свою мать следующим замечанием:

— Самая сущность Иисуса пропадает, если делать из него бога. Вся трагедия в том, что он был героем цивилизации и был убит теми, кому хотел помочь.

Чтобы утешить мать, Тони пришлось пообещать, что в этом году он пойдет наконец к конфирмации, которую уже неоднократно откладывал. А чтобы утешить себя за эту неприятную уступку, он начал писать трагедию о Христе под оригинальным названием «Ессе Homo»и, конечно, застрял на первом акте.

Что касается книг, он должен был сознаться, что предпочитал Диккенса и Браунинга [13] Кристине Россетти и Рескину, хотя Рескин ему даже нравился и тем, как он поучал, и тонкой мозаичностью своего слога.

Он терпеть не мог вялых, утомительных стишков Кристины «Все ли дорога вьется в гору?», которые так нравились его матери. Ни одного веселого пикника на пути. Он любил сидеть тихо и слушать игру матери, особенно когда она играла Баха, что случалось редко. Позднейшие немецкие композиторы — все, кроме Бетховена, — раздражали его, они были так приторны и напыщенны. Он очень огорчался тем, что ему ежедневно приходилось упражняться на немом рояле — миссис Кларендон не выносила нестройной игры начинающего. Вот почему он так и не научился играть на рояле, и, хотя его иногда приводили в восторг какие-нибудь стихи, музыкальные произведения или картины, он не считал, что должен благоговейно преклоняться перед ними. Его возмущало, что нужно относиться с каким-то ханжеским почтением к Шуману или Джотто [14]. Особенно он недолюбливал две репродукции Холмана Ханта, висевшие в его комнате. Одна из них изображала изнуренную белую козу среди необозримых желтых песков с фиолетовыми норами и малиновым небом на горизонте. Другая — женщину с ребенком верхом на осле, следующих за ними мужчину и множество маленьких детей, пускающих мыльные пузыри; в каждом пузыре с идиотской тщательностью был изображен какой-нибудь эпизод из священного писания.

Так, инстинктивно Тони старался избежать навязываемого ему с обеих сторон лицемерия. Но не всегда легко было выйти на верный путь между анализом и классификацией, с одной стороны, и утонченным Христом и пристрастием к разбавленным сладкой водичкой изящным искусствам, с другой. Это было тем труднее, что его действительно захватывала наука, которой интересовался отец, и он чувствовал зарождающуюся страсть к искусству, к которому его мать относилась с болезненной чувствительностью. Ясно выраженный интеллектуализм отца и трепетная одухотворенность матери заставляли его скрывать свой чувственный подход к жизни, как будто это было нечто пошлое и отталкивающее. Он замкнулся в себе. Он уже тогда понимал, что нельзя открывать другим очень важное и значительное, ибо это значило бы утратить для себя самое дорогое.

Можно относиться к жизни беспечно и поверхностно, как относятся в школе, или подходить к ней с абстрактно интеллектуальной точки зрения, как его отец; или же можно превратить жизнь в нечто отвлеченное, духовное, как его мать; но если жить всеми чувствами, столько же плотью, сколько разумом, всеми своими непосредственными живыми восприятиями, вместо выдуманных, отвлеченных, тогда и впрямь все люди оказываются врагами.

Только много позже Тони попробовал осмыслить все преимущества и недостатки этого воспитания. Конечно, вначале ему было гораздо легче просто замечать, чем он отличается от своих родителей, чем оценивать их положительное влияние. Хотя он не мог следовать безоговорочно ни за одним из них и еще в меньшей степени пытаться сочетать их пути, он впоследствии убедился, что они все же были тем фундаментом, на котором он пытался построить свою жизнь. Любовь его отца к правде и презрение к обману и тупости, чувствительность матери и ее вера в человеческую доброту — это было главное, хотя, быть может, сами они понимали это и не совсем так. Тони находил, что основное их заблуждение заключалось в том, что они отрицали физическую сторону жизни и, словно совсем порвав с землей, заглушили в себе биение жизненного инстинкта. Пытаясь выразить собственные неуверенные искания более реальных, более устойчивых ценностей жизни, Тони формулировал это следующим образом: человек жаждет полнокровной, здоровой жизни мира Боккаччо, а его пичкают обескровленной культурой Мэтью Арнолда [15], этого Ипполита с высшим образованием.

За всю свою жизнь Тони не помнил случая, чтобы родители когда-нибудь раздраженно повысили голос или обменялись резкими словами. Если они и ссорились, он никогда об этом не знал. Только гораздо позднее Тони догадался, сколько разочарования и неудовлетворенности скрывалось под насмешливой иронией отца и мягкой томностью матери. В детстве же их жизнь производила на него впечатление безмятежной ясности и счастья, и он считал, что так это всегда и бывает. Для него на всю жизнь осталось непонятным, как создается такая семейная обстановка, когда жизнь проходит в беспрерывных ссорах, как будто даже доставляющих удовольствие. Анни разрушила его детское представление о вечности своей болтовней о смерти и ужасах ада. Она также разрушила его слепую веру в то, что все будет вечно длиться так, как оно есть, разве только со временем станет еще приятнее. Ее уход из его жизни оказался для Тони простым, но важным уроком, — он понял, что человеческая жизнь — это вечно изменяющееся течение, к которому нужно постоянно приноравливаться. По мере того как он больше знакомился с жизнью других людей, он вспоминал те или иные особенности своей жизни с благодарностью, а иногда с удивлением. В доме его родителей никогда ни о ком не судили по внешности и совершенно отсутствовало всякое, хотя бы малейшее проявление отвратительного снобизма, разъедающего жизнь Англии. О деньгах рассуждали только с точки зрения экономики; им не придавали большого значения.

Правда, Тони приучили относиться бережливо к своим карманным деньгам, но это делалось лишь в воспитательных целях.

В доме не преклонялись перед деньгами, не оказывали особого внимания богачам, даже скорей чувствовалось пренебрежение ко всякой показной роскоши.

Отсутствовал также и чрезмерный культ спорта, превращающий многие места Англии в какую-то Валгаллу [16] варваров. Генри Кларендон не любил охоту и превратил свою усадьбу в заповедник, где птиц и зверей, хотя и убивали, но с сожалением и только в силу необходимости, в интересах науки. Здесь не поощрялось убийство ради забавы, ради пустого удовольствия. Тони получил в подарок сначала пони, потом верховую лошадь и научился ездить верхом. Он без всякого принуждения много гулял, бегал. Когда он как-то случайно в школьном крикетном матче взял пятьдесят очков, отец дал ему полсоверена, но с такой иронической улыбкой, что Тони понял, что хвастаться тут особенно нечем.

Что касается так называемого «полового вопроса», то это было преподано ему путем аналогий в ботанике. К счастью для Тони, он был совершенно неспособен установить какую-либо связь между своим собственным телом и функциями пестика и тычинки. Это сохранило его врожденные чувства неиспорченными.

Жизнь его была ненастоящей, потому что не допускала мысли о грубой действительности и зле. Он наивно предполагал, хотя для этого не было никаких оснований, что это беззлобное мировоззрение разделяется всеми, за исключением разве очень немногих ничтожных и бесполезных людей, главным образом из преступной среды. Никто никогда не говорил Тони, что в Англии существует множество районов, где дети никогда не видели, как растут цветы, где солнце скрыто вечным дымом, где дождь черен от копоти и жизнь похожа на какой-то организованный ад. Никто не рассказывал ему о страшной борьбе за власть, о бесплодных политических раздорах, о подлой алчности империи. Никто не рассказывал ему о миллионах женщин, которые беременели нехотя, рожали в страхе, а потом годами выбивались из сил, чтобы прокормить нежеланных, но теперь уже своих ненаглядных малюток, и все это лишь потому, что стоящие у власти святоши, фанатики и глупцы лишали их права свободно распоряжаться собственным телом. А если иной раз кому-нибудь и случалось коснуться вскользь этих или других зол, о них говорили как о чем-то давно минувшем, или как о едва заслуживающих внимания досадных мелочах, которые будут вот-вот ликвидированы «Наукой» (что бы под этим ни подразумевалось) или искупятся несколькими целительными глотками из источника загробного блаженства. И все же эта жизнь не была ни пошлой, ни вульгарной. Даже в самые критические минуты своей жизни Тони признавал, что родители своим влиянием, как намеренным, так и бессознательным, стремились сделать из него человека, способного считаться с другими не меньше, чем с самим собой, а не прилично одетого мужлана.

V

— Папа, — воскликнул Тони, врываясь к отцу в лабораторию, — ты не находишь, что Суинберн [17] изумителен?

— Ну, изумителен — это, пожалуй, немного сильно. Суинберн был в большой моде, когда я был мальчишкой, но мне кажется, что он слишком многословен и эмоции его искусственны — слишком литературны.

— Но, папа, послушай вот это!

И Тони продекламировал с почти благоговейным волнением:

Когда зиму гонят весенние псы,

Мать времен приносит, ликуя,

В многошумный и ветреный мир суеты

Шелест листьев и рябь дождевую,

И сверкающий серый влюблен соловей,

Он утешен, чуть помнит Итила,

Лица и паруса из Фракийской земли,

Мрак ночей и тоску немую. [18]

— Но, папа, ты же видишь, что он понимал… — Тони в своем возбуждении чуть не открыл свои собственные переживания, но вовремя удержался.

— Это из Аталанты, — спокойно сказал Генри Кларендон, продолжая работать изящными тонкими пальцами, которые всегда приводили Тони в восхищение и заставляли его стыдиться своих собственных нескладных рук. — Но почему он говорит «сверкающий соловей»? У соловья очень скромное оперение.

— Он имеет в виду голос.

— Вот как? А разве голос может быть сверкающим, ты видел когда-нибудь сверкающий голос?

— Он хочет сказать — ясный, сильный, пронизывающий, как сверкающий свет, — настаивал Тони.

— Гм! — отец задумался. — Может быть, ты и прав, но это отнюдь не прямой способ выражаться.

А потом поэма о весне, а он рассказывает, как опадает колючая кожура каштанов, а это бывает осенью.

На это Тони не нашел что ответить, — он был пленен мелодичным звучанием стиха и не заметил, что поэма охватывает все четыре времени года.

— А кроме того, — продолжал отец, — я вспоминаю, начало одной из этих строф, где он говорит, что все происходящее относится к началу нашей эры, а через несколько строк забывает об этом, и у него уже ведется счет временам, которые подобно песку ускользают из-под ног тысячелетий. Это уж никуда не годится.

— Не думаю, — начал Тони медленно, — мне кажется, что это не меняет… не меняет…

Он подыскивал слово, стараясь выразить какое-то свое ощущение, но не находил его. Генри Кларендон не пришел к нему на помощь и терпеливо продолжал работать. Тони повернулся, чтобы уйти, но остановился у двери.

— Папа, а Суинберн умер?

— Нет, — довольно сухо ответил Генри Кларендон, — я не слыхал, чтобы он умер. По-моему, он лечится от запоя в Путней, под наблюдением некоего адвоката Уотса, именующего себя Дантоном.

Это был удар, но Тони выдержал его.

— Мне все равно. Я думаю, что он все понимал и чувствовал… Я… я знаю, что он бессмертен!

Но, закрывая за собой дверь, он услышал, как отец засмеялся ему вслед, и почувствовал себя дураком.

На дворе солнечный свет струился ярко, сильно.

«Вот так же звучит пенье соловья», — подумал Тони.

Мать беседовала с какими-то гостями, сидевшими и соломенных креслах в тенистой части лужайки. Обычно Тони любил, когда приходили гости, он садился и молча слушал их разговоры, но сейчас мальчик проскользнул между рододендронами на любимую тропинку, которая вела к высоким лавандовым кустам.

Они были в полном цвету, источали благоухание и, казалось, радостно отдавались легкому прикосновению, бабочек и более настойчивой и цепкой хватке пчел. Воздух был полон тихим жужжанием, нежным и чувственным.

Тони уселся на свой складной стул в тени высокого куста сирени, белые цветы которой уже начали увядать, и стал наблюдать за стремительным полетом и быстрым трепетаньем крылышек бабочки-сфинкса. Он видел, как ее хоботок вытягивался и впивался в крошечный цветок лаванды, словно окутанный какой-то дымкой от ее трепещущих крылышек, но вдруг она тревожно срывалась и улетала, точно этот цветок не удовлетворял ее и она надеялась, что другой будет лучше.

Прожорливая маленькая голубая бабочка поступала как раз наоборот: она прилипала к одному цветку и медленно, с упоением опьянялась его соком. Можно жить тем или другим из этих двух способов, думал Тони, но в конце концов, наверно, придешь к заключению, что не ты прав, а тот, кто выбрал другой путь.

Но бабочке-сфинксу следовало бы сидеть немножко подольше, а голубой бабочке порхать чуть-чуть повыше.

Тони был немножко расстроен своей неудачей с Суинберном. Он скорее ожидал похвалы за то, что сам самостоятельно открыл этого поэта, и насмешки отца над его поспешным восторгом огорчали мальчика. Это было нечестно намекать на то, что Суинберн пьяница. А что же сказать насчет великого Шекспира и его знаменитой морской сирены? Тони подумал, а как отнеслась бы к этим стихам его мать, нашел бы он у нее больше сочувствия? Пожалуй, что да, она не стала бы делать таких не относящихся к делу критических замечаний, но вряд ли она одобрила бы такие выражения, как, например, «груди нимфы в чаще кустов».

И тут словно он произнес какое-то заклинание, — перед ним внезапно возник образ Анни, такой, какой он ее столько раз видел, обнаженной по пояс, с влажными и блестящими от воды или озаренными солнцем грудями, сидящей перед своим зеркалом в деревянной оправе. Правда, Анни и была нимфой, и она так давно ушла из его жизни, что он почти забыл ее, но сейчас ее образ явственно всплыл в его воспоминаниях.

Ему даже казалось, что, если он раздвинет мягкие, блестящие листья сирени, то перед ним мелькнет белое тело с такими же грудями, как у Анни, круглыми, твердыми и белыми, с красновато-коричневыми сосками, ярко освещенными солнцем. Как хорошо было бы увидеть обнаженное девичье тело, озаренное солнцем, и тени трепещущих листьев, играющие на коже. Но еще чудесней было бы держать прохладные груди в руках и чувствовать, как биение их жизни переливается в твои пальцы, а биение твоей — ответно переливается в них. И что за счастье ощутить их упругость и аромат трепетными губами!

Это было во время летних каникул, когда его двоюродная сестра, Эвелин, приехала погостить в Вайн-Хауз на две недели. С тех пор как Тони помнил себя, он помнил и Эвелин, которая время от времени приезжала к ним, сначала девочкой в коротеньких платьицах, с длинными черными косами, потом в платьях ниже колен и с косами, уже аккуратно уложенными на голове. Они играли в теннис и крокет, вечно пререкаясь и обвиняя друг друга в плутовстве. Отец Тони внушал ему, что, поскольку Эвелин девочка, он должен ей уступать, но высокое мнение Тони о женщинах не позволяло ему этого делать. Беспрекословно позволять девочкам плутовать — это значит считать их ниже себя. По этому поводу у них с отцом вышел горячий спор, в котором инстинктивное чувство равенства неумело и нерешительно восстало против векового презрения англичан к женщине, презрения, прикрывающегося маской рыцарства — поставить женщину на пьедестал, а в сущности, не считаться с ней.

Быстрый расцвет юности подобен восхождению на высокую крутую гору, когда пейзаж кругом меняется чуть ли не на каждом шагу. Тони с трудом узнал в новой Эвелин прежнюю девочку; она носила теперь такие же белые летние платья, как его мать, ездила с ней в гости в экипаже или сидела на лужайке и читала романы, которые ей присылали два раза в неделю бандеролью из Лондона. Эвелин переодевалась к обеду, оставалась сидеть вечером, после того как Тони уходил спать, и, по-видимому, окончательно перешла во враждебный лагерь взрослых. Она небрежно поцеловала его, когда приехала, но ее теперь не интересовали ни теннис, ни крокет, ни прогулки по лесам и овечьему выгону, и они почти не встречались, кроме как за обеденным столом.

На следующее утро после приезда Эвелин Тони по привычке проснулся очень рано. В хорошую погоду он иногда с утра уезжал на велосипеде и катался по белым просекам, казавшимся пустынными и причудливыми в утреннем свете, или седлал лошадь и поднимался на вершину высокого крутого холма, откуда видно было море — сверкающая, необозримая гладь, подернутая зыбью и пронизанная солнечным светом.

Если бывало дождливо или пасмурно, он читал в кровати или дремал до тех пор, пока не надо было вставать. В это утро он не стал делать ни того ни другого.

Тони как-то сразу проснулся, вскочил и без всякого обдуманного намерения, без всякого умысла, следуя лишь инстинктивному порыву, направился в комнату Эвелин. Все чувства его были сильно напряжены, и он слегка дрожал от волнения. Он не задавал себе вопроса, почему он так странно поступает и что его ждет.

Он двигался, точно повинуясь какой-то посторонней силе, даже не отдавая себе отчета в собственных побуждениях — минуту тому назад он еще спал, а сейчас уже открывал свою дверь. Когда Тони шел на цыпочках по обшитому дубом коридору, он чувствовал холодное прикосновение твердого натертого пола к босым ступням, а затем мягкое прикосновение пушистого ковра. Он слышал безмолвие спящего дома, но шел свободно, открыто, без всякого страха и даже на минуту остановился, чтобы посмотреть на глубокий темно-золотистый солнечный свет, мягко пробивающийся сквозь закрытые ставни окон.

Тони, не задумываясь, открыл дверь в комнату Эвелин все с тем же странным, похожим на галлюцинацию, ощущением, что он подчиняется какой-то потусторонней силе, и все еще не сознавая, зачем он пришел. Комната Эвелин выходила не на солнечную сторону, и окна плотно занавешивали, так что после светлого коридора здесь было почти темно. Когда он открывал дверь, занавеска на окне слегка приподнялась от сквозняка, и Тони увидел спящую Эвелин, которая лежала на боку спиной к нему. Ее длинная черная коса четко выделялась на белой простыне. Он закрыл дверь, занавеска медленно опустилась, и в темноте осталось только светлое пятно белого одеяла.

Быстро и бесшумно Тони скользнул в постель рядом с ней. Он почувствовал, как она вздрогнула и наполовину повернулась, когда он дотронулся до нее рукой, но он поспешно шепнул:

— Это я, Тони. Можно мне побыть с тобой немного?

Эвелин ничего не ответила и не пошевелилась:

она спала или делала вид, что спит. Тони едва осмеливался дышать, хотя сердце его колотилось, и какое-то время, показавшееся ему сверкающей вечностью, он лежал совершенно неподвижно. В его закрытых глазах стоял какой-то золотистый полумрак, а все тело словно превратилось в одно живое ощущение, чистое и зыбкое, как свет. Как долго все это продолжалось, он не знал. Это была вечность, — но она промелькнула как мгновение. Не двигаясь, не открывая глаз, Эвелин шепнула:

— Тебе пора уходить, милый. Скоро придут меня будить.

Он встал без колебаний и протеста, поправил ее постель и пошел обратно в свою комнату, где лег, уткнувшись лицом в подушку, и лежал так до тех пор, пока его не позвали, без конца повторяя про себя:

«Груди нимфы в чаще кустов», «Груди нимфы в чаще кустов…»

Когда они встретились за завтраком, Эвелин даже взглядом не намекнула на то, что случилось рано утром, Тони и не хотел этого. Ему казалось, что все это произошло между двумя другими людьми, совсем не похожими на тех, которые теперь одеты и разговаривают, как обычно. Но все утро он провел в состоянии непостижимого блаженства, почти безотчетного, но реального, какое мы испытываем иногда после особенно приятного сна. В самом деле, его посетило какое-то прекрасное сновидение. Так явственно было ощущение, что это переживание другого «я»; и его поступок был настолько безотчетен и невинен, что он переживал свое блаженство, не вызывая в памяти никаких подробностей. Только за завтраком, когда Эвелин показалась ему особенно холодной и отчужденной, Тони пришло на ум, что она, может быть, рассердилась и пожалуется на него за то, что он так поступил. Его блаженное настроение сразу сменилось ужасом, он отправился бродить в одиночестве остаток дня и проходил до сумерек. Он не перенес бы, если прекрасное переживание будет осквернено в его собственных глазах унизительным выговором и испытываемое им блаженство будет затоптано в грязь.

Тони прошел лесом, пересек голые холмы, накаленные зноем, вышел в другой лес, более удаленный от моря, и сел у подножия огромного бука, где маленький ручей пробегал через ольховую чащу. Неподвижная листва на высоких кустах была похожа на зеленые и золотые металлические диски; скрытый стеной кустарника и могучими стволами деревьев ручеек, сверкая, выбегал из груды мшистых камней и почти беззвучно низвергался в маленький зеленый бочажок.

Минутами лес был совершенно безмолвен, воздух висел неподвижно, и даже птицы затихли в этом полуденном зное. Потом вскрикнула сойка, ей откликнулась другая, и легкий шелест крыльев пронесся над лесом. Болотная курочка вынырнула из тростника и начала клевать траву, белка грациозно прыгнула с дерева и принялась грызть буковый желудь. Потом и они исчезли, и опять наступила тишина.

Тони вдруг снова охватило какое-то блаженство, внезапно нахлынуло чувство благодатного покоя и гармонии, которая словно наделила его даром ощущать течение жизни, вливающейся в него и выливающейся с тихим, мелодичным звоном. Это было непохоже на блаженный восторг от прикосновения Эвелин, хотя и сродни ему; то ощущение было гораздо более субъективно насыщенное, острое, а в этом было что-то безличное, зыбкое, словно он приобщался к каким-то загадочным существам, неуловимым, но благоухающим. Это было похоже на молчаливую беседу с богами.

Наконец он встал и, совершенно успокоенный, решительно направился домой, унося в памяти видение лесной Тайны. Тони мало говорил за обедом и почти не разговаривал с Эвелин. Утомленный длинной прогулкой и теплой ванной, он рано лег спать и сразу заснул без всяких сновидений. Проснулся он опять так же внезапно, словно какой-то голос позвал его, и снова его охватило непреодолимое стремление пойти к Эвелин, хотя он совсем не думал об этом накануне вечером и, конечно, даже не вспомнил о ней, когда засыпал. Он снова прошел по тихому коридору и снова, как вчера, когда он отворил дверь, оконная занавеска чуть приподнялась, и Тони увидел спящую Эвелин, укрытую простыней до самого подбородка.

Оттого ли, что он стал смелее, или, может быть, движимый той же таинственной силой, он только на миг остановился у ее кровати, а затем тихо лег рядом с ней. Она не вздрогнула на этот раз, и он с радостным изумлением обнаружил, что Эвелин не спит, — она ждала его, но притворилась спящей, чтобы не нарушить словом чудо прикосновения. Она обняла его одной рукой, его лицо коснулось ее лица на подушке, и их дрожащие губы слились в долгом поцелуе. Тони казалось, что он теряет сознание. Золотистый сумрак в его закрытых глазах становился все бледней и бледней, когда кровь отхлынула от мозга, но затем он стал разгораться все ярче и ярче, по мере того как кровь медленно возвращалась обратно, и, наконец, Тони открыл глаза и встретился с глазами Эвелин — нежными и сияющими. И это головокружительное блаженство прикосновения пронизывалось мыслью, что рука его стала прекрасной. Это была решительная минута в его жизни — отныне женское тело всегда будет для него прекрасным и желанным.

Они лежали в объятиях друг друга почти неподвижно, потеряв представление о времени. И им казалось, что пролетело лишь одно сверкающее мгновение, когда они услыхали бой часов. Эвелин шепнула:

— Пора, уходи, дорогой мой, но приходи завтра.

— Ты похожа на лес, на солнце и цветы…

— Ш-ш. Тебе пора идти. Но приходи…

— Да.

Последний поцелуй — полустыдливое, полустрастное признание, и он ушел.

Каждое утро, пока у них гостила Эвелин, Тони на рассвете пробирался в ее комнату и лежал в ее объятиях, предаваясь новообретенному блаженству прикосновений. Все это было так непосредственно, так невинно. В первый раз Эвелин, должно быть, в самом деле испугалась и инстинктивно из страха уже готова была закричать и прогнать его, но что-то в этих юношеских руках, ласкающих ее девственное тело, парализовало ее, заставило уступить этому прикосновению, сначала равнодушно, а потом с внезапным восторгом, захватившим ее так же неудержимо, как и его. Она оправдывала себя тем, что это всего лишь невинная игра с большим мальчиком, но втайне чувствовала прикосновение мужчины. Его обожание и восторг привлекали ее так же неотразимо, как ласки молодого, сильного мужского тела, так просто и естественно искавшего ее и так бессознательно будившего ее чувства. Она пробовала бороться и даже убеждала себя, что не позволит больше этому большому мальчику ласкать себя и на другой день заперла на ключ дверь своей комнаты, когда ложилась спать. Но минут за десять до прихода Тони Эвелин проснулась, полежала несколько минут напряженно, не двигаясь, затем быстро и бесшумно отперла дверь, постояла секунду перед зеркалом, а когда услыхала, что он взялся за ручку двери, легла и притворилась спящей.

В десять часов утра в день ее отъезда Тони вместе с родителями поехал провожать Эвелин на станцию.

Воспользовавшись тем, что мистер и миссис Кларендон отошли, Эвелин взяла Тони за руку и спросила:

— Ты не забудешь?

Он посмотрел ей в глаза и сказал:

— Никогда, никогда! Я буду носить тебя в своем сердце, ты будешь жить в нем, как жемчуг в раковине.

Она, по-видимому, была тронута и, помолчав, сказала:

— Обещай, что никогда никому не скажешь об этом, не проговоришься, пока я жива.

Он снова с обожанием посмотрел ей в глаза и промолвил:

— Даю тебе честное слово, дорогая Эвелин.

Их заслонял от всех станционный столб и сваленная на платформу груда багажных тюков. Эвелин внезапно нагнулась и поцеловала Тони в губы, потом, остановив его взглядом, повернулась и пошла навстречу его родителям.

Когда она, прощаясь с ним, поцеловала его в щеку небрежным родственным поцелуем, Тони весь задрожал с головы до ног, но постарался последовать ее примеру и взять себя в руки. Он даже не помахал ей, когда отходил поезд, и ушел со станции раньше родителей, — слезы застилали ему глаза. Когда отец и мать нагнали мальчика у экипажа, он уже шутил с кучером.

Приблизительно через год он услышал, что Эвелин выходит замуж. Он ничего не сказал; но потом поднялся наверх, в комнату для гостей, и поцеловал подушку на кровати.

VI

У Тони было много друзей среди соседей, но никого он так высоко не ценил, как старого Генри Скропа из Нью-Корта. Скропы принадлежали к младшей ветви этой известной на севере семьи, которая перебралась на юг в четырнадцатом столетии и на службе у Эдуарда III приобрела крупные земельные угодья.

Семья эта привлекала Тони тем, что она из рода в род давала Англии людей, которые благодаря своей энергии и личному обаянию достигали вершин власти, занимали высокие посты, но при этом всегда глубоко осознавали свою ответственность. Безупречно честные, фанатически преданные «своим принципам, они не задумываясь жертвовали личными интересами ради понятий о чести и верности. Они остались стойкими католиками при Генрихе VIII и Елизавете, хотя все мужчины из их рода встали под знамена при грозном наступлении католической испанской Армады; один из Скропов пал в бою под Ньюбери под командой принца Руперта. Его наследник лишился состояния за то, что поддерживал Карла I, и эмигрировал за границу, где присягнул на верность королю. Почувствовав отвращение к шумихе Реставрации, Скроп сделался пуританином, за что впал в немилость у Якова II; но, несмотря на это, после отречения и бегства Якова он все же остался верным Стюартам. Следующий Скроп был единственным, отступившим от традиции этой семьи. Он перешел в англиканскую церковь, служил при Мальборо [19] и восстановил благосостояние семьи, прибавив к их поместью еще тысячу акров. В течение восемнадцатого века старшие представители рода ограничивались тем, что заботились о своих поместьях да, собираясь вместе, провозглашали украдкой изменнические тосты, но младшее поколение, судя по портретам, уже составило внушительную плеяду епископов, генералов и адмиралов.

Все это Тони узнал постепенно, главным образом от отца, потому что, хотя старик Скроп очень гордился своими предками, его редко удавалось заставить говорить о своей семье. Иногда он все же рассказывал про своего отца и деда, которых хорошо помнил, и при этом всегда посмеивался и отпускал разные шуточки.

— Мой дед, — говорил он, отвечая на настойчивые расспросы Тони, — был замечательным образцом политического легкомыслия, мой мальчик. В дни своей юности он был целиком за Францию и за санкюлотов; он зажег праздничный костер, когда они убили Людовика XVI, ха-ха! После того как Амьенский мир был нарушен, бог знает кем и когда, он сделался таким же ярым франкофобом, или, вернее, антибонапартистом, каким был раньше энтузиастом по отношению к Дантону. Он считал, что нужно убрать Бонапарта для спасения революции. Конечно, это была, в сущности, неплохая мысль, но она завела его слишком далеко.

Он дал честное слово Уильяму Питту [20], что он вполне искренен, и его втянули в разные сомнительные переговоры, которые всегда велись с Австрией, Россией и этими проклятыми пруссаками. Но он должен был предвидеть, куда клонится вся эта история, а не служить этому отъявленному мерзавцу Каслри [21]. Венский конгресс и создание Священного союза довели его, выражаясь аллегорически, до апоплексического удара, и он ушел в отставку как раз в тот момент, когда ожидалось его назначение посланником к герцогу Тосканскому. Все это очень характерно, мой мальчик, очень характерно.

— А ваш отец? — спросил Тони. — Что он делал?

— Это был человек с очень строгими понятиями чести и общественного долга, — проникновенно ответил Генри Скроп. — Он всегда носил высокие воротнички, даже когда охотился с гончими, и бил меня до синяков, если я говорил неправду. Представь себе такого человека в роли дипломата, ха-ха! Конечно, он таким и должен быть. Но у нас сейчас честность не в чести.

Он несколько лет спокойно работал с Пальмерстоном [22], но вдруг произошел тот скандал, когда Пальмерстон стал угрожать Франции войной, не предупредив об этом кабинет. Отец мой отнесся к этому с возмущением и заявил, что будь он проклят, если станет работать с человеком, который ставит на карту честь своей страны. Но будь я проклят, если я понимаю, при чем тут честь. А ты понимаешь?

— Да нет, — сказал Тони нерешительно, — но, может быть, ему казалось, что лорд Пальмерстон не совсем честно поступил по отношению к своим коллегам?

— Они могли бы помешать ему, и в этом ничего удивительного нет, ха-ха! Это была невероятная наглость, но ничего бесчестного тут не было. А наш престиж в те времена стоял высоко. Отец вышел в отставку, женился, а после моего появления на свет провел довольно много времени на Востоке. Вот почему и я там побывал. Это был эксцентричный человек. Даже теперь, когда я подумываю, что он отказался от блестящей карьеры из-за такой ничтожной причины, мне делается смешно.

— Но мне казалось, — сказал Тони, — что вы тоже оставили дипломатическую службу?

— Я никогда и не связывался с ней, слава богу.

— О, простите, я думал…

— Это было довольно позорное дело, — взволнованно сказал Генри Скроп, и его голубые глаза сверкнули под густыми бровями, а большая белая борода точно раздулась от негодования, — весьма позорное, но не для меня, а для всей нации. А случилось вот что. Благодаря моим путешествиям и способности к языкам я завязал дружеские отношения и побратался с некоторыми туземными племенами. Они добивались политической независимости. Я отправился к тогдашнему премьер-министру просто как частное лицо и объяснил ему положение дел. Он дал мне слово, — понимаешь, дал слово, — что Англия поддержит их.

Я, в свою очередь, дал им свое слово. А тут завязалась какая-то политическая интрига, и этот человек выдал их. Нарушил свое слово, черт возьми, премьер-министр Англии! Представь себе, что я испытывал, когда эти мужественные и честные люди шли на смерть, думая, что я их предал.

— А что же вы тогда сделали? — спросил Тони, сильно заинтересованный.

— Что я сделал? — воскликнул старик. — Я сделал единственную возможную вещь: вернулся в Англию с целью избить хлыстом этого субъекта. Он отказался принять меня, и я тогда выпустил памфлет, в очень сдержанных выражениях объясняя положение вещей и доказывая, что он лжец, убийца и презренный предатель. Мой справедливый протест сочли пасквилем, подстрекающим к мятежу, и засадили меня на три месяца, ха-ха-ха! Они оказали мне огромную услугу, мой дорогой. Ни один мужчина не может считаться мужчиной, пока не посидит в тюрьме за свои убеждения. Как только меня освободили, я отправился на Восток, чтобы поднять мусульманское восстание от Бирмы до Судана, но власти оказались хитрее меня и не дали мне высадиться на берег. Тогда я перевел свой памфлет на четырнадцать языков и распространил его бесплатно. Характер у меня в то время был горячий, и я поклялся, что ноги моей больше не будет в Англии.

— Но вы все же вернулись?

— Да, вернулся. Я как раз собирался в экспедицию по следам армии Александра Македонского от Босфора до Гиндукуша, когда получил жалобу от моих арендаторов на грубое обращение управляющего.

С первым же пароходом я отправился домой, убедился, что они правы, уволил негодяя и с тех пор сам стал своим управляющим.

Возвращаясь верхом домой, Тони не мог удержаться от улыбки, вспоминая, как горячился старик, рассказывая эту историю, в которой он оказался, вероятно, великодушным простаком, обманутым с обеих сторон людьми, которых считал такими же бескорыстными и честными, как он сам. Было что-то необычное в старом Скропе, — Тони это ощущал. Мощное тело, чувствовавшее себя хорошо только в свободной одежде из легкой шерстяной материи или в восточном бурнусе, густые пряди седых волос и холеная широкая борода, красивые мускулистые руки, высокий лоб, ясный, открытый взгляд из-под густых бровей, тонкий прямой нос и здоровая загорелая кожа — все производило в нем впечатление благородства. Враждебно настроенный человек нашел бы, может быть, смешной необычайную щепетильность Генри Скропа, так же, как горячность его разговора и громкий смех. Тони же все нравилось в нем, и даже его смех, который многих раздражал, казался ему достоинством, словно этот человек, сам, глядя на себя со стороны, добродушно подсмеивался над своими причудами и своей горячностью. И в той жизни, которую он вел теперь, было тоже что-то благородное, — он жил среди книг, трофеев, воспоминаний, храня традиции славных предков; лошади и лани приходили есть из его рук, на лужайке разгуливали павлины, вечно затевая драку с индюками: он был властным, но великодушным хозяином. Скроп был рожден для власти, люди охотно повиновались и доверялись бы ему — но Генри не дано было властвовать.

Доехав до вершины холма, спускавшегося в долину, Энтони остановился, чтобы дать передохнуть лошади, и оглянулся назад. Большая часть долины внизу и изгиб ближайшего горного кряжа принадлежали Скропу. Тускло-золотой закат предвещал дождь, и первые предвестники надвигающейся бури проносились внезапными порывами по высоким холмам.

Сквозь деревья виднелся белокаменный классический фасад Нью-Корта и две башенки тюдоровской части дома напоминавшие, что Генри Скроп предпочитал комнаты восемнадцатого века, как более цивилизованные, мой мальчик «, хотя и украсил тюдоровский зал старинными тканями, оружием и огромными каминными таганами, приводившими в восхищение всех гостей, не склонных увлекаться прерафаэлитами.

Тонкий дымок поднимался в безмолвной долине над домиками фермеров и уплывал на восток. Голубоватый туман расстилался под большими куполообразными деревьями, а колокольня церкви и разбросанные кругом жилища, почти скрытые листвой, указывали на то, что здесь приютилась деревня. Когда ветер стихал, Энтони слышал отдаленные крики грачей, летевших с поля, мычание скота, загоняемого на ночь в хлев, легкий звон колокольчиков и робкое блеяние невидимого овечьего стада где-то далеко-далеко, в долине. Новый порыв приближающейся бури заглушил все звуки свистящим шумом низкорослой травы.

Какой это был прекрасный мягкий пейзаж, сама гармония. Каждое дерево, каждая изгородь, каждый стебель пшеницы или ячменя, чуть ли не каждая травинка роскошных лугов были посажены человеком.

Это не просто «природа», — в Англии нет дикой «природы», — а земля, возделанная трудом и любовью.

Энтони представил себе необнесенные изгородями поля Бельгии и северной Франции, где, казалось, люди думают только о том, как выжать все, что можно, из истощенной почвы; ему не приходилось видеть плодородных полей средней и западной Франции. Он думал, что здесь, в Англии, люди щедрее и больше заботятся о том, чтобы наладить жизнь, а не пекутся только о своих доходах; ему казалось, что благородство Генри Скропа сказывается как-то по-своему и в его землях.

В действительности же это было не совсем так, потому что на создание всего этого ушли целые столетия.

Сердце Энтони сжалось при мысли, что гармония, просуществовавшая так долго, обречена на гибель.

Все хозяйство Скропа стало уже наполовину паразитическим, так как доходы давали ему возможность снизить арендную плату и ухаживать за своей землей, как ухаживает добрый садовник. Ближайший его наследник был игрок… А многие зарились на эти угодья и рады были бы присоединить их к своим владениям, где землю эксплуатировали, как рабыню, а не заботились о ней, как о любимой жене.

Сильный порыв ветра разметал гриву лошади и чуть не сорвал с Энтони шляпу. Солнце исчезло в громадных черных тучах, похожих на грозные горы. Энтони повернул лошадь и поскакал галопом. Когда он отворял ворота Вайн-Хауза, упали первые капли дождя.

После визита к старику Скропу Энтони всегда ощущал какую-то радость и воодушевление. Правда, Скроп был представителем уже отживающего поколения, и единственным из местных дворян, знакомых Энтони, который не внушал ему желания держаться в стороне. Но человеку нужен только один наставник, а кто же другой лучше пригоден для этой роли, чем мужественный Дон-Кихот с добродушным громким смехом? Если бы Энтони спросили, на кого он хотел бы быть похожим в старости, он, конечно, ответил бы: «На Генри Скропа». Однако даже и при этом юношеском поклонении своему герою, чувстве, не допускающем возражений, Тони иногда возвращала на землю ядовитая критика Стивена Крэнга. Это был один из его знакомых, — он не мог по совести назвать его другом. Критика Крэнга задевала Тони тем глубже, что он не мог не признать в ней некоторой доли правды, он даже признавал в душе, что, если Генри Скроп олицетворял идеальное прошлое, ошибки и грехи которого скрыты смягчающим налетом времени, Крэнг был, пожалуй, представителем очень близкого будущего.

Стивен Крэнг — сын мелкого девонширского фермера и валлийки. Земля была неплодородная, и когда условия жизни стали очень тяжелы, фермер вынужден был продать свою землю, чтобы расплатиться с долгами, и переселился в мирный промышленный городок Хаддерсфилд. Стивен, его третий сын и пятый по счету ребенок, пробивал себе дорогу собственными силами, получил образование, но вместо ученой карьеры, о которой мечтал, должен был удовольствоваться должностью учителя начальной школы. У него были жена и ребенок, и хотя он глубоко привязался к ним, считал их главным звеном в цепи, приковавшей его к бедности и безвестности. Внутренний разлад и дисгармония отражались на его характере. Быть может, тут сказывались и смешанная наследственность, и перенесенные разочарования, и трудности жизни. Годы, прожитые в Хаддерсфилде, где он частенько голодал, всегда ходил в отрепьях, донашивая обноски за старшими братьями, вся эта нищета, сутолока и грязь оставили в его восприимчивой душе тяжелый след. Стивен не мог ни забыть, ни простить всего этого. Но, к великому удивлению Тони, он также ненавидел и деревню. Он насмехался над страстной любовью Тони к лесам, долинам и уединенным местам, полным очаровательных видений. Для Стивена деревня означала долгую борьбу с непокорной почвой, с пронизывающими холодными ветрами, с проливными дождями, с невыносимой жарой, с заболеваниями овец, с грибком на пшенице, с болезнями корнеплодов. Он испытал все ужасы долгов и неудач, способные разбить сердце и сломить дух любого фермера.

— Для вас земля — это площадка для игр, как и для большинства богатых людей, — сказал как-то Крэнг Тони. — Если бы деревня была для вас источником существования, вы бы поняли, какая это горькая и жестокая штука. У вашего отца около двадцати акров, которые он превратил в роскошный парк и, — добавил Стивен с презрением, — в «Заповедник для птиц», для разведения всякой пернатой нечисти, разоряющей чужие поля. Если бы у него было двести акров, неужели вы думаете, что он мог бы жить на доходы с них?

— Я не думаю, — ответил Энтони с некоторым неудовольствием. — Вы же знаете, он не фермер. Но я не замечал, чтобы арендаторы мистера Скропа считали свою землю горькой и жестокой.

— Ох, уж этот старый набоб! У него три тысячи акров, но и они тоже возделываются ради удовольствия. Он назначает низкую аренду и следит, чтобы у арендаторов все было в порядке; с этим я согласен.

Но средства он получает не от земли; у него есть другие доходы, и каково бы ни было их происхождение, его деньги добываются для него прямо или косвенно промышленными рабочими. Он возится со своей землей, как с игрушкой.

Тони с сожалением должен был признать, что это, по крайней мере частичная правда. Он вздохнул.

Они сидели в маленькой комнате Крэнга, все стены которой были увешаны простыми сосновыми полками с книгами; книги лежали на столе, на стульях, были свалены кучами на полу. Тони прочел несколько названий на корешках: Ницше, «Индустриальная революция», «Денежная теория», Ибсен, «Капитал» Карла Маркса, «Насилие» Сореля, «К демократии», Макс Штирнер, Дэркгейм, Брандес, Жорес, Рассел. Большинство из них ему ничего не говорило. Он снова вздохнул, смиренно размышляя о своем невежестве и откровенно признавая, что. Крэнг гораздо более начитан, чем он. Но не только ли это начитанность? Разве можно назвать Крэнга действительно образованным человеком? Книги посеяли в нем неудовлетворенность, но хотя бескорыстная неудовлетворенность — благородное чувство, от всех этих книжных рассуждений и теорий в мозгу у него все запуталось. Книги засорили его живые восприятия отвлеченными представлениями, системами идеального строя, которые зиждились главным образом на безоговорочном признании всех предпосылок автора и беспрекословном следовании всем его заветам.

Тони поднял глаза и встретил взгляд Крэнга, чуть-чуть презрительный, но вместе с тем дружеский.

С чувством внезапной жалости он увидел следы незаслуженных страданий на бледном, худом лице Стивена; глубоко ввалившиеся щеки, грустные, тоскующие глаза, резкие линии вокруг рта, — они-то и придавали ему это презрительное, злое выражение. Годы спустя Энтони встретил такие же следы, еще более глубокие, более трагичные, но лишенные всякого озлобления, на лицах пехотинцев, возвращающихся с фронта, и вспомнил Стивена, для которого жизнь всегда была чем-то вроде гнусной войны. Правда, в этом человеке были и мягкость и великодушие, но только в — отношении обездоленных людей, с которыми он провел детство и юность, а к тому, что он называл «строем», и к «эксплуататорам» он испытывал страстную ненависть и глубокое презрение. Однако Энтони инстинктивно угадывал в этом что-то противоестественное.

По-человечески Крэнг не любил обездоленных и уклонялся от общения с ними. Он разглагольствовал об их Несчастьях и обидах, для того чтобы оправдать собственное озлобление, или в лучшем случае стремился навязать им свою собственную теорию о том, в чем именно состоит более счастливая жизнь. Фактически Крэнг предпочитал общество Тони обществу любого из деревенских жителей, хаддерсфилдских рабочих или даже своих родных братьев. А посещения Генри Скропа приятно щекотали его тщеславие, как бы он потом ни старался показать, что презирает «старого набоба».

Несмотря на эти непримиримые разногласия, которые проистекали, быть может, просто из различия темпераментов, Энтони охотно слушал Крэнга и учился у него. Он признавал, что совершенно невежествен в самых элементарных вопросах общественных взаимоотношений. Однако что-то в разъяснениях Крэнга отталкивало Энтони, — он как будто все принижал и все в жизни сводилось у него к проблеме пропитания.

Это вполне естественно, думал Энтони, что бедные интеллигенты, видя, как их знания и дарования, загубленные бедностью, пропадают даром, и сознавая власть денег, склонны считать экономику — началом и концом всех проблем. Он никогда не рассказывал Стивену о том восхищении, которое порой испытывал среди дня, и, разумеется, никогда даже и не намекал на тот сияющий мир, который открылся ему через Эвелин, но после разговоров со Стивеном его вера в чувственное восприятие жизни иной раз колебалась — так действовал на него сарказм собеседника. Когда Крэнг говорил о жалкой нищенской жизни фермеров или с какой-то язвительной радостью доказывал, что вся жизнь, которую мы наблюдаем в природе, — непрерывная война и каждое дерево, растение и животное жестоко борются между собой, пожирая друг друга, Тони начинало казаться, что его собственное представление о жизни — нелепая фантазия, глупые сентиментальные мечты. Ему не хотелось походить на ту изысканную даму, которая сетовала, что Флоренция погибла, — подумайте, там выстроили фабрику. Но всем своим инстинктом он ощущал, что его жизнь чувств — это подлинная жизнь, а то нагромождение отвлеченных понятий, лозунгов и систем, движимое не любовью и великодушием, а ненавистью и завистью, которое Крэнг называет жизнью, — это не настоящая жизнь.

Тони не меньше Крэнга знал о жестокости природы, ястреба, стремглав бросающегося на скворца, хорька, вонзающего свои острые зубы в шею визжащего кролика, осы, кладущей яйца в личинку, парализованную ее жалом и обреченную быть съеденной живьем. Но в те минуты, когда он погружался в небытие, словно завороженный чарами нимф, все эти ужасы растворялись для него во всеобщей живой гармонии. Несомненно, есть и среди людей ястребы и хорьки, но либо они должны перестать быть ими, либо уж не разглагольствовать о том, что человеческое общество создано на более благородных началах и отличается более тонкими инстинктами.

— Не смешивайте, пожалуйста, французскую революцию с промышленной, — сказал однажды с раздражением Крэнг, — французская революция была политической и окончилась заменой короля и дворянства буржуазией. Она никогда, в сущности, не преследовала ни социалистических, ни экономических целей.

Гракх, Бабёф, как впоследствии и Сен-Симон, отчасти провидели истину, но Бабёф был убит, а Сен-Симон, как ни подойди, устарел сейчас так же, как Фурье и Луи Блан [23].

Тони не ответил. Эти имена ничего не говорили ему, но он почувствовал, что Сен-Симон Крэнга не мог быть тем манерным герцогом, который своими замашками, язвительностью и своим пером так восхищал Генри Скропа. Итак, он слушал молча, а Крэнг продолжал!

— Промышленная революция — это было нечто совершенно другое, она в первую очередь совершилась в Англии, хотя и захватила весь мир. Это была замена старинного кустарного производства заводами и машинами. И не воображайте, что ремесленники жили в фантазиях Джона Болла [24], — продолжал Стивен сердито, замечая, что Тони хочет что-то сказать. — Они жили в лачугах, работали всей семьей четырнадцать-пятнадцать часов в сутки, получая за это гроши, а английские джентльмены, которыми вы так восторгаетесь, еще хотели обложить налогом их грошовый заработок.

— Они сделали это? — спросил Тони.

— Нет, — ответил Стивен неохотно. — По крайней мере в том случае, который я имею в виду. Человек по имени Купер [25] запротестовал, и законопроект не прошел.

— Поэт Купер?

— Да. Но рабочих жестоко эксплуатировали, и они влачили нищенское существование. Когда в текстильной промышленности появились машины, рабочие взбунтовались и уничтожили их. Их расстреляли, а машины снова поставили, и на этот раз навсегда.

Народ со всех сторон повалил в фабричные районы, отчасти потому, что люди заразились стремлением хозяев к быстрому обогащению. Дураки! Как будто можно разбогатеть, работая на кровопийц! Как только они получали жалованье, то пропивали его, чтобы забыть свои невзгоды; когда они оставались без работы, то подыхали с голоду вместе со своими детьми. О, история промышленной революции ужасна! Да знаете ли вы, что маленькие дети работали в шахтах вместо лошадей? Конечно, вы этого не знаете. Вы, буржуа, не знаете о преступлениях и страданиях, в которых виноваты ваши деньги. Non olet! [26]

Энтони с любопытством смотрел на Крэнга, несколько удивленный его горячностью, которая, правда, немного отталкивала, но в то же время и трогала его тем личным страданием, которое за ней чувствовалось. Бледное лицо Стивена побледнело еще больше, его валлийские глаза горели, а губы дергались так, что видны были все зубы. Казалось, он задыхался от ненависти. Тони даже удивился, что такое бурное проявление чувств оставляет его почти равнодушным, наверно потому, что ему претила эта неспособность управлять собой. Но в то же время он сознавал, что зло, внушившее Крэнгу эту ненависть и это возмущение, действительно должно иметь глубокие корни. Чтобы дать Стивену время прийти в себя, он сказал мягко:

— То, что вы сейчас говорите, мне отчасти известно, хотя ваше личное отношение к этому заставляет меня острее чувствовать несправедливость. Не моя вина, что я родился в той среде и в той части страны, где ничего подобного не случалось. Я отказываюсь считать моих родителей «кровопийцами» или верить в то, что они каким-нибудь образом непосредственно виновны в тех ужасах, которые вы описываете. Их заблуждение заключается в их же добродетелях — они слишком мягки, слишком доброжелательны, чтобы допустить, что страдания могут причиняться ради наживы. А если замечают несправедливость, то надеются, что все изменится к лучшему. К тому же положение вещей, которое вы описываете, относится к давно минувшему прошлому, и голос совести, изобличавший все это, исходил как раз из среды тех буржуазных художников, которых вы так презираете, — Саути, Шелли, Элизабет Браунинг, Рескин и Уильям Моррис.

Тони заговорил только для того, чтобы дать Крэнгу время успокоиться, и замолчал, едва увидел, что достиг цели. Единственно, что запомнил Стивен, была фраза о том, что все это относится к прошлому. Он отвечал с каким-то усталым спокойствием, которое больше тронуло Тони, чем его прежняя запальчивость.

. — Давно минувшее прошлое? И вас удивляет, что воспоминания могут быть так мучительны. Если бы вы когда-нибудь были рабочим в одном из промышленных городов на севере, вы не удивлялись бы. Да, правда, благодаря профессиональным союзам кое-что в этих невыносимых условиях изменилось.

— А кто им внушил мысль объединиться в профессиональные союзы? — спросил Тони и, так как Стивен не ответил, добавил: — Мне помнится, вы как-то говорили, что положение рабочих никогда не было таким тяжелым, как в настоящее время. Верно ли это исторически?

Стивен вспыхнул, и его карие глаза опять загорелись, но он сдержался.

— Споры, резонерство здесь не помогут, Кларендон. Прежде всего это так называемое гуманное законодательство просто фарс. Детский труд запрещен, это правда, но ничего не сделано для того, чтобы возместить отсутствие их заработка. Мать, работающая на фабрике, имеет право на четырехнедельный отпуск — без всякой оплаты. Разумеется, она стремится как можно скорее вернуться на работу. Все эти полумеры ни к чему не приводят. Нужно изменить всю систему, сделать общественным достоянием все средства производства, распределение и обмен.

Тани питал глубочайшее отвращение к этой стереотипной фразеологии, которая казалась ему пустым краснобайством, лишенным настоящей мысли и правды.

— Это превратит половину населения в государственных служащих, — возразил он. — Вам по душе бюрократы? А на каких принципах вы построите производство и все остальное?

— Мы будем работать для удовлетворения потребностей, а не для прибыли.

Опять фразы!

— А как вы определите потребности? — не унимался Тони.

— Каждому по его потребностям, от каждого по его способностям.

— А как быть, если общая сумма потребностей значительно превысит общую сумму способностей?

Вот я, например, не такой уж щепетильный человек.

Я думаю, мне потребовалась бы масса излишеств.

Это значит, что я давал бы вам на пенни, а требовал бы с вас шиллинг.

— Государство нашло бы способ справиться с вами, — мрачно ответил Стивен.

— Ах, вот как, насилие! Тогда, значит, ваша система сразу оказывается негодной — мои потребности не будут удовлетворены.

— Они будут удовлетворены в разумных пределах.

— А кто будет устанавливать эти пределы? Министерства? Благодарю покорно!

— С экономической точки зрения вы — паразит, — сказал Стивен, — и как таковой, вы, конечно, будете сметены. Вы не по праву благоденствуете при настоящем несправедливом государственном строе, и, разумеется, вы не хотите, чтобы он изменился. Но он будет изменен вопреки вам и вашему классу. Что бы вы ни говорили, вы не скроете того факта, что народ у нас в цепях невежества, нищеты, рабского труда и безысходности. А как сказал Руссо, народ — это и есть человечество, остальных так мало, что они в счет не идут.

— В таком случае Руссо был несправедлив к себе, потому что он сделал больше, чем миллионы простолюдинов. Истинную пользу человечеству приносят исключительные личности — вожди. А в вашем мире бюрократов их истребят, и тогда наступит застой, а застой — это упадок, это движение вспять. Мы с вами по-разному смотрим на человечество, вы — с количественной, а я — с качественной точки зрения.

— Стало быть, по-вашему, в мире все обстоит благополучно? — насмешливо спросил Стивен.

— Нет, — сказал Тони, вставая. — Сказать по совести, я этого не думаю. Я верю вам и собственным глазам и ушам, которые говорят мне, что у нас много несправедливости. Но я считаю, что меньшее должно служить большему. Состояние общества определяется качеством его вождей и характером подчинения, которого они сумеют достигнуть… Вы в ваших расчетах игнорируете почти все человеческое в человеческой породе. Люди для вас — это просто экономические единицы с некоторыми элементарными потребностями, требующими удовлетворения. Вы отбрасываете все надежды, стремления, побуждения, порывы, трагедии, комедии, взлеты и падения человечества — в сущности, все, что делает жизнь интересной и заманчивой, и предаете нас во власть посредственности, которая расселит всех в бараках с палисадничками и будет снабжать стерилизованным молоком и пьесами Бернарда Шоу. К черту все эти ваши комитеты и системы. Люди должны идти за своими вождями, прирожденными вождями, такими, как, например, Генри Скроп.

— А-а! — саркастически фыркнул Крэнг. — Я так и думал, что мы вернемся к феодализму! Кто был снобом, снобом и останется! Ну что ж, пользуйтесь этим, пока у вас есть возможность, — это недолго продлится!

Энтони вспыхнул, задетый его оскорбительным тоном, но ничего не ответил и попрощался. Он не хотел доставлять удовольствия Крэнгу — зря тот старается вывести его из себя. По дороге домой Тони с удивлением думал, почему после разговора с Крэнгом он всегда чувствовал себя несчастным, неприкаянным, тогда как Генри Скроп, наоборот, взбадривал его и заставлял всегда ощущать, что жизнь — STO чудесное приключение, достойное того, чтобы ради удач терпеть и неудачи. Происходило ли это потому, как говорил Крэнг, что оба они несправедливо пользовались благами жизни за счет рабского положения других людей и поэтому не хотели отказаться от своих преимуществ? Он с усилием отогнал от себя эту неприятную мысль. Тони сознавал, что его возражения Крэнгу были беспомощны, необоснованны, но чувствовал, что должен следовать тому, что подсказывал ему внутренний голос. Этот же голос говорил, что оба они были неправы в своих попытках подогнать человечество под какие-то теории, вместо того чтобы предоставить ему выработать собственные принципы и законы. Ему стало смешно, когда он подумал, как серьезно взяли они на себя роль непризнанных законодателей человечества. И как оба они, в сущности, мало знали! Этакие доморощенные диктаторы! У Тони мелькнула мысль, что социальные реформы нужно проводить раньше всего у себя дома, но и она заставила его тревожно задуматься над тем, что, собственно, под ними следует подразумевать.

Спустя несколько дней, Энтони после бесплодных попыток разрешить непосильные для него вопросы, отправился в Нью-Корт. Генри Скроп сидел на лужайке под громадным кедром в резном дубовом кресле. Колени его были покрыты пледом, перед ним стоял небольшой столик, на котором лежало несколько книг и маленький колокольчик.

— Я видел, как ты ехал парком, — обратился он к подошедшему Энтони, — и позвонил, чтобы принесли стул. Сейчас его принесут. Как поживаешь? Твои родители, надеюсь, в добром здравии?

Огромная борзая появилась из-за дубового кресла, понюхала своим тонким носом ботинки Тони и затем села в живописной позе у ног старика, как бы говоря: «Надеюсь, вы понимаете, сколько усилий мне стоит охранять вас?»

Генри Скроп погладил ее по голове. Тони взял поданный ему стул, уселся и несколько нерешительно начал рассказывать о своем последнем споре с Крэнгом. Старик слушал его внимательно.

— А-а, Крэнг! — протянул он. — Этот ненавистник, потерявший душевное равновесие? Что же, пусть освежит в памяти свои обиды, от этого никому нет вреда, кроме него самого. Я когда-то тоже носился со своими обидами. Что ж, я ничего не имею против этого малого.

Тони удивил небрежный тон Генри Скропа; а он-то старался внушить себе, что во всех этих вопросах самое важное — уметь к ним подойти.

— Я тоже ничего не имею против него, — оказал он, — но Крэнг вызывает во мне какой-то душевный разлад, и потом он такой язвительный, исступленный, завистливый.

— А почему бы ему не встряхнуть тебя немножко? Если бы мы пожили его жизнью, мы тоже, на — верно, были бы завистливы.

— Значит, вы с ним согласны? — удивился Тони.

— Отнюдь. Его отношение к вещам — естественный результат его жизни, так же как мое отношение. — Заметив, что Тони немножко обижен его тоном, он ласково добавил: — Мой милый мальчик, ты ищешь в этих вещах абсолютной истины, как и во всем остальном. Что ж. Это привилегия молодости.

Желание абсолютной справедливости для всех людей — мечта очень благородная, но это только мечта.

Из плохой глины доброго горшка не получится, вот так же и с человеческим обществом, — ну, могут ли такие скверные животные, как человек, создать идеальное общество? Человеческое общество старо и состоит из пестрых лоскутов многих поколений. Крэнг хочет все это распороть и скроить заново. Будь я в твоем возрасте, я, пожалуй, согласился бы с ним.

Но сколько бы он ни распаривал, материал у него останется все тот же — люди.

— Вы, мне кажется, избегаете делать вывод, — неуверенно сказал Энтони. — Вы согласны с тем, что в мире много зла? А вы не думаете, что мы все должны стараться искоренить его?

Генри Скроп засмеялся и погладил собаку.

— Видишь ли, мой дорогой, это проблемы для специалистов, а не для нас с тобой и не для первого встречного. В частности, я так же мало верю этим экспертам, как и кому-либо другому, и очень недолюбливаю разных молодчиков, которые стараются соблазнить нас утопиями, вычитанными из элементарных учебников. По правде сказать, я сомневаюсь, можем ли мы действительно сколько-нибудь улучшить положение вещей. Обычно выходит то ж на то ж или еще хуже.

— Я сказал Крэнгу, что не верю ни в его отвлеченные системы, ни в то, что к людям можно подходить так, словно все люди похожи друг на друга!

Я сказал ему, что нам нужны вожди, вот такие, как вы.

— Ха-ха-ха! — расхохотался Скроп. — Спасибо тебе, очень мило с твоей стороны, мой мальчик. Но только должен сказать тебе, что я просто бесшабашная голова и при этом совершенно бесхарактерный, слабовольный человек, абсолютно неспособный никого никуда вести. Но бросим этот разговор. Скажи мне лучше, что ты намерен делать теперь, после школы?

— Право, не знаю, — сказал Энтони нерешительно. — Я ведь был в школе не на очень-то хорошем счету.

— Правильно, — перебил его Скроп. — Все примерные ученики большей частью болваны. В мелком почвенном слое всходят и школьные семена, глубокая почва требует, чтобы ее хорошо вскопали.

— Ни вскопать, ни закопать меня не удалось, — сказал Тони со слабой попыткой сострить, — но я сдал экзамены без всякого блеска. Отец думает, что я не способен к наукам, и поэтому мне ни к чему поступать в университет.

— Благодари судьбу, — энергично заявил Скроп. — Ох, уж эти водопроводчики от науки, сами страдающие суеверием! А ты еще не думал, кем бы ты хотел быть?

Энтони покраснел.

— Мне бы хотелось что-нибудь созидать, — сказал он робко. — Мне… мне кажется, я мог бы стать архитектором.

— Архитектором? — воскликнул изумленно Генри Скроп. — Но в наше время это то же самое, что быть водопроводчиком. Тебе ведь не предложат построить храм святого Петра или Эскуриал, тебя заставят чертить планы мясных лавок или дачных поселков. — Но, видя смущение Тони, он сказал? — Конечно, у каждого из нас есть свои мечты. Когда я был в твоем возрасте, я катался по Венеции в гондоле, закутавшись в черный плащ, и считал себя гениальнее Байрона.

Ты до такой глупости не дойдешь, ха-ха!

Энтони не мог преодолеть ощущения, что старики, как бы они ни были добры, всегда как-то обескураживают.

— А это, наверно, очень трудно, — сказал он.

— Не огорчайся. У тебя впереди еще много времени. Но вот что: ты прожил все восемнадцать лет своей жизни в Англии; почему бы не попросить отца дать тебе возможность попутешествовать? Посмотри Европу, а потом будешь решать. Ни один человек не может сказать, что знает жизнь, не побывав на Востоке.

— Я думал об этом. По правде сказать, я даже просил папу, чтобы он отпустил меня…

— Куда?

— В Париж.

Генри Скроп быстро взглянул на него.

— В Париж? А почему именно в Париж?

Энтони покраснел и не мог скрыть своего смущения.

— Мне кажется, это само собой ясно, — пробормотал он. — Ближайшая мировая столица и…

— Каждому следует побывать во Франции, тем более что французская цивилизация и жизнеспособность недооцениваются в Англии. Но не воображай, что Париж — это Франция, и не попади там в какую-нибудь беду.

Так как Тони ничего не ответил на этот намек, Скроп продолжал:

— Советы стариков молодым — это не только пустая трата времени, но и дерзость. Каждое поколение считает себя совершенно непохожим на предшествующее, но в конце концов оказывается почти таким же. Когда я оглядываюсь на свою жизнь, я вижу, что часто ошибался. То же самое будет и с тобой в мои годы. Ну что же, живи и ошибайся.

В этом жизнь. Не думай, что ты можешь быть совершенством, — это невозможно. Закаляй себя, свой характер, чтобы, когда наступит испытание, — а это неизбежно, — ты мог встретить его как настоящий мужчина. Не давай обманывать себя прописными истинами и громкими фразами. Путешествуй, знакомься с миром, узнавай людей, работай над чем-нибудь, что тебя интересует, влюбляйся, делай глупости, если так уж суждено, но делай все это с воодушевлением. Самое главное — прожить жизнь «со вкусом».

Может быть, нас ждет еще не одна жизнь, но, чтобы заслужить их, нужно исчерпать эту жизнь до конца, взять от нее все, что можно. Бойся бесцветной судьбы. Ну вот, я прочел тебе целую проповедь. Если хочешь, назови меня старым ворчуном.

VII

Вряд ли нужно было внушать Энтони, что — самое важное — это вкус к жизни. В сущности, Скроп оказал бы ему услугу, если бы разъяснил, что в мире, одержимом главным образом страстью к наживе, где в силу этого процветает всякого рода мошенничество, — вкус к жизни оплачивается дорогой ценой. Во всяком случае, самый рьяный защитник joie de vivre [27] мог бы только приветствовать то возбуждение, которое охватило Энтони, когда поезд, оставив позади предместья Парижа, внушительно прогромыхал по железному мосту в Аньере и, наконец, медленно подплыв к платформе, остановился, шипя и самодовольно попыхивая.

Последние четверть часа своего путешествия Тони простоял у окна пустого вагона третьего класса, надев шляпу и положив рядом с собой на сиденье саквояж. Он с таким нетерпением ожидал прибытия в Париж, что почти не замечал ни грязи, ни громадных корпусов с голыми заклеенными объявлениями стенами, врезавшихся в сады маленьких домиков с зелеными ставнями и белыми фасадами. Он неясно представлял себе, что собирается делать и смотреть в Париже, и, вопреки советам отца, намеренно воздержался от составления какого бы то ни было плана действий. Он также не стремился поскорей явиться со своими рекомендательными письмами к приятелю отца, известному профессору Коллеж де Франс, ни даже к приятелю Скропа, графу де Руссиньи-Перенкур, проживавшему на площади Этуаль.

Париж — это его первое настоящее приключение.

Здесь его ждут новые и, несомненно, увлекательные события. А еще он увидит Маргарит; об этом он не говорил никому, даже матери. Это-то и заставило Энтони смутиться, когда старик Скроп шутливо предостерегал его от возможности попасть в беду в Париже. «Как странно, — думал Тони, — что даже самые порядочные старые джентльмены почему-то считают, что молодые люди только и думают, как бы поскорей попасть в публичный дом».

Усатые носильщики в синих блузах, с гортанными звучными голосами, вытаскивали из вагонов первого класса безупречные кожаные чемоданы английских милордов, которые вдруг сразу стали типичными англичанами и поглядывали кругом с явным сознанием собственного превосходства. Тони прошел мимо них со своим саквояжем и нанял не такси, а фиакр. Экипаж был ярко-желтого цвета с голубыми подушками, а лошади на первый взгляд казались заморенными.

Тем не менее он быстро покатил по булыжной мостовой после того, как Тони, к своему великому смущению, вынужден был написать на бумажке название Отеля, потому что извозчик не понял его произношения. Он ощутил особенный запах Парижа — смесь марсельского мыла, кофе и чеснока, — увидел высокие дома с белыми ставнями, деревья на улицах, неожиданно открывающиеся просветы, быстроту уличного движения и свирепую перебранку извозчиков и шоферов на перекрестках. Но все это он видел смутно, точно во сне, и не успел прийти в себя и почувствовать удовольствие от поездки, как фиакр уже подъехал к Отелю.

Отель на улице Риволи, рекомендованный ему отцом, был слишком велик, слишком пышен и дорог — повсюду красный плюш, позолота, бронза и тяжелые портьеры. Он сразу решил, что подыщет себе Что-нибудь другое, и взял номер только на сутки.

Умывшись и переодевшись, Энтони достал план Парижа и принялся тщательно изучать его. Да, Университетская улица находится по ту сторону реки, вон за тем парком, который виден из окна. Очутившись снова на улице, он почувствовал тепло, проникавшее сквозь его легкий костюм и ласкавшее кожу.

Парк был совсем непохож на английские парки, — ровные ряды одинаковых деревьев, редкие цветочные клумбы, множество фонтанов и статуй. Народу было довольно много, его обгоняли люди, спешившие по своим делам, но чаще попадались гуляющие, медленно двигавшиеся по дорожкам; особенно много было детей, которые играли так спокойно и тихо, как будто они родились воспитанными. Он на минуту остановился, чтобы посмотреть карусель для самых маленьких ребятишек, которые важно, но с немного испуганным видом восседали на лошадях и свиньях, в то время как сердитый старик вертел колесо, заставлявшее карусель медленно вращаться.

Тони подумал, что старик мог бы покатать их подольше за их монетки, и решил, что в старости это будет самая подходящая для него работа. Он пересек парк наискось и увидел перед собой огромный двор Лувра, его чудесный фасад и высокие шиферные крыши, а когда он обернулся и поглядел назад, взору его открылся уходящий вдаль величественный проспект с Триумфальной аркой в конце. Он был глубоко потрясен благородной простотой этих линий и форм.

Тони пошел дальше, вышел на шумную набережную, обсаженную деревьями, и очень удивился, увидев огромный паровой трамвай со скамейками по бортам, на верхней палубе; трамвай, пыхтя, шел в Версаль, если только не обманывала прикрепленная на нем дощечка. Тони ощутил в этом нечто революционное. На середине моста он остановился, чтобы посмотреть на реку. Позади него в широкой пелене пронизанного золотом тумана садилось солнце; стрижи с пронзительными криками чертили стремительные кривые на нежно-голубом небе, прозрачном бледно-голубом небе Иль-де-Франс; река поблескивала на солнце, вздуваясь рябью от вереницы тяжелых коричневых барж, медленно ползущих за буксиром, выбрасывающим клубы дыма, вслед за двумя бесшумно скользящими белыми речными пароходиками, наполненными пассажирами. Фасад Лувра, выходящий на набережную, был почти скрыт освещенной солнцем зеленью, а большие серые башни собора казались коленопреклоненными среди вершин деревьев.

Направо, за деревьями, поднимался величественный купол, напоминавший здесь, в прозрачном воздухе, что-то южное, итальянское. Если бы только этот великолепный вид не был испорчен железным пешеходным мостом, который резал глаза, как грубый, непростительный промах людей, умевших строить с таким несомненным изяществом.

Немного уставши после дороги, взбудораженный светом, шумом и волнующим впечатлением от всей увиденной им новой красоты, Тони рад был очутиться в прохладной темной приемной пансиона, где жила Маргарит. Комната была заставлена мебелью в стиле Людовика XV, если не считать часов и канделябра с бронзовыми сфинксами, имитирующими стиль ампир, и диванных подушек, скатерти на столе и кружевных накидок на стульях, — несомненно, девятнадцатого века. Это было его первое знакомство с рыночным или мещанским стилем, столь излюбленным французами, и неприятно поразившим его после строгой и выдержанной в одном стиле домашней обстановки…

Чей-то голос сказал по-английски; — Вот и вы! Когда вы приехали?

— Маргарит!

Пальцы ее были прохладны, когда он пожал ее руку, которую она от смущения вытянула так, словно хотела удержать его на расстоянии. Они сели за стол друг против друга, и Тони отметил, что на ней коричневато-красное платье с короткими рукавами, открывающими ее стройные руки.

— Вот не ожидала увидеть вас здесь, — сказала она. — Вы давно в Париже?

— Я приехал сегодня, Маргарит, я ведь говорил вам на вечере у леди Ходжсон, что приеду, если вы будете здесь, и писал вам, что собираюсь приехать.

Разве вы не получили моего письма?

— Но разве я могла думать, что это серьезно. — Она громко засмеялась. — Что вы собираетесь здесь делать?

— Увидеть вас, это прежде всего.

— Ну вот, вы меня видите! — Она снова засмеялась громко и вместе с тем застенчиво. — Надеюсь, вы совершили это путешествие не только ради этого?

— Я способен совершить его и ради этого, — ответил Тони спокойно.

Его радостное настроение падало столь же стремительно, как падает птица из поднебесья. Он понял, что возлагал слишком много надежд и ожиданий на эту встречу. Маргарит, которая жила в его мечтах, была воображаемой Маргарит, она всегда поступала и чувствовала так, как ему хотелось, тогда как эта, настоящая, жила своей обычной жизнью, чистила утром зубы, занималась музыкой. Все эти недели он мечтал о каком-то невероятном, неслыханном блаженстве, а теперь они сидели, разделенные какой-то ужасной скатертью, вели скучный разговор и едва ли чувствовали себя друзьями. «Дурак, — сказал он себе, — запомни, дурак, никогда нельзя рассчитывать, что другие будут разделять твои чувства или твое настроение». Он услыхал голос Маргарит.

— Во всяком случае, здесь есть что посмотреть, и я думаю, вы встретите много знакомых. Сколько времени вы здесь пробудете?

— Это зависит… — сказал Тони, чувствуя в эту минуту, что он готов уехать с первым пароходом. — Но я надеялся, что мы с вами вместе походим и осмотрим город. Вы не могли бы пообедать со мной сегодня?

— О, боюсь, что нет! — воскликнула Маргарит. — Мы сегодня приглашены к Уэзербаям, а потом едем в оперу. Но я, вероятно, смогу позавтракать с вами как-нибудь на этой неделе. Я спрошу у мамы.

— Ваша мама здесь? — спросил Тони с испугом.

— Ну конечно. Не думали же вы, что я в Париже одна?

Это было сказано таким тоном, словно он позволил себе какую-то невероятную подлость.

— Нет, конечно, нет, — ответил Тони, быстро и трусливо, хотя про себя и подумал: «А почему бы и нет, разве она не вполне разумный, взрослый человек?»

Он почувствовал, и не ошибся, что это возражение вряд ли было бы встречено одобрительно.

— Дайте мне подумать, — сказала Маргарит с важным видом, который ужасно не понравился Тони, — сегодня понедельник. Я знаю, что мы приглашены к завтраку завтра и в пятницу, и, кажется, мама приняла приглашение на среду. Так что я, может быть, могла бы пойти с вами в четверг. Я сейчас спрошу у нее.

Тони открыл перед ней дверь, она вышла, как-то самодовольно шурша платьем, а он почувствовал двойной укол в сердце от ее красоты и восхитительной юности и от ее нелепого поведения, которым она хотела показать свое превосходство. Какая самонадеянность! Он вернулся на свое место, чувствуя, что им овладевает злоба. Действительно, какая самонадеянность! Однако нужно разобраться во всем этом как следует. Страдаю ли я просто от оскорбленного тщеславия и разочарования, или она действительно хотела унизить меня? Мне даже хочется придумать на четверг какое-нибудь деловое свидание, которое нельзя нарушить, но это было бы слишком мелочно и слишком явно. Я должен быть осторожней. Никогда, никогда не доверяться никому так безудержно и с такой откровенностью. А все-таки как она хороша!

Дверь распахнул одетый в форму лифтер, и вошла Маргарит. Энтони встал.

— Мама просит извинить ее за то, что она не сошла вниз, но она только что начала одеваться. Я могу встретиться с вами в четверг, и в тот же день в зале Плейель будет концерт, на который мы можем потом пойти. Если вы хотите попасть на концерт, возьмите билеты сейчас же, потому что там обычно бывает много народу.

Энтони был несколько смущен этим бесцеремонным предположением, что он может свободно позволить себе развлекать ее. А он-то собирался быть как можно экономнее, чтобы иметь возможность подольше пробыть в Париже. Но Энтони тотчас же сообразил, что ему не оставалось ничего другого, как держать себя соответственным образом.

Он вынул карманный календарь, стараясь не обнаружить, что страницы его совершенно чисты, если не считать слова «Маргарит», записанного против сегодняшнего числа.

— Отлично, — сказал он. — В четверг. Я зайду за вами в двенадцать часов — с билетами.

Маргарит заметила перемену в его тоне и сказала робко:

— Я ужасно рада видеть вас, Энтони.

Он поклонился полунасмешливо и ответил:

— Счастлив доставить вам удовольствие.

Он знал, что она поймет. Как-то на балу они оба смеялись над старым щеголем, который повторял эту бессмысленную фразу каждой женщине, находившейся в комнате. Не дожидаясь ответа, Тони открыл дверь, небрежно пожал ей руку, пропустив вперед в большой белый с позолотой вестибюль, и сказал:

— До свидания.

И все. Хотя он и чувствовал, что она смотрит ему вслед, не оглянулся.

Энтони пришлось сознаться, что его мечты о чудесных днях с Маргарит в Париже потерпели крушение. Однако он вовсе не чувствовал себя несчастным. Он рассуждал вполне разумно, что не всем молодым людям предоставлялась такая свобода, которой пользовался он, и что в конце концов едва ли можно обвинять Маргарит в том, что ее родители требовали, чтобы она вела себя как светская барышня. И затем, хотя с этим, пожалуй, было трудней согласиться, приходилось признать: его «жизненные ценности», то есть то, что для него было реальным и бесспорным, никогда не будут приняты другими людьми. Он долго размышлял над этим и вдруг как-то сразу понял, что всякий, кто сделает попытку жить полной жизнью, жить ради того, чтобы ощущать жизнь, обречен быть непонятым и терпеть постоянное разочарование в своих взаимоотношениях с другими людьми. Это, однако, не помешало ему впасть в ту же ошибку.

Первым побуждением Энтони было поскорей перебраться из своего претенциозного отеля, который, помимо всего прочего, раздражал его своим помпезным сходством с пансионом, где жила Маргарит, — второклассным, пытавшимся имитировать первоклассный отель. В одном из переулков, на левом берегу Сены, довольно высоко под крышей, он нашел маленькую комнатку в каких-то не особенно грязных меблированных номерах.

Правда, это была очень маленькая комната только с одним крошечным оконцем, но из него был виден весь Париж и стоила она всего один франк в сутки. Тони был доволен и даже ставил себе в особую заслугу, что живет в комнате, которая стоит всего только франк. Какой смысл платить в шесть или в десять раз дороже за какое-то подобие обстановки и холуев в ливреях, только и ждущих чаевых. Он убрал свою одежду в ящики небольшого желтого комода, разложил на столе книги, купил цветы и почувствовал себя так романтично, как если бы был героем Луизы.

Только у него не было никакой Луизы, чем он не особенно огорчался. Если бы только Маргарит… Но раз Маргарит не хочет или не может быть с ним, то лучше уж остаться одному.

В конце концов он, вероятно, почувствовал бы себя довольно одиноко, если бы не случайная встреча. Энтони явился с письмом отца к профессору, который пригласил его в кафе, торжественно распространялся об исследованиях его отца, называл Энтони «молодым человеком» и, по-видимому, обрадовался, когда тот отказался от приглашения к обеду. Энтони не пытался поддерживать это знакомство и, опасаясь встретить такой же прием, вовсе не пошел к графу Руссиньи.

Маргарит при следующей их встрече была мила, но чересчур требовательна и слишком разорительна для него. Ему пришлось повести ее в большой ресторан около Елисейских полей, где, конечно, было восхитительно, но где ему пришлось заплатить в десять раз больше, чем он обычно тратил на еду. После концерта они поехали в Булонский лес, и Энтони на столько забыл свою напускную сдержанность, что держал Маргарит за руку. Расстались они на этот раз гораздо сердечнее, и Маргарит обещала поехать с ним как-нибудь на целый день в Версаль.

Он старался не думать о ней, а главное, не возлагать особых надежд на поездку в Версаль, но все же постоянно ловил себя на мысли о ней: был ли он в Лувре, или в Карнавале, сидел ли под сенью деревьев в малом Люксембургском саду, или бродил по набережной после захода солнца. И все же, несмотря на ощущение радости, которое доставляло ему все это, и на веселую жизнь Парижа, он начинал понемногу тяготиться своим одиночеством. Энтони чувствовал, что одиночество среди всей этой толпы неестественно, и хотя толпа представляла собой непрерывно сменяющееся зрелище, ему недоставало спокойствия лесов, холмов, полей и пугливых движений диких зверьков, чтобы чувствовать себя вполне счастливым наедине с самим собою.

В этот вечер он долго сидел в кафе, время от времени поглядывая на публику и перелистывая томик Бодлера, купленный в одном из киосков под Одеоном, потом долго гулял по набережным Сены, глядя на отражающиеся огни, которые, как светлячки, вспыхивали над водой, и слушая тихий шелест темной листвы.

На следующий день утром, отчасти под влиянием сонета Россетти, он, наслаждаясь от души, внимательно рассматривал картину Джорджоне «Сельский праздник». Ощущение некоего совершенного мгновения в жизни, полная гармония между пейзажами и обнаженной женщиной, все еще прислушивающейся к игре на лютне, хотя последний звук уже замер в полуденной тишине, навели его на мысль, что Джорджоне передал здесь в красках нечто, подобное его собственному состоянию, — немой восторг перед красотой, которая открывалась ему, когда он оставался наедине с природой. Это был неуловимый и загадочный поэтический замысел; однако с присущей молодости уверенностью Энтони решил, что нашел ключ к ней… Он вздрогнул, почувствовав, что кто-то стоит рядом и смотрит на него. Подняв глаза, он увидел высокого молодого человека чуть-чуть постарше себя, с копной светлых волос и удивительно голубыми глазами, одетого в поношенный костюм с каким-то невероятно высоким воротничком. Тони уже готов был отвернуться со свойственным англичанам высокомерием, но молодой человек вдруг улыбнулся, и что-то в его улыбке — какая-то смесь дерзости, приветливости и грусти — заставило и Тони улыбнуться.

— Вам это очень нравится? — спросил молодой человек полудружелюбно, полунасмешливо.

— Да, — ответил Тони и вдруг, сам не зная почему, прибавил: — мне это будто объясняет меня самого, как будто и я тоже на миг постиг совершенство, которое этот живописец видел так ясно и полно.

Молодой человек снова улыбнулся, и снова Тони не был уверен, дружески или насмешливо.

— Да, да, — сказал он небрежно, продолжая смотреть на Тони, а не на картину. — Да, это прекрасно, конечно, но слишком нереально, идеализированно, слишком надуманно. Знаете, это, пожалуй, несколько похоже на «Королеву фей» Спенсера [28].

— Вы так думаете? — прервал Тони. — Но ведь то аллегория, а здесь нечто символическое. Это огромная разница.

— Совершенно верно, — отрывисто заметил странный молодой человек. — Мне было интересно, заметите ли вы это. Но ведь это пастораль, а всякая буколическая поэзия быстро надоедает, — хочется видеть грубую рабочую блузу, сапоги, подбитые гвоздями, хлеб с маслом вместо пышек с вареньем. Между прочим, меня зовут Робин Флетчер. А вас?

— Энтони Кларендон, — сказал Тони, улыбаясь непосредственности незнакомца, которая очень ему нравилась.

— Эн-тони Клар-ендон! Скажите? Звучит шикарно!

Тони не удержался и громко захохотал, но тут же остановился, заметив, что служитель кинул на них неодобрительный взгляд, а какая-то старуха, копировавшая портрет Тициана, даже затряслась от злобы.

— Не обращайте на них внимания, — сказал Флетчер, — они ведь живут за счет этих картин, как омела за счет дерева, только они не так красивы.

Пойдемте, посидим в каком-нибудь кафе.

Тони немножко поколебался, но согласился. Когда они подошли к выходу, он остановился, чтобы посмотреть на фрески Боттичелли [29] над лестницей и на статуи «Крылатая Победа» и «Возничий» на следующей площадке.

— Вам нравится Боттичелли? — спросил Флетчер. — Мне он тоже когда-то нравился, но теперь меня привлекает более примитивное раннее искусство.

Это уж как-никак начало нашего разложения. А мне хочется забраться подальше, туда, где никаким христианством еще и не пахнет. Но мы с вами еще об этом поговорим. Вы где остановились?

Тони сказал.

— Да это около меня, как раз за углом. Я живу в отеле «Дракон». Сколько вы платите за комнату?

— Франк в сутки.

— Да что вы! А вы надолго приехали?

— Нет, недели на две. А что?

— Я плачу за номер два франка в сутки, и я здорово сэкономлю, если вы передадите мне вашу комнату, когда будете уезжать. Вот бы никогда не подумал, что вы живете так скромно.

— Почему же? — с любопытством спросил Тони.

— Да так, знаете ли, судя по вашему костюму, по разговору, по всему… Ну как, передадите вы мне вашу комнату, когда будете уезжать?

— Конечно, я скажу мадам. А вы думаете остаться жить в Париже?

— Вот и кафе, — сказал молодой человек, подводя Тони к столику под большим полосатым навесом. — Что вы будете пить? Кофе со сливками? Я тоже. Garcon, deux cafes cremes [30]. Теперь слушайте, я вам расскажу все по порядку. Я увидел вас вчера в Лувре и сразу подумал, что вы англичанин. Мне понравилось ваше лицо и понравилось, как вы внимательно разглядывали картины, вместо того чтобы бегать, взад и вперед с «Бедекером» [31] в руках, вот я и решил заговорить с вами. Я писатель.

К величайшему удивлению Тони, молодой человек вдруг расхохотался.

— Курьезно, не правда ли? — сказал он, все еще давясь от смеха. — Я да вдруг писатель, каково?

— А почему бы вам не быть писателем? — спросил Тони.

— Ну конечно, почему бы мне не быть писателем? — ответил Флетчер насмешливо. Затем, ударив себя в грудь, воскликнул, обращаясь к самому себе: — Ну, полно, прояви хоть каплю самоуважения! — И вдруг сразу заговорил совершенно серьезным тоном. — Мне двадцать четыре года, я девять лет проработал в одном учреждении, ушел оттуда на прошлой неделе, приехал из Тилбери в Гавр на грузовом пароходе, а оттуда пешком пришел в Париж, — и все это потому, что я получил пятьдесят фунтов за мою первую книгу. Немножко опрометчиво, не правда ли?

Тони согласился, что это, пожалуй, немножко опрометчиво, но не сказал этого. Ему нравился молодой человек, который так откровенно говорил о себе; он восхищался его предприимчивостью — наконец-то ему повстречался хоть один человек, умеющий пользоваться жизнью. Флетчер, перегнувшись через стол, смотрел на него с любопытством.

— Мне кажется, что сейчас чувствуются какие-то новые веяния, — сказал он. — Вы не замечаете этого?

— Я замечаю, что люди, особенно здесь, Кажутся немножко растерянными, встревоженными, вы это имеете в виду?

— Нет. Видите ли, я долго наблюдал за людьми и приглядывался к тому, что происходит. Сейчас повсюду в Европе среди рабочего класса замечается удивительный подъем — они скоро разделаются со старым строем.

— И наступит социализм? — спросил Энтони.

— Да, если хотите. Но только это будет не муниципальное строительство и государственное страхование, — хотя почему бы и не это тоже? И, конечно, не классовая война. Все классы объединятся в этом движении. Сейчас тысяча девятьсот тринадцатый год; а так примерно к тысяча девятьсот восемнадцатому у нас будет новый мир, и его создадут люди доброй воли. Людям уже невтерпеж, они больше не могут мириться со старыми порядками — трудиться будут все, но только чтобы заработать на жизнь, а не ради денег.

Это звучало в высшей степени наивно, до того наивно, что Тони не знал, как высказать свои возражения, чтобы они не показались обидными.

Там, в Англии, Крэнг собирался насадить абсолютную справедливость с помощью ненависти, а здесь этот молодой человек рассчитывает проделать это с помощью доброй воли.

— Машины, конечно, придется уничтожить, — пренебрежительно заключил Флетчер, — ведь это как раз то, что поработило людей и сделало их бесчеловечными.

— Как! — воскликнул Тони. — Даже железные дороги и пароходы?

— А почему бы нет?

— Почему? Боже, да ведь без железных дорог большой современный город погибнет с голоду через несколько недель, а без пароходов — вся Англия через несколько месяцев. Вот почему!

— О, это мы уладим, — невозмутимо сказал Флетчер. — Тут все дело в доброй воле, в том, чтобы договориться относительно кое-каких мелочей. Во всяком случае, лучше немного поголодать, чем погибнуть совсем, не правда ли?

— Я думаю.

— Ну вот, а большинство людей у нас теперь — живые мертвецы. Их нужно вернуть к жизни. Нельзя сказать, что вы живете, если вам всю жизнь приходится вертеть какую-нибудь машину. Я предпочел бы умереть.

— Я тоже. Но мне кажется, что скорей будем уничтожены мы с вами, а рабы машин будут плодиться и размножаться.

Энтони почувствовал, что у него пропало желание продолжать этот разговор; эти бесплодные споры всегда приводили его в уныние. Ему казалось странным, как Флетчер, который презирает восхитительные поэтические фантазии Джорджоне, может верить в то, что его собственные нелепые мечты осуществятся. Конечно, нельзя не согласиться, что машины превратили мир в ужасно скучное место, где, с одной стороны, процветает механизированное рабство, а с другой — бессмысленная утомительная роскошь.

И может ли так продолжаться, чтобы люди обогащались за счет этого рабства, но в то же время уклонялись от всякой ответственности за него и, выбрав себе какое-нибудь приятное местечко, куда еще не проникли машины, спокойно наслаждались жизнью в этом машинном мире.

— Мне кажется, мы скорей приближаемся к жалкому концу, чем к светлому началу, — мрачно заметил он.

Это замечание вновь задело Флетчера; объявив Энтони наемником капиталистов и трусом, он начал рисовать ему картины чудесного дохристианского мира, который будет создан исключительно доброй волей. Энтони слушал рассеянно. Рядом с ними какой-то степенный джентльмен с холеной бородой чрезвычайно внимательно читал «Le Petit Parisien» [32], две изящно одетые девушки цедили воду в бокалы через кусок сахара, зажатый каким-то никелированным приспособлением, отчего светло-зеленая жидкость сразу мутнела; позади них большое семейство расположилось за тремя столиками и, по-видимому, торжественно праздновало какое-то событие; на другом конце террасы кучка студентов, без умолку тараторя, с невероятной быстротой осушала кружки пива. По ту сторону сквера на ярко-голубом небе вырисовывалась высокая колокольня с заостренным шпилем, а когда затихал уличный шум и разговоры, Тони слышал крики летающих стрижей. В пыльном, пропитанном бензином воздухе от стоявших рядами фиакров слабо тянуло запахом конюшни; лошади и возницы дремали на солнце. Трамваи со звоном проносились среди деревьев, вдоль бульвара; время от времени длинный зеленый омнибус с грохотом выскакивал из-за угла и, скрежеща тормозами, останавливался, чтобы дать публике выйти и войти.

Мальчишка-газетчик кричал: «Edition speciale „La Presse-e“!» [33]. Мимо сновали прохожие, парами и в одиночку, и Тони ловил обрывки разговоров: «…figure-toi, mon cher' — 'et p'is alors-s'…» [34] и беспрестанно слышалось парижское «вуй» [35]. Все это, несмотря на сутолоку, выглядело обыденно и мирно, и если действительно эти люди были рабами машин, рабами заработной платы, как уверял его Робин Флетчер, они, по-видимому, отлично мирились с этим.

И Энтони подумал, что кафе, пожалуй, более пригодны для проведения принципов доброй воли, чем городские бойни и принудительный осмотр беременных женщин…

Накануне предполагаемой экскурсии с Маргарит Энтони поехал в Версаль один, чтобы потом показать ей все самое интересное, не утомляя ее и не тратя лишнего времени. Из этой поездки он вынес много ярких, хотя и несколько отрывочных впечатлений. Конечно, люди, которые выстроили для себя этот чудесный дворец, жили, опираясь на чудовищную несправедливость, и отнюдь не были гуманны, но у них по крайней мере было достаточно вкуса и понимания, о чем свидетельствовали царившие здесь красота и гармония.

День был будний, и сезон еще только начался, поэтому публики было мало — дети с няньками или с мамами да случайная группа туристов с фотоаппаратами и биноклями через плечо. Энтони был так всем очарован, что почти не замечал окружавших его людей и не удивлялся, как нелепо они выглядят среди величественных аллей и дорожек. Он несколько часов бродил, любуясь этой строгой красотой, полной величавой грусти. Ни свежая весенняя зелень великолепных деревьев, ни щебет птиц, ни безмятежное сияние солнца не могли рассеять этой грусти, так же как эта непостижимая мягкая меланхолия не могла убить окружающей красоты. Тони не мог сказать, сожалеет ли он о прошлом или пытается воскресить в памяти драматические события, пережитые историческими личностями, обитавшими в этом дворце. Правду сказать, он даже не мог представить себе это место таким, каким оно было во всей его бьющей в глаза новизне, — строящийся дворец, рассаженные геометрическим узором молодые деревья, слепящая позолота фонтанов.

Версаль, представлявшийся его взору, отличался более тонкой красотой, чем тот, который видели Бурбоны, и, быть может, в его видении он был ближе к тому, что вдохновляло созидавших его мастеров.

Казалось, дух прошлого еще реял над этим местом. Какой-то неуловимый аромат носился в воздухе, колеблемом едва различимыми звуками отдаленной музыки, отголоски роскошной жизни, нашедшей здесь свое выражение, независимое от того деспотизма, позорным памятником которого считается Версаль.

Буржуазный механизированный мир не способен создать ничего подобного. А зубоскалить по поводу отсутствия ванн и ватерклозетов или кричать о разложении нравов или эксплуатации труда — это ведь не доказательство превосходства. Созерцание водопроводных труб и ватерклозетов не возвышает душу.

А что касается разложения нравов, эксплуатации, то, по сравнению с капиталистическим миром, монархия Бурбонов кажется даже добродетельной и гуманной. И, — будьте покойны, — капиталистический мир не оставит потомству никакого Версаля.

Уже смеркалось, когда он сел в поезд. Поезда, идущие из города, были переполнены людьми, возвращающимися в пригороды, но в Париж ехало мало народу, и он сидел один в полутемном купе. За окном мелькали неясные, непривычные для него очертания лесистых холмов, а вдали с одной стороны пылало громадное зарево Парижа, с другой — багровый отблеск заката. Воодушевление Тони упало, как это часто бывает с одинокими людьми на чужбине, в особенности к концу дня; к тому же он устал от ходьбы и от массы волнующих впечатлений. Проникнется ли Маргарит духом этого места, или для нее это будет просто парк и дворец и какие-то кусочки истории с несколькими всем известными именами и датами? Прийти сюда с человеком, который не способен понять все это, значит, пройти мимо поэзии и просто увидеть излюбленное зрелище туристов. Как мало мы знаем друг друга! Быть может, она увидит больше, чем он, а возможно, будет повторять избитые фразы о том, что и на прошлое надо смотреть по современному.

Он закрыл глаза и старался вспомнить те места, которые хотел показать Маргарит: величественный двор и пышно отделанный центральный дворец времен Людовика XIII, вид с террасы на бесконечный зеленый ковер, сливающийся с дымкой горизонта, фонтан с детьми, барельефы работы Донателло, аллею к фонтану Нептуна с двумя рядами очаровательных бронзовых фигур играющих детей, фонтан с виноградными гроздьями, мраморные с красноватыми жилками колонны Большого дворца Трианон, голубые с золотом узорные решетки Малого Трианона, павильон Помпадур… А главное — аллеи. Они были задуманы как величественная поэма, стройная, как трагедия Расина, тогда как англичане из своих цветников создают расплывчатую лирику. Как Стивен и Робин посмеялись бы над его сентиментальным восхищением этим старым балаганом разложившихся деспотов!

Но как можно отказываться от ощущения, в особенности чувственного? И как бессмысленно подходить к чему бы то ни было с предвзятым: connu, connu [36]. Пренебречь ощущениями, которые может вызвать Версаль, потому только, что все там бывали, равно непризнанию страстей Лира и Гамлета потому, что все о них читали.

Версаль и Париж — символы двух борющихся религий: с одной стороны, мистическая вера в человека-бога — в Фараона, который повелевает и владеет жизнью каждого, с другой — мистическая вера — богоносец, который не может заблуждаться, ибо глас его — глас божий, и устами его глаголет мудрость.

Всю историю можно рассматривать как непрестанную борьбу этих двух символов веры, как неразрешимый спор, непрекращающуюся, непримиримую тяжбу. Но ни одна из этих двух борющихся религий не может обойтись без другой — полная победа одной из них неизбежно ведет к застою и увяданию.

Что представляет собой народ без вдохновляющих его героев и что такое герои без народа, которому они призваны служить? Геркулес, если он не совершает подвигов для народа, такая же бессмыслица, как прерафаэлитский странствующий рыцарь.

Религия народа, которая привела к гибели Римскую империю, нашла свое воплощение в истории жизни и страданий человека-бога, а затем, чтобы уцелеть, вынуждена была создать иерархию с сенатом из князей церкви и венчанного тройной короной слугу слуг господних. Когда человек-бог — Александр, тогда весь народ становится героем, когда это Траян [37] — народ обретает его спокойствие, и потомство называет годы его царствования золотым веком. Ну, а если это Гелиогабал или Людовик XV? Даже пламенная французская революция вещала устами Дантона [38] и Робеспьера, а когда народ делает своими глашатаями Каррье, Фукье-Тенвиля… Бонапарта. Век с четвертью минул, а мы все еще тщимся выполнить заветы 1789 года. Но пламя погасло, и все воодушевление теперь сводится к грубым препирательствам из-за числа голосов, а Декларация прав человека выродилась в муниципализацию трамвайных линий, государственное страхование и тридцатишиллинговый минимум недельного заработка. Все выродилось, выдохлось, измельчало, везде застой, плесень. От них ждут, что они обновят мир, а они препираются из-за шиллингов и приходского колодца. Разрешите представить два столетия: с одной стороны — Дантон, с другой — мистер Сидней Вебб [39]!

Вышло так, что Маргарит не пожелала ехать в Версаль, все планы Тони показать ей самые интересные места потерпели крушение. Они отправились на пароходе в окрестности Сен-Клу и гуляли там в лесу.

Нельзя сказать, чтобы Энтони не мечтал об этой прогулке вдвоем с Маргарит, но это были совсем не те восторженные мечты, с которыми он ехал в Париж. Впервые в жизни он чувствовал себя смущенным, даже робким, в обществе другого человека. Он даже не был уверен в своих чувствах к Маргарит, хотя и сознавал, что образ ее в той или иной мере окрашивал каждое мгновение его жизни в Париже.

Он удивлялся тому, как непохоже было его отношение к Маргарит на его прежние чувства к Эвелин.

То было внезапное пробуждение глубоких неожиданных инстинктов и чувственных восприятий; они бессознательно, — ни он, ни она не подозревая об этом, — воскресили древний эллинский досвадебный обряд мальчика-любовника, так прекрасно описанный Каллимахом [40]. Отношение к Маргарит осложнялось застенчивостью и неуверенностью.

С Маргарит его страстное стремление раствориться в другом существе, жить только в нем и через него, осталось неосуществленным. Он с огорчением убедился, что, вероятно, никогда больше у него не будет таких ясных и чистых отношений, какие были с Эвелин. Но эту идиллию он пережил на рассвете жизни, в прекрасную светлую пору самой ранней юности.

Теперь все порывы и волнения усложнялись и искажались тем, что так неопределенно называлось «душой», и тяжеловесными, хотя, быть может, и необходимыми светскими правилами. Эвелин и он в полной невинности отведали пищи богов, но хотя они и были возлюбленными, они не были товарищами, поэтому в их отношениях не было никакого постоянства.

Постоянство! Какая иллюзия! Постоянство в жизни, похожей на радугу в бегущих тучах, такой же лучезарной, но и такой же мимолетной, как свет! Ему становилось смешно, когда он пытался представить себе отца Маргарит, важно допрашивавшего его, что он думает делать и на какие средства будет содержать семью — только не это, боже, только не это!

И все же, как страстно он жаждал общения с Маргарит, какое нежное чувство преданности вызывала она в нем, какую непривычную робость, от которой даже не пробуждалось желание прикоснуться к ней, а только хотелось существовать в ее присутствии, которое преображало весь мир в красоту, не оставляя места для скуки.

Все это мелькало в сознании Энтони не связным потоком мыслей, а обрывками переживаний и ощущений в то время, как они сидели рядом на покачивавшемся, но мягко скользившем пароходе. Тони, незаметно для себя поддавшийся влиянию Робина, был одет почти небрежно, допустив обычное для англичан нарушение приличий, а именно: позволил себе одеть в чужой столице твидовый костюм, которого не надел бы в Лондоне.

Маргарит была очень элегантна в белом платье, в красной шляпе и с красным зонтиком в руках, который делал ее несколько старше и как-то недоступнее в том смысле, что леди всегда кажется не простой смертной. Но она, против ожидания, была мила и очаровательна, давая ему понять, скорее всей своей манерой держаться, чем словами, что ее прежнее поведение было не преднамеренно, а навязано неписаными законами семейных и общественных приличий. Энтони не особенно старался все это анализировать. Он был слишком счастлив тем, что они снова понимают друг друга, тем, что ее оживление, случайные слова и взгляды говорили ему: ей хорошо с ним, оба они молоды, они вместе и это — высшее блаженство.

В то время как они медленно поднимались по зеленому склону, останавливаясь, чтобы поглядеть на фонтаны, бассейны и статуи, он рассказывал ей про Робина.

— Интересный субъект, — сказал Тони. — Сначала он показался мне просто одним из этих чудаков социалистов. Но он много пережил и не озлобился, как мой приятель Крэнг, школьный учитель. Его идеи сначала кажутся очень странными и бессмысленными, но в них есть последовательность. А его социализм — это, в сущности, высшая формула индивидуализма, и здесь мы с ним сходимся. Мы хотим раз навсегда покончить с этим элементарным вопросом борьбы за существование и перейти к настоящей человеческой жизни, к нашей собственной, личной.

Но самое замечательное в нем — его индивидуальность… А как можно описать чью-нибудь индивидуальность?

— Он вам очень нравится? — спросила Маргарит, с едва уловимой ноткой ревности в голосе, которой Энтони не заметил.

— Да, он мне нравится. Какой-нибудь журналист назвал бы его неотшлифованным алмазом. Он очень прямолинейный и, по нашим понятиям, даже грубоватый человек, но вполне искренний, и за этой его напускной грубостью скрывается подлинная отзывчивость. В гостиной он был бы просто смешон, но, когда чувствует себя в своей стихии, то прямо-таки зажигает вас. Он очень помог мне разобраться в самом себе.

— Я думаю, что вы можете обойтись и без посторонней помощи, — заявила Маргарит, и на этот раз Энтони уловил этот легкий оттенок ревности, который отнюдь не был ему неприятен. — Мне всегда казалось, что вы очень цельный, убежденный человек… И не пойдете ни на какие уступки.

— А зачем это нужно? Можно пойти на какие-то уступки, прежде чем вынести то или иное суждение, но если еще самому себе делать уступки, то очень скоро можно опуститься до посредственности. Посторонние люди помогают нам видеть себя со стороны, так же как мы чувствуем по-настоящему достоинства нашей страны только издалека, на чужбине. Я ощущаю себя здесь гораздо более англичанином, чем дома.

— Ну, мне кажется, вы уже немножко офранцузились, особенно с тех пор, как этот ваш новый знакомый заразил вас социализмом.

— А почему бы нет, Маргарит? Почему мне не поучиться у Робина? Почему мне не взять то, что может дать мне Франция? Неужели вы думаете, что это может изменить сущность моего «я»? Мы должны отдавать себя другим, если хотим что-нибудь получить от них. Справедливо ненавидеть то, что мы считаем дурным, но растем мы только с помощью того, что мы любим. Ненависть динамична, это меч божий.

Как могу я не ненавидеть грубого, злобного человека, если я знаю, что он угнетатель, что он всякими правдами и неправдами пробился к власти и пользуется этой властью, чтобы задушить всякую попытку сделать человеческую жизнь лучше и счастливее? Разве это социализм?

— Мне кажется, мы должны хотя бы стараться любить всех…

— Нет, нет! — перебил он горячо. — Мы можем относиться к людям хорошо, но это не значит любить. Любовь — это самое интимное, самое индивидуальное чувство. Это все равно, что цветок, который может быть отдан только кому-нибудь одному. Когда любишь, нужно отдавать всего себя и чувствовать, что тебя принимают, — а в любви принять все, может быть, еще труднее, чем все отдать. Мы знаем, что даем, но не знаем, что получим.

— Вы ужасно требовательны! — сказала она с принужденной улыбкой.

Они поднялись на откос и теперь шли узкой тропинкой в густой низкорослой чаще казавшейся бледной под тенью огромных деревьев, возвышавшихся на гребне холма. Энтони взял Маргарит за руку, и они остановились друг против друга на заросшей травой тропинке. И опять Энтони охватило странное чувство, словно он подчинялся какой-то посторонней силе, словно кто-то диктовал ему его слова и поступки.

Глаза его были устремлены на лицо Маргарит, и он скорее чувствовал, чем видел, блики света среди листвы, колебавшейся от легкого ветерка, и стаю воробьев, пролетавшую с пронзительным чириканьем вдоль длинной узкой дорожки.

— Маргарит! Я сейчас говорил вообще, но я знаю, что слова мои, в сущности, предназначались для вас. Маргарит, я никогда не ухаживал за вами, я просто любил и люблю вас. Я не заглядываю вперед. Я не могу и не хочу давать никаких обещаний.

Что значат слова? Я знаю только одно, сейчас я живу вами и только для вас.

Она не ответила, и Тони, сам не зная, как это случилось, обнял ее и прильнул губами к ее нежным губам, бессвязно шепча какие-то слова, которые даже в ту минуту казались ему бессмысленными, ничего не говорящими и в то же время единственно нужными. Но уже в следующее мгновение сознание его потонуло в ощущении бесконечного блаженства, не того солнечного золотого потока, который подхватывал его с Эвелин, но какого-то радужного восторга, в котором прикосновение терялось в смутном, непостижимом томлении. Он держал в объятиях не женщину, а любовь, не прелестное тело, а идеальную страсть. Когда-то он закрывал глаза, чтобы глубже почувствовать чудесное прикосновение Эвелин, теперь он закрывал их, чтобы уловить мечту, не подозревая, что в этой погоне за невозможным он упускает настоящее.

Маргарит первая заметила вдалеке приближающегося сторожа. Оторвавшись друг от друга, они молча пошли дальше. Маргарит пригладила волосы, приподняв шляпу, и поправила слегка измявшийся воротничок. Она раскраснелась, но казалась Тони удивительно хладнокровной и как будто крепко закованной в непроницаемую броню природного женского лицемерия. Можно было поклясться, что даже мысль о поцелуях и страстных словах не коснулась этой девической скромности. Он почти сомневался в собственных ощущениях, подсказывавших ему, что она не только принимала его поцелуи, но и возвращала их, не только слушала его бессвязный лепет, но и отвечала на него. Щеки его все еще пылали, сердце неистово билось, и все тело дрожало, когда они прошли мимо сторожа — он молча, Маргарит со спокойным «Bonjour» [41] в ответ на: «Bonjour, 'sieur, 'dame!» [42].

Неужели она совсем не взволнована? Как только сторож исчез из виду, он снова поцеловал ее и осторожно прижал руку к ее сердцу. Оно билось часто, часто, так же, как и его собственное.

Энтони расстался с Маргарит у дверей ее отеля, не взяв с нее никаких обещаний, кроме того, что она постарается встретиться с ним на следующий день, чтобы поговорить обо всем. Никто из них, собственно, не знал, о чем именно им надо поговорить, но предполагалось, что если молодой человек и молодая девушка совершили невероятный, единственный в своем роде поступок — самозабвенно целовались в парке Сен-Клу, — значит, создалось положение, которое необходимо обсудить. Быть может, это благодатный дар свыше — способность влюбленных принимать себя всерьез, ибо никому другому этого и в голову не приходит.

Простившись с Маргарит, Энтони зашел в кафе и написал коротенькую записку Робину, извиняясь, что он не может с ним сегодня обедать, и занес записку к нему в отель. Затем он отправился бродить по улицам, удивляясь, как это можно чувствовать себя таким счастливым и как могут люди сердиться и быть чем-нибудь недовольны. Ему было очень жаль всех, и он сознавал, что не должен злоупотреблять тем, что он так неожиданно возвысился, сделавшись обладателем столь неисчерпаемого сокровища. Он подал нищему непомерно крупную милостыню, не подозревая, что тот поблагодарил его, бормоча себе под нос: «Вот олухи эти англичанишки, ну и олухи!» Звезды выступили на потускневшем небе, наполовину исчезая в зареве ярко освещенного города. Что могло быть прекраснее поздних сумерек в Париже с невидимой Маргарит рядом!

Ночью Энтони в полузабытьи снова и снова переживал, как какой-то долгий дивный сон, впечатления сегодняшнего дня и неясное, но сладостное предвкушение бесконечного множества грядущих дней, которые все будут, как этот, или еще чудеснее.

Из этого блаженного состояния его вывела сухопарая горничная, которая принесла ему кофе и большой круглый таз для умывания. Отпивая маленькими глотками кофе, он спрашивал себя, как сможет выдержать такое счастье, и в то же время думал, как проживет эти бесконечные часы до встречи с Маргарит. В дверь постучали, и горничная подала ему маленький сложенный вчетверо голубой бланк-телеграмму. Что это — привет от Маргарит, или она не может встретиться с ним сегодня днем? Он неумело разорвал телеграмму и прочел: «Мать тяжело пострадала катастрофе с экипажем, возвращайся немедленно Отец».

VIII

Обратное путешествие в Англию сопровождалось предчувствием неведомого несчастья. Оно было невыносимо тягостно и казалось бесконечным. Так как Энтони не медлил ни секунды, ему удалось попасть утренним поездом на первый отходивший пароход, и он даже успел дать телеграммы Маргарит и Робину. Он прекрасно понимал, что отец никогда не послал бы такой категорической телеграммы, если бы не было опасности и опасности такой, о которой он боялся даже думать. Он удивлялся своему спокойствию; было такое ощущение, точно он находится в сером безвоздушном пространстве и жизнь в нем вдруг сразу остановилась. Даже Маргарит казалась невероятно далекой. В Фолкстоне ему пришлось ждать местного поезда, который останавливался на каждой станции, затем часа полтора слоняться по платформе маленького разъезда и, наконец, ехать на лошадях семь миль до Вайн-Хауза.

После потрясения, которое он пережил, получив телеграмму, сердце его первый раз больно сжалось, когда он увидел, что дом погружен в темноту и никто не подошел отпереть парадную дверь, хотя стук колес был слышен в любой из передних комнат. Он расплатился с извозчиком и пошел кругом к черному ходу. В кухне тоже было темно; свет горел только в комнатах прислуги и в рабочем кабинете отца. Энтони с минуту постоял не двигаясь, чувствуя слабость и дурноту от тяжелого предчувствия, от усталости и голода, и в то же время его не покидало ощущение серости и отрешенности, как будто все это происходило с кем-то другим.

Он постучал тихонько, потом громче. Знакомый голос спросил испуганно:

— Кто там?

— Энтони. Впустите меня скорей, Мери.

Тот же голос в смятении крикнул:

— Джен, Джен! Мистер Энтони приехал! Боже, боже мой!

— Тише! — сердито сказал Энтони через дверь. — Впустите меня скорей и не шумите так.

Послышался скрип отодвигаемого засова, щелкнул ключ, и он очутился перед двумя заплаканными женщинами в серых фланелевых капотах; каждая держала в руке мигающую свечу. У него навсегда осталось в памяти, хотя он как будто и не заметил этого, красное, опухшее лицо кухарки и ее закрученные в папильотки волосы. Его встретили причитаниями, и ему были неприятны эти откровенные соболезнования и участие.

— Тише! Как мама?

— Скончалась, сэр! Ах, мистер Энтони, она умерла.

— Когда?

— Вчера, в четыре часа дня.

И это в то время, когда он был с Маргарит в Сен-Клу и не помнил себя от счастья!

— Так. Дайте мне свечу, Мери. Где отец?

— Наверху, у себя в кабинете, сэр. Он ничего не ел и не ложился спать с той минуты, как случилось несчастье. Заставьте его поесть. Не поставить ли ужин на стол?

— Нет, благодарю, Мери. Идите спать. Но не запирайте буфет, чтобы я мог достать ему что-нибудь.

Энтони три раза тихонько постучался в кабинет к отцу, но никто не ответил, и он осторожно приоткрыл дверь.

(Горела только настольная лампа под зеленым абажуром, и ее мягкий свет, всегда казавшийся Энтони таким мирным, сейчас представлялся мрачным и унылым. Когда он вошел, отец поднял глаза. Его бледное, бескровное лицо и остановившийся взгляд заставили Энтони похолодеть.

— Ты приехал, — сказал он, по-видимому просто для того, чтобы что-нибудь сказать.

Энтони задул свечу и осторожно поставил подсвечник на какую-то книгу. Он подошел к отцу, сел на подлокотник кресла, обнял его за плечи и обеими руками взял холодную, безжизненную руку.

— Мне сказали внизу, — промолвил Энтони тихо.

В комнате была глубокая тишина, нарушавшаяся только легким шипением лампы, которое смешивалось в ушах Энтони с шумом его собственной крови. Отец не шевелился и ничего не говорил. Энтони поймал себя на том, что машинально читает название какой-то книги на корешке и в то же время думает: «Неужели все это действительно происходит со мной, и я должен что-то сделать, чтобы заставить его лечь спать? Но что сказать ему?»

— Она… она велела что-нибудь передать мне?

— Она не приходила в себя.

Он почувствовал, как рука отца слегка стиснула его руку, и продолжал спрашивать:

— Как это случилось?

Оттолкнув руку Тони, отец порывисто встал.

— Не мучай меня вопросами! Иди спать и оставь меня одного.

Энтони тоже встал, бледный и с ощущением такой дурноты, что ему казалось, будто свет от лампы с яростным шипением надвигался прямо на него. Как бы то ни было, надо разбить это безмолвное отчаяние отца. Он сказал очень кротко:

— Не сердись на меня, папа. Я же ничего не знаю, кроме того, что было в твоей телеграмме, и внизу они мне успели сказать только несколько слов. Ведь она мне мать.

— Прости меня, Тони. Ну, пожалуйста, оставь меня теперь… Завтра…

— Можно мне пойти взглянуть на нее?

— Нет.

— Почему?

Лицо отца исказилось, но Тони не понял — от горя или от гнева.

— Потому что я велел сейчас же запаять гроб.

Энтони с содроганием понял, что она была изувечена. Он подавил слезы и сказал опять очень кротко:

— Я не могу уйти, пока не узнаю, что произошло.

Стиснув руки за спиной, Генри Кларендон прошелся несколько раз взад и вперед по комнате.

— Ты имеешь право знать, — сказал он наконец. — Она захотела поехать на новой лошади в шарабане, а грум плохо затянул подпругу. Одним словом, лошадь понесла, и экипаж разбился вдребезги о дерево. Фрэнсис умерла вчера днем. — Затем он добавил: — Кобылу пришлось застрелить. Бедное животное!

Энтони увидел слезы на глазах отца. Он достиг цели, хотя каждое слово вонзалось в него, как нож, причиняя невыносимую боль. Он быстро шагнул к отцу, обнял его и, поцеловав, прошептал:

— Ох, папа, папа! Что же мы будем теперь делать?

И вдруг с ужасом почувствовал, что все тело отца затряслось от рыданий и голова его уткнулась ему в плечо. Тони стоял неподвижно, крепко обняв отца и сжимая ему руку. Он уже не чувствовал себя посторонним и весь точно застыл. Голова мучительно болела. Он цеплялся за одну мысль, как будто только это и было важно, — заставить как-нибудь этого разбитого горем человека отдохнуть. Наконец после того, как прошла, казалось, целая вечность муки, рыдания прекратились, — это было так ужасно у мужчины, особенно у того, кто в его детском представлении был почти божеством. Энтони прошептал:

— Прости, отец. Я не хотел делать тебе больно.

Завтра, когда отдохнем, мы поговорим. А теперь пойдем спать.

Генри Кларендон слегка отодвинулся от него и покачал головой.

— Да, да, — настаивал Тони. — Ложись в моей комнате. Я лягу в другой, для гостей. Пойдем!

Он провел отца по коридору, держа в. свободной руке свечу, и посадил на кровать. При виде своей комнаты Тони почувствовал, как у него снова сжалось сердце, и ему стало мучительно больно при воспоминании о том, как он высокомерно вышвырнул когда-то обе картины Холмана Ханта. Он зажег еще две свечи.

— Подожди, — сказал он, — я сейчас вернусь.

Он спустился ощупью по лестнице, переступил через огромные колеблющиеся тени от свечи, не осмеливаясь взглянуть в сторону двери той комнаты, где находилось «это». Тони почувствовал слабый и страшный запах йодоформа, цветов и чего-то еще ему неизвестного, что заставило испуганно забиться его сердце. В кухне он нашел и откупорил бутылку кларета и залпом проглотил полстакана. Вино подбодрило Тони и прогнало мучительное ощущение холода и дурноты. Он нашел поднос и тарелку, положил ломтики холодного мяса и разорвал на куски цыпленка, так как пальцы его слишком дрожали, чтобы держать нож.

Он хотел съесть что-нибудь, но не смог. Положив один хлебец в карман, а два других на поднос и поставив туда же чистый стакан, вино и свечу, медленно поднялся по лестнице.

Отец сидел неподвижно на кровати, тупо уставившись в стену. Тони осторожно поставил поднос на маленький столик.

— Я немного поел внизу, а это принес тебе, если тебе тоже захочется. Не раздевайся, ложись прямо так. Ну вот. Я оставлю одну свечу зажженной, хорошо? Ну, покойной ночи.

Он нагнулся, поцеловал отца и почувствовал, как тот, сжав ему руку, прошептал:

— Милый мой мальчик.

Тони понял, что достиг цели.

В комнате для гостей (он выбрал ту комнату, которую никогда не занимала Эвелин) не было постельного белья, только серые полосатые одеяла.

Энтони не пошел за бельем, а застелил постель одеялами.

IX

Так узнал Энтони, как жестока и неумолима смерть.

Безысходное отчаянье отца, тем более тяжкое, что непримиримый разум не позволял ему утешаться надеждами на загробную жизнь, давило невыносимым гнетом, и Энтони все больше и больше растравлял себя мучительными мыслями и мрачными видениями.

Целые недели, во сне и наяву, его преследовали чудовищные картины катастрофы, которой никто не видел и которая осталась тайной. Что испугало лошадь?

В своих душевных терзаниях Тони иногда чувствовал себя невольным виновником происшедшего, — словно какой-то враждебной силе понадобилось принести в жертву его мать, чтобы разрушить его счастье, — но в следующую же минуту он сознавал нелепость такого предположения. Он проклинал четкость своей памяти, которая упорно и точно назло возвращала его к тому, что он хотел забыть.

Ему снова и снова мерещился гроб, неуклюже покачивающийся на плечах людей, облаченных во все черное, ежедневный труд которых состоял в том, чтобы пребывать в безмолвии и мрачности. Затем гроб водрузили на высокий катафалк; он перестал качаться и казался таким непостижимо мертвым!

Похоронный обряд — ненужная, унизительная и нестерпимая своей гласностью процедура. Он не мог освободиться от чувства ужаса и возмущения, оставшегося у него от долгого, медленного шествия в церковь, от безмолвного, мучительного ожидания начала церковной службы, от заунывных интонаций, которыми приходский священник и все присутствующие искажали полные величественного достоинства слова, и от этого ужасного покачивания гроба, когда его несли к могиле; ему вспоминалось бледное, искаженное лицо отца, когда земля с глухим стуком падала на крышку гроба, какие-то дальние родственники, которых он никогда раньше не видал, назойливое любопытство деревенских жителей и ужасная пустота, наступившая после этого дня. Все это было какой-то бессмысленно грубой жестокостью.

Всякий раз, когда Энтони приходил потом на кладбище, у него сжималось сердце при виде могильного холмика, постепенно оседающего от дождя и солнца, покрывшегося затем настилом из дерна, с валиками по краям, сначала заметными, а потом постепенно сровнявшимися и, наконец, безобразной белой плитой с еще более безобразной надписью. Тони смотрел на это имя и на эти две даты, жалкие вехи человеческой жизни, которой он был наполовину Обязан своим существованием. Ему казалось, что здесь можно сделать только два вывода: либо условия, на которых зиждется человеческое существование, жестоки и гнусны, либо человеческая способность чувствовать развилась раньше, чем он был предан проклятию. Все это было так унизительно, что Казалось почти позорным.

Генри Кларендон погрузился в беспросветное молчаливое уныние, из которого Энтони никак не мог его вывести. Они встречались только во время еды, и, так как отец не склонен был разговаривать, Тони быстро умолкал. Отец сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил бродить в одиночестве. Иногда, проснувшись ночью, Энтони слышал, как он беспокойно расхаживает по дому. От всего этого Тони испытывал такое чувство, точно солнце навсегда померкло в небе и жизнь превратилась в бесконечную вереницу серых холодных дней. Предоставленный самому себе, он бродил часами или сидел в раздумье на террасе, в парке или взбирался на вершину холма и подолгу стоял там на ветру. Но радость жизни улетучилась, и если к нему и возвращалось ощущение, что он живет в вечности всего сущего, это была вечность унылого мрака. Он без конца читал сначала книги матери, стараясь проникнуть в мысли, которые когда-то были ее мыслями, а потом все, что ему попадалось под руку. Только это и спасало его от мертвой апатии, охватившей отца.

Маргарит и Робин посылали ему сочувственные письма, приходившие точно из другого мира, и все-таки они хоть немножко поддерживали его, воскрешая в нем волю к жизни, которую убивала гнетущая атмосфера в доме. Робин закончил свою вторую книгу, она была принята, и он уехал в Италию, чтобы приняться там за третью. Его описания Флоренции и Рима пробудили в Тони жадный интерес, и он читал об Италии все, что мог найти в библиотеке.

Маргарит писала о пьесах, операх и вечерах в Лондоне. Вскоре она уехала с родителями на лето в Шотландию. Тон ее писем был дружеский, но не более, а Тони не испытывал желания писать о своем чувстве, которое казалось погребенным под пеплом его бесцельного существования.

Унылое лето незаметно перешло в осень, а осень — в зиму с пронизывающими ветрами, проливными дождями, холодными беспросветными тучами. Наконец, когда Тони уже готов был взбунтоваться против такого бессмысленного существования и намеревался поговорить с отцом о своем будущем, отец неожиданно сообщил ему, что они покидают Вайн-Хауз и в декабре переселятся в Лондон. Энтони не стал расспрашивать отца относительно его решения и не справлялся о своей дальнейшей судьбе.

Он заключил, хотя это обстоятельство не так уж интересовало его, что их средства уменьшились, поскольку капитал матери был только» пожизненной рентой «, которую она не имела права никому завещать. Хотя Тони последнее время стремился уехать из Вайн-Хауза, он никогда не думал о том, чтобы покинуть его навсегда; и Лондон, казавшийся раньше таким привлекательным, теперь принял облик ненавистного призрака, — обители туманов, слякоти, шума и бесчисленного множества равнодушных людей. Даже мысль о том, что он будет ближе к Маргарит, не прельщала его. Он не мог примириться с тем, что должен навсегда лишиться своей террасы и окружающего его простора. Озабоченный отправился он пешком к Генри Скропу — после несчастного случая с матерью ему запретили ездить верхом, и все лошади были проданы.

Старик сидел у камина и играл в шахматы с молодым человеком, которого он представил Тони, как лорда Фредерика Клейтона.

— Он только что вернулся из Центральной Африки, — сказал Скроп, — и, пожалуй, был на волосок от того, чтобы и вовсе не вернуться.

— Почему? — тупо спросил Тони.

— Я был в плену у туземцев, — пояснил молодой человек, — и спасся только благодаря своей хитрости.

Ловкими наводящими вопросами Скроп заставил молодого человека рассказать о своих приключениях.

Рассказ его был увлекателен. Из замечаний Скропа Энтони понял, что эта экспедиция сделала кое-какие интересные открытия и привезла много образцов растений, животных и насекомых. Он был несколько пристыжен мыслью, что человек только на несколько лет старше его делал что-то полезное для науки, тогда как он бессмысленно проводил день за днем в унылых раздумьях и беспорядочном чтении. Они разговорились, а потом лорд Фредерик, догадавшись, что Энтони нужно поговорить с хозяином с глазу на глаз, ушел, сказав, что пойдет прогуляться.

— Гм, — произнес Скроп, когда Тони передал ему о решении отца. — Веселые рождественские праздники ждут тебя, а? Но я рад, что ты заговорил об этом.

Нехорошо, что ты хандришь и бездельничаешь.

— Но что мне делать? Отец так потрясен смертью мамы, что у меня не хватает духу приставать к нему с вопросами.

— Нельзя же так потакать своим слабостям.

Я вовсе не хочу осуждать твоего отца, мой мальчик, го?

но, даже если он считает, что его жизнь кончена, должен помнить, что твоя только начинается. Нам всем приходится терять близких, а некоторое, как я, например, потеряли, кроме родителей, и жену и ребенка. Мой сын был убит в Южной Африке.

Тони никогда раньше не слыхал об этом и только теперь понял, какую глубокую рану скрывал от всех старый Скроп.

— Мертвые имеют право на память своих близких, но к чему это болезненное самоуничтожение?

Долг живых в том, чтобы жить. Тебе, в особенности, надо жить. Характер у тебя трудный, не в том смысле, что ты» трудный субъект «, но ты в некотором смысле загадка. В чем-то чересчур развит, недоразвит в другом и удивительно не приспособлен к грубой сутолоке жизни. Когда мы, наконец, поймем, что воспитание заключается не в поверхностном знании классиков и не в правилах хорошего тона, а в подготовке к определенной жизненной задаче? Никогда, мне кажется. А пока такие юноши, как ты, расплачиваются за это. Тебя сделали чувствительным ко всем жизненным напастям, но неспособным сопротивляться им. Тебе нужно какое-нибудь занятие, какая-нибудь профессия. Ты все еще интересуешься архитектурой?

— Да, — ответил Энтони, немного конфузясь своей несостоятельности.

— Скучная жизнь сейчас. Но если ты решил серьезно, тебе давно следовало приняться за это. А что бы ты еще хотел?

— Я хотел бы поехать в Италию.

— Совершенно правильно. Путешествие дает больше, чем сдача экзаменов, что бы ни говорили педанты. Каждому человеку, когда ему исполняется двадцать лет, следовало бы провести в Италии полгода, после чего пребывание там следует запретить ему навсегда. Это музей, мой мальчик, но это проклятая ловушка, если ты дашь затянуть себя в кружок эстетствующих иностранцев. Кучка изнеженных и праздных шалопаев, поверь моему слову. Флоренция — это сущий вертеп. А современные итальянцы, за исключением крестьян, просто жалкие, корыстолюбивые негодяи, ха-ха! Из них никогда не будет толку, пока не найдется человек, который сумеет прибрать их к рукам, а где они такого найдут? Но ты все сам увидишь. Мне кажется, что тебе лучше было бы уехать теперь же, чтобы избежать тягостного переезда из нашего старого дома. Зачем тебе еще дольше томиться.

— Я не знаю, как быть… — уныло сказал Тони. — Конечно, я поговорю с отцом, но… Он теперь точно избегает меня. Словно я напоминаю ему о маме, не принося при этом ни малейшего утешения. Он просто подумает, что я стараюсь избавиться от чего-то неприятного.

— Гм, вот как обстоит дело, — промолвил Скроп. — Я думаю, мне придется поговорить с ним самому. Вот что, скажи ему, что я приеду навестить его завтра в три часа, хорошо?

Тони провел несколько тревожных дней, раздумывая о том, что будет дальше. Как-то в начале декабря он читал у себя в комнате, когда вошла горничная и сказала, что его просят в кабинет.

Он пошел почти с таким же чувством, какое испытывает провинившийся ученик, ожидающий головомойки от учителя.

— Насколько я понимаю, — сказал отец отрывисто, — ты желаешь изучать архитектуру и считаешь, что тебе необходимо пробыть несколько месяцев в Италии, чтобы получить представление о различных стилях.

У Энтони не было такого плана, но он быстро сообразил, что Скроп поставил вопрос таким образом, чтобы вызвать сочувственное отношение отца, поэтому он ответил утвердительно.

— Да.

— Мне казалось, что основы современной науки лучше изучать в Англии или Германии, но Скроп уверяет меня, что это путь правильный. Во время твоего отсутствия я устрою в Лондоне все, что нужно, чтобы ты мог продолжать свои занятия наилучшим образом. Я мало сведущ в этих вещах.

— Ты очень добр ко мне, папа.

Кларендон только нетерпеливо махнул рукой.

— Я бы предпочел для тебя научную карьеру, но об этом мы не будем говорить. Я уже говорил тебе, что я не богат, и объяснял тебе, что средства твоей матери…

— Да, да, — перебил Тони, со страхом увидев в глазах отца страдание, когда он заговорил об умершей.

— Я не могу предоставить тебе большой суммы, но… Я дам тебе на проезд и дорожные расходы, а по этому документу ты сможешь получить деньги в главных банках Италии. Этого тебе хватит месяца на два. Будь экономен и помни, что большего я сделать для тебя не могу.

— Ах, папа, я не знаю, как и благодарить тебя!

— Когда вернешься, я буду уже в Лондоне.

Я пришлю тебе адрес. Ты устроишься так, как сам захочешь, забудешь происшедшую здесь трагедию… и…, начнешь пользоваться жизнью…

Он передал Тони десять фунтов золотом и аккредитив на сто фунтов.

В первый раз за много месяцев Энтони почувствовал какое-то облегчение, Когда местный поезд медленно вез его по мокрым от дождя окрестностям в Ныо-Хейвен. Он рассчитал, что если поедет в третьем классе и через Дьепп, то дорога до Рима обойдется ему только в три фунта, а он намеревался экономить, чтобы пробыть в Италии как можно дольше. Путешествовать в третьем классе там, где уже не будет англичан, казалось ему настоящим приключением.

Ему придется обходиться теми незначительными знаниями итальянского языка, которые он приобрел сам или усвоил от Генри Скропа. Он не пытался подавить в себе чувство свободы и жадный интерес к Жизни, снова пробуждавшийся в нем, ему казалось, словно он вырвался на волю из могильной атмосферы, созданной отцом.

На набережной в Нью-Хейвене было темно и ветрено, переезд по морю также оказался весьма неприятен, так как пассажирам третьего класса было отведено небольшое пространство на корме над самым винтом. Тони лежал на деревянной скамье и, стараясь преодолеть ощущение тошноты, раздумывал о своей жизни, о Маргарит, о Робине, о книгах, которые читал, и о тех местах, которые ему предстояло увидеть.

Скамейки во французских вагонах были жесткие, а ночь темная, ветреная, но быстрая езда усыпила Тони, и когда он проснулся, уже начинало светать и поезд, свистя, подходил к предместьям Парижа. Тони единственный из всех пассажиров отправился прямо на Лионский вокзал по окружной дороге (что, как оказалось, было предусмотрено его билетом), потом погулял немного по грязным парижским улицам, выпил стакан кофе, съел булку и купил себе плитку шоколада. В девять часов он уже был в поезде Париж — Модена и ехал по незнакомым местам. Весь день Тони сидел в углу у окна, читая итальянскую книгу или глядя на голую плоскую равнину. К его удивлению, чем дальше они ехали на юг, тем становилось холоднее. На верхних склонах холмов близ Дижона лежал грязноватый снег, а на следующих станциях он уже виднелся повсюду. Стемнело задолго до того, как они подъехали к Шамбери, а когда поезд стал медленно взбираться по длинному перевалу через Савойские Альпы, Тони увидел неясные очертания огромных снежных гор, поросших темными соснами. Поезд поднимался все выше и выше, останавливаясь на маленьких станциях, где люди, закутанные в плащи, выходили из вагонов и тяжело ступали по снегу. А в Англии, когда он уезжал, было тепло и сыро!…

В Модене их застал настоящий мороз, и даже приятное волнение, охватившее Тони, когда он переводил свои часы на среднеевропейское время, не помогло ему превозмочь отвращения, которое он испытал во время таможенного осмотра и бесконечных часов ожидания. В пустой вагон, куда он сел, постепенно набились итальянские крестьяне — мужчины, женщины, дети, с бесчисленными узлами и неистощимой жизнерадостностью. Едва усевшись, итальянцы принялись за еду и запивали ее красным вином из больших оплетенных бутылей. Тони вспомнил, что тоже проголодался. Дети мочились прямо на пол, женщины тараторили без умолку, мужчины курили черные сигары, вонь которых была невыносима для некурящего. А поезд тем временем несся сквозь тьму и снег, и постепенно все пассажиры один за другим заснули в самых неудобных позах. Все, кроме одного молодого итальянского солдата, сидевшего напротив Тони. Он ездил в отпуск, а теперь возвращался в свой полк, в Триполи, где шла война. У солдата были огромные руки с черными ногтями и от него дурно пахло. С готовностью дал он Тони урок итальянского языка, а затем вынул из своего ранца томик Кардуччи [43] и прочел некоторые стихотворения с большой выразительностью и чувством ритма. Энтони был поражен, что это за народ, если даже вот такие грязные солдаты читают стихи и любят поэзию! Наконец заснул и солдат, и Тони остался один бодрствовать в большом вагоне, с сильно запотевшими окнами и спертым воздухом, среди прикорнувших кое-как и храпящих на все лады закутанных фигур. Потом заснул и он.

Он проснулся внезапно и увидал, что вагон залит холодным, сверкающим от снега светом. Тони протер запотевшее окно и увидел громадные хребты Альп, чудесные, призрачно-розоватые на алом небе. Он осторожно открыл окно, и струя живительного холодного воздуха наполнила его легкие, а горы, окрашенные зарей, казалось, обещали непреходящую красоту. Он сразу позабыл все мучения и скуку последних месяцев, ему казалось, что он вступает в новую жизнь.

Ради таких минут, ради такого зрелища действительно стоило жить! Чья-то рука дотронулась до его плеча, чей-то голос сказал: «Freddo» [44] — и высокий человек, одетый в длинный черный плащ и черную шляпу, вежливо, но решительно закрыл окно.

Ряд туннелей и поворот железнодорожной линии скрыли все это великолепие. Поезд вошел в густой туман большой Ломбардской равнины. Открылся пустынный пейзаж, искривленные карликовые деревья, обвитые голыми виноградными лозами, и глубокий снег. В Турине Тони позавтракал и купил немного еды про запас; вокзал был грязный и холодный, всюду тающий снег, сырость и слякоть. По всей равнине, пока они ехали на юг, приближаясь к Генуе, еще лежал снег. Энтони снова задремал, обескураженный унылым зрелищем снега и тумана, сквозь который, багровея, слабо проглядывало почти лондонское солнце. Он проснулся от жары. Все кругом было залито таким ярким солнечным светом, что он зажмурился.

Никаких следов снега или тумана, небо цвета чудесного синего кобальта и такое ясное, какого он никогда не видывал! Поезд быстро мчался под гору, мимо высоких холмов, покрытых виноградниками, в которых еще мелькали последние золотые листья, а на одном из переездов железной дороги Тони увидел двуколки, запряженные большими серыми волами. Поезд прогрохотал по предместью; мелькнула сверкающая полоса голубого моря, белые, освещенные солнцем фасады домов с зелеными ставнями, а когда поезд, замедляя ход, стал подходить к станции, возбужденные голоса закричали: «Генуя, Генуя!»— и крестьяне, суетясь, стали собирать свои узлы и своих детей.

После бесконечной стоянки, с опозданием почти на час, поезд медленно запыхтел по Лигурийской Ривьере. Энтони сидел в вагоне один и, несмотря на частые туннели с отвратительным вонючим дымом, держал окно открытым. Сейчас в него врывался теплый, душистый воздух. Тони смотрел на огромные синие волны, которые рассыпались пышной белой пеной, с грохотом разбиваясь о скалы. Он забыл всю свою усталость, любуясь розами на белых залитых солнцем станциях, золотистыми апельсинами среди темной блестящей зелени и пушистыми желтыми шариками мимозы. Только бы поменьше этих дымных туннелей! Поезд мчался мимо коричневых и белых деревень с башенками и колокольнями, мимо маленьких бухт, укрывшихся среди пальм и алоэ. В одной из них голые мальчишки, плескавшиеся в полосе прибоя, помахали им вслед.

Когда поезд подошел к Пизе, уже наступила ночь, и Энтони чувствовал себя очень усталым, ждать предстояло полтора часа. Он потащил свой чемодан в буфет, претенциозный и дорогой, и поел там макарон, запивая их терпким кьянти с легким запахом перца.

Это показалось вкусным после затхлой воды и черствых булок с кусочками жесткой салями. Несмотря на усталость и вечернюю прохладу, он был доволен, что находится в Пизе, и твердо решил в ту же ночь попасть во Флоренцию, Еще два часа утомительной езды, стук колес сквозь тяжелую дремоту, и, наконец, шатаясь от усталости, стоит он на открытой площади с башней Санта-Мария Новелла, резко выделяющейся на звездном небе. Он вошел в первый попавшийся отель, бросился на кровать в отведенном ему номере и моментально заснул мертвым сном. Последнее, что мелькнуло в его сознании, была гордая мысль — он проехал из Англии до самой Флоренции в третьем классе, зимой, что все считали совершенно невозможным.

Весь следующий день Энтони бродил по Флоренции в счастливом полусне, не чувствуя никакой усталости. Было двадцать первое декабря, а он обещал Робину завтракать с ним в Риме двадцать второго.

Воздух был холодный, и на темно-синем небе четкая изогнутая линия темных каменных домов, с выступающими крышами, казалась вырезанной из металла. Тони видел не торгашескую Флоренцию сегодняшнего дня, показывающую за деньги поблекшее великолепие своих предков, а город, созданный грезами художников.

Неожиданно он очутился перед собором и остановился в восхищении перед его красновато-коричневым куполом, длинной наружной стеной с узорами из разноцветного камня и высокой без шпиля колокольней, — он сразу узнал его по фотографиям, но стоял ослепленный и потрясенный всем тем, чего фотография не может передать, — сложной игрой красок и голубым небосводом, на котором они выступали, как драгоценный узор. Тони казалось, что он всегда носил их в себе и они ждали только этой минуты, чтобы ожить в нем, как будто встретившись с ними лицом к лицу, он открыл в себе нечто прекрасное, что ожидало лишь этого мгновенного узнавания, чтобы стать его собственностью навсегда.

К счастью для Энтони, этот бесподобный день навсегда оставил в нем впечатление о Флоренции не как о городе-музее, а как о бессмертном символе прекрасных и пламенных жизней. Блуждая по городу, он видел чудесные бронзовые двери Баптистерия, огромный холодный собор с мерцающими в коричневой мгле огнями алтаря, расписанные фресками галереи церкви Санта-Мария Новелла, великолепную стенопись алтарей пятнадцатого века, две базальтовые гробницы в Санта-Тринита с дохристианскими изображениями на них, гробницы и фрески Санта-Кроче и яркие фрески Гоццоли во дворце Риккарди. По запутанным узким улочкам он внезапно вышел на площадь Синьории и очутился перед высокой, стройной сторожевой башней, простертой в небо, как грозящая длань, с белыми статуями у подножия и высокой лоджией с Персеем Челлини и брошовыми нимфами и сатирами у фонтана. Во дворе Палаццо Веккьо он увидел искусно высеченные колонны с виноградными лозами и плодами, птицами, детьми и сиренами. Он ощутил веселость, грацию, смесь чувственности с изысканным идеализмом, то, о чем Север только грезил, а достичь сумел лишь в поэзии. Он медленно прошел под колоннадой Вазари [45] дворца Уффици, не зная даже, что это дворец Уффици работы Вазари, читая имена великих флорентинцев под их весьма посредственными статуями; затем через тройную арку, похожую на задний план веронезовского пира, он вдруг увидел нежно-зеленые воды Арно, бегущей под сводами старого моста, лавки ювелиров, лепившиеся как ласточкины гнезда, ряд старых домов на противоположном берегу, далекие кипарисы и оливковые деревья около Сан-Миньято.

Это было много для одного дня, но, пока не стемнело, он только раз прервал свои блуждания, чтобы поесть в небольшом ресторане под сенью собора, где вино подавали в маленьких оплетенных бутылках с длинным узким горлышком и кормили просто, но вкусно. В сущности, он видел все мельком, но и этого было достаточно, чтобы понять, чем некогда была Флоренция. Все способствовало его восприятию: безоблачное небо, контраст с бесконечным унынием мрачной северной осени, его собственное возбуждение, чуткость к языку камней и красок, внезапный переход к покою от чувства неудовлетворенности, которое он испытывал в Англии. Первый раз в жизни Энтони усомнился в правильности суждений Скропа. Италия — музей? Нет, разве только вы сами будете рассматривать ее как музей. Это освобождение, внезапный свет, озаряющий человеческий разум, как подлинное Возрождение самой Италии. Но для того, чтобы почувствовать его, откликнуться на него, нужно любить этот мир всеми чувствами, так, как умели любить его великие мастера. Персей, Давид [46] — освободители.

Когда Энтони пробирался со своим саквояжем сквозь толпу на вокзале в Риме, он почувствовал чью-то руку на плече и услышал голос Робина:

— Молодец! Никак не думал, что вы сдержите свое обещание. А здорово, видно, устали.

— Не особенно. Только чувствую, что ужасно грязный. Мне нужно умыться и переодеться, и тогда все будет в порядке.

— Пойдемте. Я нашел для вас комнату наверху, около Испанской Лестницы. А я живу внизу, на Виа Дуэ Мачелли.

Робин быстро провел Тони мимо обступивших их со всех сторон и предлагавших комнаты комиссионеров. Они уселись в фиакр.

— Послушайте! — воскликнул Тони. — Что это за громадные развалины?

— Бани Диоклетиана. Они когда-то занимали всю площадь. Тут есть церковь, построенная Микеланджело, и музей, где собран всякий хлам, относящийся к греко-романским временам. Вам это, наверное, все очень понравится.

— А что это за фонтан? — Тони указал на высокие белые струи, падавшие на бронзовые фигуры обнаженных женщин.

— О, это современное произведение. Забавная штука, говорят, какая-то здешняя пуританская клика запротестовала, когда его поставили, и скульптору пришлось кое-что изменить. Но я сомневаюсь, чтобы наши уважаемые члены муниципалитета разрешили поставить его даже и в таком виде.

— Нет, конечно, — сказал Тони, оглядываясь на фигуры, которые как будто сладострастно изгибались под струями воды. — Но это красивее всего, что я видел в этом роде в Париже. Вода, во всяком случае, великолепна.

— Это еще что! Все акведуки кончаются огромными фонтанами. Фонтан Моисея, фонтаны папы Павла III, — один возле Япикула, другой огромный фонтан Треви, два фонтана перед собором святого Петра и множество маленьких. Еще есть очень красивый фонтан с фигурами юношей и с черепахами в гетто, затонувшая лодка работы Бернини у подножия Испанской Лестницы и круглый римский бассейн перед виллой Медичи. Рим — город чудесной воды, колоколов, архитектуры и прекрасного вина. Мы очень хорошо сделали, что приехали сюда.

— Здесь всегда такая солнечная погода?

— Нет, что вы! В сентябре была страшная жара, потом в октябре и в начале ноября стояла приятная погода, хотя были грозы. Но еще Дня два тому назад не переставая лил дождь. Природа смилостивилась для вас. Впрочем, не очень-то обольщайтесь этим солнцем, — по вечерам и рано утром бывает холодно.

— Это я заметил во Флоренции. Смотрите-ка, вот опять фонтан!

— Это Тритон, а там, напротив, дворец Барберини. Это барокко. Но он мне нравится.

— А что за обелиск впереди?

— Египетский, привезен каким-то императором, не помню каким. Он как раз на вершине Испанской Лестницы. Вы будете жить совсем рядом, за углом на Виа Грегориана.

Наконец Энтони очутился у себя, в большой комнате с высоким потолком, расписанным амурами с гирляндами из роз, и с полуобнаженной красавицей в центре, из пупка которой самым неподобающим образом свешивалась электрическая лампа без абажура. В комнате было два высоких окна, из которых открывался вид на черепичные крыши, купола и небо; стояла громадная кровать, массивный круглый стол на витой ножке, потертые золоченые стулья, сосновый умывальник с дешевым зеркалом над ним и висело несколько масляных картин с видами Рима.

Странное сочетание.

— Так, — сказал Тони. — Большая комната. Дорого стоит?

— Пятьдесят лир в месяц, — сказал Робин оправдывающимся тоном. — Ужасно дорогие комнаты в Риме, и трудно найти. Была одна за сорок лир, но очень маленькая и без всякого вида — я решил, что лучше вам заплатить лишних десять лир, но чувствовать себя уютно.

— Да, очень хорошо. Вы очень добры, что подыскали для меня комнату — терпеть не могу искать.

Энтони стал умываться и переодеваться, а Робин не умолкая болтал.

— Любопытный город Рим, и нам повезло, что мы видим его сейчас — вряд ли он еще долго сохранит свой древний дух. Если вы начнете осматривать все старинные церкви, галереи и дворцы, дела вам будет по горло. Я уже бросил это занятие, — в сущности, я не большой поклонник старого искусства.

— Cosa bella mortal passa, ma non d'arte [47], — важно изрек Тони, цитируя фразу, выученную наизусть в поезде.

— Как? — сказал Робин. — Ради бога не становитесь эстетом, Тони. Здесь интересна сама жизнь.

Рим — это большая деревня, начиненная старыми дворцами и храмами, как пирожное миндалем. Он до сих пор огорожен стеной и почти не выходит за ее пределы. Строятся кое-какие новые кварталы, но предместий здесь меньше, чем в любом другом большом городе. Конечно, благодаря малярийным комарам. Отойди на милю за Порт Сан-Панкрацио, и уже не встретишь ни души. Кажется, можно попасть коркой хлеба в купол святого Петра, а кругом тишина, ни звука не слышно, только пчелы жужжат да стрекочут кузнечики. Рим — это ведь оплот католичества, а священники все-таки ходят переодетыми, и антиклерикализм здесь куда сильнее, чем в Париже. Тут два монарха, а стало быть, и двойной состав дипломатов.

Я никогда не представлял себе, что в мире так много дипломатии. Ватикан не разговаривает с Квириналом, а король и его семья — католики. Старая аристократия до сих пор ездит в каретах, и у них великолепные лошади. Каждый день часов около четырех на Пинчио катаются в экипажах, и вы там увидите самые роскошные коляски с прекрасными лошадьми и тут же допотопные фаэтоны с пеньковой упряжью.

Швейцарская гвардия до сих пор носит мундиры по эскизам Микеланджело, а последователи тех, кто так» мягко» осудил Галилея, имеют первоклассные обсерватории. Машине британского посла преграждают путь двуколки, в которых развозят вино. Недавно здесь построили огромное здание суда, и, говорят, кой-кто здорово поживился на этом деле; мошенничества вокруг этого было не меньше, чем вокруг одного из грязных скандалов в Филадельфии. Римская знать владеет громадными поместьями и баснословным богатством, а трущобы на берегу Тибра просто ужасны, особенно в Трастевере. Однако люди кажутся счастливыми, и народ здесь добрый, хотя немножко грубоватый. Когда мы говорим о римлянах, то имеем в виду римлян Тита Ливия, а когда здешние жители говорят о римлянах, они имеют в виду самих себя, — у них до сих пор вытиснено S. P. Q. R. [48] на газовых фонарях, и имеется три сената — кардиналы, члены муниципалитета и сенаторы. Мне говорили, что они следуют скорее традициям Катилины, чем Катона [49]. Вчера вечером я был в погребке недалеко от королевского дворца и туда вошел какой-то человек с барсуком, которого он только что убил в Кампанье. Вообразите себе человека, застрелившего барсука в Гайд-Парке и принесшего его в какой-нибудь бар около Букингемского дворца. Я вам говорю, Рим — удивительный город. Готовы? Отлично, идем.

Они прошли мимо чудесной, в стиле барокко, Испанской Лестницы с цветочными киосками у подножия и неожиданно наткнулись на трех слепых музыкантов, игравших примитивную, монотонную, но довольно трогательную мелодию на скрипке и двух гитарах. Робин дал монету старшему, их импресарио.

— Я всегда даю им что-нибудь, — сказал он. — Из братского чувства, должно быть. Я ведь сам живу щедротами других. Музыканты говорят, что их импресарио очень плохо обращается с ними, но уйти от него они не могут. Вот древнеримский бассейн, — не правда ли, как великолепны эти каменные дубы?

Они прошли через какие-то ворота и вышли на проспект, по левую сторону которого тянулись сады с апельсиновыми деревьями и цветущими мимозами.

Спустившись по небольшому склону, они очутились на пустынной площадке, усыпанной гравием, где было много скамеек, деревьев и бюстов из каррарского мрамора.

— Это все герои итальянского Возрождения, — ответил Робин на вопрос Тони. — Но кому до них дело?

Я здесь чувствую себя скорее приверженцем папы, чем Гарибальди.

— А разве папская власть была когда-нибудь социалистической? — с невинной усмешкой спросил Тони.

— Во всяком случае, она была не хуже всякой другой — она не донимала народ.

— Тогда, значит, она лучше всего, что можно вообразить, и я бы сказал…

Но Тони так и не договорил того, что он хотел сказать.

Они подошли к балюстраде высокой террасы, откуда открывался вид на Рим. Первым, что бросилось в глаза, был собор святого Петра во всем своем несравненном величии; затем громадная, почти круглая площадь у его подножия, с трамваями, фиакрами и людьми, снующими, словно жучки на задних лапках.

На одном конце площади виднелись еще два почти одинаковых купола, а на другом — тройные ворота.

Все остальное — море крыш, колоколен и куполов, тонко и четко выступавших в ясном солнечном свете.

Это было чудесно, но захватило Тони меньше, чем первое впечатление от Флоренции. Рим был только олицетворением мощи и великолепия, Флоренция — человеческой жизнью, ставшей прекрасной… Он вздрогнул от пушечного выстрела, прогремевшего над городом, и замер, слушая внезапно поднявшийся перезвон сотен колоколов; колокола звучали по-разному: одни — глубоко и звучно, другие — высоко, пронзительно-звонко и заливисто, но все мелодично и стройно.

— Полдень, — сказал Робин. — Теперь вам понятно, откуда Рабле взял свой Звенящий остров [50]? Идемте-ка завтракать.

Робин потащил Энтони к фиакру, они уселись и покатили вниз по извилистой улице, выехали на площадь, потом по длинной, прямой улице Корсо попали на другую большую площадь с огромным дворцом в стиле Ренессанса с правой стороны и сложной громадой белого мрамора и золота впереди.

— Ужасно, не правда ли? — сказал Робин. — Посмотрите на Виктора Эммануила [51]. Они до сих пор обожают скульптуру и архитектуру, но мастерство утрачено. За этой уродиной находится Капитолий, а дальше Форум. Вот эта вторая громадина была когда-то венецианским посольством; я вам говорил, что это был рай для дипломатов.

С площади они свернули на длинную узкую улицу.

— Via delle Botteghe Oscure — улица темных мастерских, — пояснил Робин. — Вполне подходящее название. Посмотрите-ка, в каком мраке работают эти люди, вернее, будут работать, — сейчас они ушли завтракать. Вернутся только в три часа.

Они вошли в ворота и очутились во дворе, сплошь заросшем виноградом. Редкие золотые листья еще висели на искривленных ветвях, время от времени какой-нибудь листок отрывался и медленно падал, кружась в неподвижном воздухе.

— Они оставили для нас столик на солнышке, — сказал Робин. — Giorno [52], Аттилио!

— Giorno, signore, — ответил очень толстый молодой официант с двухдневной черной щетиной на ухмыляющейся физиономии.

— Как его зовут? — спросил Тони.

— Аттилио, Аттила, похож на свирепого гунна, не правда ли? Он и его брат держат это заведение вместе со старухой матерью, которая вечно жалуется на ревматизм, а готовит восхитительно. Можно заказывать?

— Да, пожалуйста.

— Я много размышлял с тех пор, как попал сюда, — сказал Робин, заказав официанту весьма обдуманное меню, — в результате я настроен более оптимистически, чем когда-либо.

— Это меня не удивляет, — ответил Тони; глядя вверх сквозь виноградные ветви на ясное, нежное небо и щурясь от солнца.

— Куда бы я ни пошел, я всюду встречаю людей, которые жаждут уничтожить зло в мире и готовы терпеть какие угодно жертвы во имя лучшего будущего.

Это очень утешительно. Мы, по-видимому, находимся накануне великих событий, — между прочим, как вам нравятся равиоли?

— Очень вкусно. В них положили какие-то душистые травы. Вы не знаете, что это такое?

— Нет, — сказал Робин рассеянно. — Уж они найдут, что положить. Старая синьора делает их чудесно, невзирая на ревматизм. А как вам нравится вино?

Тони глотнул немного прозрачного золотистого легкого вина, сохранившего аромат винограда.

— Восхитительное! Просто какая-то поэма из винограда и солнечного света — настоящий Бахус в бутылке. Как оно называется?

— По-местному, «Треббьяно»; оно особенно хорошо в этом году. У них есть еще мускатель, очень сладкий и крепкий, но замечательный в своем роде.

Вы должны его попробовать.

— А это дорогой ресторан? — спросил Тони.

— Да, пожалуй, — завтрак здесь обойдется по три лиры с человека. Но мы ведь сегодня празднуем ваш приезд. Я вам покажу место, где завтрак стоит не дороже одной лиры, вместе с вином. Чтобы ходить сюда каждый день, нужно быть богачом.

Они принялись за жареных креветок, очень странного сладкого вкуса, потом подали нежных молодых цыплят с салатом, винные ягоды, орехи и свежие апельсины; попробовав апельсин, Тони понял, что это был первый в его жизни действительно сладкий апельсин. В конце завтрака Робин храбро заказал полбутылки мускателя и протянул Тони сигару.

— Послушайте! — воскликнул Тони. — Не слишком ли мы разошлись с вами? Я буду пьян.

— Не будете, — ответил Робин. — Это натуральное вино. А сигары стоят по одному пенни, если вас так пугают расходы. Я как раз хотел вам сказать: я считаю, что такие люди, как мы, должны показать миру, как надо жить, не дожидаясь перемен, которые должны произойти.

— Мы это как раз и делаем, — сказал Тони, — если бы всем было так хорошо, как мне сейчас, мир был бы настоящим раем.

— Я не это имел в виду, — возразил Робин. — В конце концов мы с вами сейчас наслаждаемся за счет других людей. Нет, я думаю вот что: нам следовало бы найти какое-нибудь место за пределами Европы и основать маленькую колонию на демократических началах — мои друзья, ваши друзья и еще какие-нибудь хорошие люди, которые захотели бы присоединиться к нам. Мы делали бы все сообща, выращивали бы что нам хочется, ну, словом, показали бы миру, что такое действительно счастливая община, если отказаться от всей этой механизации, погони за деньгами и прочей мерзости.

И Робин стал рисовать заманчивую картину: что они стали бы делать и как все были бы счастливы.

Он говорил с таким воодушевлением, что Тони подумал: а как и в самом деле это было бы хорошо, — и ему даже казалось все возможным. После долгого путешествия сытная еда и вино приятно разморили его, будущее казалось ему прекрасным, но сейчас ему больше всего хотелось спать.

— Да, это было бы замечательно, — не совсем уверенно заключил он, подавляя зевок.

Два месяца пролетели так быстро и весело, что Энтони только тогда понял, как давно он уехал из дому, когда получил от отца письмо, в котором тот спрашивал, скоро ли он думает вернуться, и напоминал, что денег он больше не получит. Проверив свой наличный капитал, Тони убедился, что у него еще осталось около шестидесяти пяти фунтов. Возвращаться, да еще в начале весны, казалось нелепым, поэтому он ответил уклончиво и послал два своих альбома с эскизами, в доказательство того, что он «изучает архитектуру». Тони прекрасно понимал слабость своих доводов, ибо эскизы не имели никакого отношения к систематическому изучению архитектуры и ясно показывали, что он просто наслаждается, осматривая здания и скульптуру. Он сознавал, что живет в свое удовольствие, что очень вырос во многих отношениях, но проектировать городские скотобойни способен сейчас не больше, чем перед отъездом из Англии. Правда, он осмотрел все замечательные церкви в Риме, каждый день ходил в картинные галереи и за эти два месяца узнал об искусстве больше, чем за всю предшествующую жизнь. Но, как немного грубовато говорил Робин, все это никому не могло принести практической пользы и было бы недопустимо или даже просто невозможно в той «идеальной колонии», в фонд предварительных расходов которой Тони было предложено внести пятьсот фунтов.

Внезапно проникнувшись отвращением ко всем утопистам прошлого, настоящего и будущего, Тони уложил чемодан и уехал в Неаполь. Там он провел три или четыре недели, пополняя свои познания в классическом искусстве, побывал в Помпее и в Амальфи, негодуя на постоянный холодный северный ветер. Когда наступила теплая погода, он решил последовать совету официантов римского ресторана и провести две недели на острове Эа, на Средиземном море, в двенадцати часах пути от Неаполя.

Было около восьми утра, когда Энтони вышел на палубу, проведя ночь в каюте парохода, раз в неделю совершающего рейс на Эа. Он взбежал по крутым обитым медью ступенькам на верхнюю палубу, и вдруг с удивлением вспомнил, что уже давно не писал Маргарит. Ему стало совестно. Странно, как потускнел ее образ в его памяти, как она стала далека. Первое время он писал ей часто, описывая свои прогулки и стараясь держать ее в курсе всего, что он видел и переживал, и тех перемен, которые происходили с ним; но по ее письмам, полным мелких сплетен и описаний каких-то светских событий, он понял, что ее это не интересует. И все же, хотя прошел почти год со времени их прогулки в Сен-Клу, он чувствовал, что Маргарит не совсем исчезла из его памяти. Но сейчас, когда он вышел на залитую солнцем палубу и замер в восторге, глядя на прекрасное утро, он забыл обо всем на свете.

Пароход шел на юго-запад, и яркое утреннее солнце светило сбоку. А если глядеть против солнца, море казалось волнистым серебряно-золотым валом нестерпимой яркости; впереди оно отливало глубокой синевой, сверкая бесчисленными anerithmon gelasma, морщинками смеха. Скользивший по гладкой воде пароход поднимал волну, которая с нежным шумом рассыпалась в мраморную пену. Яркая синева неба казалась пронизанной золотой пылью, а несколько высоко плывущих белых перистых облаков еще больше оттеняли эту синеву и спокойствие. Милях в пяти, выделяясь на ярком горизонте в сверкающем море, темный, как ласточкино крыло, виднелся остров Эа. Полосы легкого тумана, уже исчезавшего от жары, лежали поперек острова, окрашивая его всей гаммой синего цвета, кончая самым темным на его вершине.

На острове было два остроконечных пика — один чуть выше другого, они соединялись широкой седловиной, в которой уже можно было различить неясные очертания маленького городка.

Подальше виднелись другие острова, один — куполообразный, другой — длинный, изрезанный, а третий чуть различимым призраком смутно выступал вдали; на востоке неясно вырисовывался гористый мыс далекой. Сицилии. Бессмертное невозмутимое море, весна мира, ясное, безмятежное, как и тысячелетия назад, когда человек еще не владел даром слова, безгрешное, как тогда, когда первый багряно-скулый корабль приплыл к берегу и люди, увидев острова, узнали, что здесь обитают боги.

Ближе и ближе подплывал пароход, и утесы, казавшиеся издали совсем низкими, становились все выше и выше, так что Энтони пришлось запрокинуть голову, чтобы увидеть вершину. Громадные известняковые скалы, желтые, красные и серые, выветрившиеся и отшлифованные зноем, дождями и ветрами, стояли, как исполинские укрепления с кружевом пены у подножия, или вздымались вверх причудливыми неприступными зубцами. Город теперь совершенно отчетливо выступал массой белых кубиков в лощине между двумя горами, а кое-где белая крыша выглядывала между соснами, оливковыми деревьями и виноградниками, поднимавшимися террасами, как гигантские ступени. Все, кроме самых крутых и обнаженных вершин, было покрыто зелеными деревьями, кустарниками и садами, так что остров, казавшийся издали голубым, теперь превратился в сложный узор зелени, увенчанный голыми скалами-утесами.

На пристани Тони обступила целая орда комиссионеров и плохо замаскированных бандитов, которые пытались схватить его чемодан, кричали на ломаном английском и немецком языках, совали карточки с адресами отелей, уродливые безделушки из кораллов, навязывали лодку или фиакр, выпрашивали сигарету или франк. Контраст между красотой природы и человеческим бесстыдством был разителен. Энтони чуть не поддался желанию вернуться на пароход и немедленно уехать отсюда, но взял себя в руки и решил не расстраиваться из-за человеческого несовершенства.

Он спокойно прошел сквозь эту толпу к кучерам, твердо предложил одному из них половину того, что он просил, и велел ехать во вторую деревню, видневшуюся высоко в горах.

Через несколько минут он уже подавил свое раздражение — кругом было так неописуемо прекрасно.

Белая пыльная дорога вилась вверх длинными петлями, сначала через виноградники с едва начавшими распускаться листьями, затем мимо зеленой изгороди из дикорастущих кустарников с одной стороны и моря и неба — с другой. По мере того как они поднимались, море внизу становилось все ярче; синее с зеленоватым отливом у берега и светло-лазоревое на горизонте. Но вскоре все внимание Тони сосредоточилось на пышно одетых склонах. Средиземноморские сосны, кривые-дубы и каштаны возвышались среди великолепных земляничных деревьев, гигантского белого вереска, желтого вязеля, белого, красного и желтого ракитника, розмарина, дрока с распускающимися почками, красного валериана и массы мелких цветов, названий которых он не знал, — пучков серебристо-белых маленьких колокольчиков, крошечной красной пирамидальной орхидеи и множества других. На одной прогалине он заметил маленький островок отцветающих жонкилей, дальше целый склон, покрытый пахучими дикими нарциссами, и у края дороги среди папоротника красные лепестки карликовых цикламенов.

Энтони поселился в единственном отеле верхней Деревушки. Огромный выступ скалы отгораживал ее от более многолюдной облюбованной туристами деревни внизу, к которой она стояла как бы повернувшись спиной, потому что все дома ее были обращены фасадом на другую сторону острова, к открытому морю. Отель был скромный, но чистый, спальные комнаты верхнего этажа с выложенным плитками полом и выбеленными стенами выходили окнами во двор, за которым виднелся сад и спускавшаяся террасами оливковая роща; в нижнем этаже располагались два больших общих зала, кухня и комнаты хозяев.

Хозяева, муж с женой, были люди пожилые, с ними жила взрослая дочь, и они держали двух служанок. Их простодушная доброта и доходившая до щепетильности честность невольно поражали приезжих, в особенности после тех безобразных вымогательств, которым они подвергались на пристани. Тони отвели комнату в конце коридора, с маленькой белой террасой, заставленной по краям цветочными ящиками со сладко пахнувшим ирисом; с террасы открывался вид на виноградники, оливковые рощи и громадный крутой склон.

Перед завтраком Энтони пошел прогуляться. Он осмотрел маленькую церковь в стиле барокко, похожую на веселый оперный театр, полную солнечного света и картин в резных рамах. Всевозможные гипсовые мадонны и святые в костюмах семнадцатого века стояли под стеклом, словно фигуры действующих лиц, участвующих в веселых операх, исполнявшихся, по-видимому, в этом священном театре. Даже орган с его пышным орнаментом в стиле барокко был выкрашен в голубую и белую краску, а позолоченные трубы украшены смеющимися амурами и медальонами с барельефами, изображающими музыкальные инструменты с завязанными узлом деревянными голубыми лентами. Пока Тони не услышал душераздирающих стонов и завываний этого органа, он был уверен, что из него нельзя извлечь иной музыки, кроме старинной джиги, менуэтов и изящных мелодий Доницетти. Церковь нельзя было назвать произведением искусства…

Это было полусерьезное-полушутливое приношение богам, которым поклонялись за их добрые услуги, богам немного ребячливым, охотно разделявшим с поселянами их религиозные забавы. Выйдя из церкви, Тони вспомнил железные часовни в Уэльсе, пуританскую пышность Вестминстерского собора, энциклопедический интеллектуализм французской готики, торжественное великолепие римских мраморных памятников и невольно подумал, как много на свете различных, совершенно непримиримых христианских религий.

Деревня состояла из группы белых домиков с садами, тянувшимися вдоль извилистой улицы, заканчивавшейся крошечной площадью. Здесь дорога круто обрывалась, и дальше уже не было ничего, кроме диких тропинок. Топи пошел наугад по одной из них. Это была не то тропка, не то русло полувысохшего ручья, бежавшего по крутому склону. Тони подумал, что ему придется купить башмаки на веревочной подошве, которые были вывешены на дверях деревенской лавочки. Через минуту он очутился в полном уединении среди грубо сложенных низких каменных стен, идущих уступами вдоль садов. Небольшие участки, засеянные пшеницей, ячменем или бобами, пастбища, усеянные дикими цветами, ютились в тени высоких виноградников, оливковых, фиговых и миндальных деревьев или карликовых дубов, посаженных для защиты от жгучего солнца. Дальше, внизу, стены и сады кончались, и Тони вышел на крутой склон, покрытый зелеными лапчатыми листьями индийской смоковницы, душистыми кустарниками и цветами. Зеленые и золотистые ящерицы в страхе прятались среди камней при его приближении, бабочки порхали над цветами. Вдали в чуть дрожащей дымке синее небо сливалось с синим морем. Он долго сидел в тени сосны, слушая слабый шелест воздуха в хвое, чувствуя, как шум, сутолока и всякое воспоминание о городах улетучиваются из его памяти под неуловимым действием благодатной тишины.

Завтрак подали во дворе на маленьких отдельных столиках, в тени апельсиновых и лимонных деревьев, покрытых одновременно и плодами и цветами. Энтони поклонился присутствующим и сел; во время еды он незаметно, украдкой присматривался к ним. Завтрак был простой — pasta [53], свежая рыба, зеленый горошек, фрукты и орехи, — но порции такие обильные, что Энтони даже смутился; его поразило, что в этот же счет входила еще бутылка красного вина. Публика была малоинтересная: высокий, седой американец с Женой, которая, по-видимому, перенесла тяжелую болезнь, чета добродушных скандинавов, поглощавших еду с большим аппетитом, и молодая девушка, поразившая его своим сходством с Эвелин. Это было так неожиданно, что он даже привстал, чтобы заговорить с ней, но тут же спохватился, сообразив, что этого не может быть. Ей было лет двадцать, не больше, в то время как Эвелин теперь, наверное, уже около тридцати. Кроме того, девушка была выше ростом, и, разглядывая ее внимательнее, чем это допускало приличие, Тони обнаружил, что сходство не так уж велико.

Перед ней на столике лежала французская книга в желтом переплете, но во время еды она читала английский журнал, а к служанке обращалась по-итальянски и так свободно, точно это был ее родной язык.

Один раз она подняла глаза и перехватила его взгляд. Тони с виноватым видом уставился куда-то в сторону, но уже после того, как встретился с ней взглядом. Тони старался больше не смотреть на нее, но, когда девушка встала из-за стола и легкой, изящной походкой направилась в отель, проводил ее взглядом.

Терраса комнаты Тони была вся залита солнцем, а земля и море ослепительно сверкали. Он немного прикрыл ставни, достал новый блокнот и записал:

За, апрель 1914 года. Я хорошо сделал, приехав сюда. После того как я три месяца только и делал, что осматривал достопримечательности, мне необходимо было передохнуть, чтобы привести в порядок свои мысли, прежде чем вернуться в Англию. Я пришел к убеждению, что в одиночестве я лучше все воспринимаю и получаю больше удовольствия, чем в обществе Робина, который почти всегда раздражает меня каким-нибудь расхолаживающим замечанием. Он ужасно боится признаться, что ему что-нибудь нравится, и ему кажется, что уронит себя, похвалив что бы то ни было. Он говорит, что никогда не позволит себе подчиниться женщине; считает, что всегда нужно оставаться господином самому себе и ей. Мы постоянно спорили на эту тему. «Нельзя отдавать всего себя», — твердил он, Я возражал, что человек должен отдавать себя целиком, так же как и его должны принимать полностью, и что это и есть идеал, к которому надо стремиться, а не довольствоваться какими-то половинчатыми отношениями. Он рассердился и сказал, что женщины подобны плющу, им только поддайся, они просто задушат, так пристанут, что и не вырвешься, что все они паразиты, и мужчина им нужен, чтобы пустить на нем корни и цвести. Бери от них то, что тебе надо, а потом сразу порывай. Я сказал, что для меня это невозможно, и он напророчил мне семейную жизнь в мещанском коттедже с садиком, среди детских колясочек, и еще больше рассердился, когда я сказал ему, что все, что он мне пророчит, это — неизбежный конец его собственных преобразовательных теорий.

Робин боится, что если он даст волю своему естественному влечению к пластическому искусству, то станет «эстетом». А по-моему, это неверно, — как можно почувствовать какое-нибудь произведение искусства, не отдаваясь ему полностью, чтобы оно захватило вас всего? Но эстет — это своего рода антиквар. И тот и другой ценят внешние впечатления и упускают самую суть. Мораль, скрытая в искусстве, ничего не навязывает, она не поучает. Это процесс очищения, это восстановление высших ценностей физической жизни, — единственной настоящей жизни.

Всякое искусство, каков бы ни был способ его выражения, пытается облечь плотью, сделать ощутимыми бесчисленные духовные восприятия и переживания, которые нельзя выразить просто, как нельзя объяснить слепому человеку, что такое свет. Художник может считать, что его искусство самоцель, но тот, кто воспринимает его, видит, что это не так, — обезьяна это еще не человек. Грустно, если искусство не поведет вас дальше, не обострит ваше восприятие и не приведет к пониманию живого мира, человеческой природы и бесконечного разнообразия взаимоотношений, которые оно отображает.

Здесь, в Италии, многие поколения художников научили меня понимать, что жизнь — это поистине самоцель. Если мы не живем сейчас и здесь, мы все равно что мертвы. Если бы существовала загробная жизнь, я бы считал, что для того, чтобы заслужить ее, нужно прожить эту жизнь со вкусом, как говорил Скроп. Мне кажется, богу должно быть очень досадно, когда все его прекрасные дары ханжески возвращают ему обратно. И я иногда представляю себе, как он расправляется с этими людьми, заставляя их жить снова и снова, причем они всякий раз отравляют себе эту жизнь во имя того, чтобы приготовиться к следующей. А я молился бы так:

«Господи, я прожил жизнь, которую ты мне дал, так полно и щедро, как только позволяла мне моя природа, и если я не использовал какой-нибудь твой дар или злоупотребил им, то только по неведению. Если мне не предстоит другой жизни, прими мою благодарность за эту единственную искру твоего прекрасного творчества.

Если меня ждет другая жизнь, будь уверен, что я постараюсь воспользоваться ею еще лучше, чем этой. А если ты не существуешь, это неважно — все равно я преисполнен благодарности».

Когда Энтони проснулся на следующее утро, к его удивлению и досаде бушевал сирокко. Верхнюю часть острова окутали огромные клубившиеся тучи, готовые вот-вот разразиться бурным ливнем. Мокрый двор был усеян опавшими апельсинами и лимонами, ранние розы осыпались от жестоких порывов ветра, оливковые деревья метались из стороны в сторону, встряхивая то влажно-зеленой, то матово-серебристой листвой. Растрепанные листья высокой пальмы взлетали, развеваясь по ветру, как волосы безумной амазонки. Сквозь просветы в тумане виднелись проблески темно-свинцового моря, вздымавшего горы пены.

Когда прислуга пришла убирать его комнату, Тони грустно сошел вниз, в общий зал, душную, заставленную стульями комнату, похожую на мебельную лавку. Большой стол был завален старыми иностранными журналами на многих языках; по-видимому, эти журналы были оставлены прежними постояльцами.

Тони пытался извлечь что-нибудь из этого старья, когда вошла девушка, которую он заметил накануне.

Он встал, поздоровался и, начав с разговора о. сирокко, очень быстро разговорился с ней, как со старой знакомой. Быть может, ее сходство с Эвелин способствовало этой непринужденности, кроме того, ему было особенно приятно, что она как будто сразу поняла его. Она сказала, что у них, по-видимому, много общего во взглядах на жизнь, чего ему до сих пор не приходилось слышать ни от кого из своих знакомых соотечественников. Ей казалось совершенно естественным, что молодой человек может путешествовать без какой-либо определенной цели, а просто для того, чтобы посмотреть свет и людей. Это было такое облегчение — не чувствовать необходимости как-то оправдываться, придумывать на свой счет разные сложные, объяснения или лицемерно вздыхать по поводу того, что в Италии так мало играют в гольф и в теннис. Он узнал, что она австриячка и зовут ее Катарина, или Кэти.

— А меня зовут Энтони, или Тони, — сказал он. — Я англичанин.

Она улыбнулась. — Я уже догадалась, — промолвила она.

— По чему? По акценту?

— Нет. Вчера, когда я перехватила ваш взгляд, вы: покраснели и отвернулись. Будь вы европеец, вы продолжали бы глазеть на меня до тех пор, пока я вас бы не отчитала.

— Мне кажется, мы отличаемся какой-то наивностью и неуклюжестью, — сказал Тони. — Не говорите этого! — горячо воскликнула она. — Если бы вы знали, как надоедает эта обезьянья кичливость итальянцев. Одно из хороших качеств англичан то, что они относятся к женщине с уважением.

— Я был бы рад, если бы это было так, — возразил он задумчиво, — но боюсь, это только внешняя благовоспитанность. В глубине души большинство англичан презирают и недолюбливают женщин — даже в их вежливости чувствуется какое-то пренебрежение.

— И вы такой?

— Нет. Я… — он остановился, испугавшись, не сказал ли чего-нибудь лишнего и не показался ли ей глупым. — Откуда вы так хорошо знаете английский язык?

— У меня тетка англичанка, и я два раза гостила у нее. Я так люблю Англию! Не только Лондон, но и ваши усадьбы с вековыми деревьями, — все это прочное благополучие и уют!

— Да, это та Англия, которую мы охотно показываем иностранцам. Но это только лицевая сторона.

Один хороший толчок, и все рухнет.

— Ну, зачем вы так говорите! Это, может быть, справедливо относительно такого, — как это говорят? — анахронизма, как австрийская империя. Но только не Англии. Англия — это столп мира.

Тони покачал головой.

— Долго объяснять, но когда-нибудь мы с вами поговорим об этом.

Поток солнечного света внезапно ворвался через стеклянную дверь.

— Смотрите, — сказала Катарина, — туман рассеялся! Хотите, пойдем погуляем? Здесь, в самом конце острова, есть очень хорошее местечко.

Влажный воздух казался особенно чистым и благоуханным после душной комнаты. Ветер затихал, но в горах туман все еще висел на вершинах, то закрывая солнце, то расступаясь под его жгучими лучами.

Над морем небо уже совсем расчистилось.

— Скоро прояснится, — сказала Катарина, — а к вечеру, наверное, опять соберется туман. Но завтра будет чудесная погода.

Вьющаяся вдоль стены тропинка шла вначале через апельсиновую рощу, всю унизанную каплями дождя и полную дурманящего аромата, затем мимо виноградников и поросших оливами склонов к небольшому дубовому лесу. Здесь стена кончалась, и перед ними открылась широкая долина, покрытая кустарниками и цветами, редкими искривленными ветром соснами, бесчисленным множеством серых валунов, похожих на огромное стадо овец. Они медленно шли, болтая и смеясь, восторгаясь цветами, непрестанно меняющимися красками моря, внезапно открывшимся видом на куполообразный остров, грозной синевой неба над бушующими волнами. Ветер дул ровный и не особенно сильный.

Энтони испытывал неизъяснимое блаженство. Он мысленно отрекался от написанного накануне в дневнике. Он писал тогда, что больше наслаждается красотой в одиночестве. Нет! В тысячу раз приятнее созерцать природу с кем-нибудь, в ком встречаешь непосредственный отклик, кто вносит что-то новое в твои впечатления и усиливает восторг своими. Его глубоко трогали бережные нежные движения Катарины, когда она прикасалась к цветам, не срывая их, словно они говорили с ней через эти прикосновения.

Никогда еще он не видел, чтобы кто-нибудь так ласкал полевые цветы. Повинуясь безотчетному чувству, он взял ее руку, пальцы их переплелись, и они пошли так, держась за руки.

Тропинка обрывалась у глубокой, изрезанной скалистыми уступами пропасти. Глубоко внизу, в тысяче футов от них, голубая вода бурлила и пенилась, ударяясь о скалы. На каждом, даже ничтожном, выступе росли дикие цветы, кустарники или низкорослые сосны. Они стояли на краю пропасти, держась за руки, глядя вниз, в головокружительную бездну, где морские орлы кружили над водой, а стрижи, вскрикивая, стремительно проносились мимо, словно играя в какие-то воздушные игры… Катарина показала ему на выступ скалы футов на двадцать ниже, уже совсем обсохший на солнце и защищенный от ветра.

Узенькая тропинка вела к нему по самому краю обрыва.

— Вот где я всегда сижу, — сказала она. — Вы можете спуститься туда? У вас не закружится голова?

Энтони даже обиделся, что она усомнилась в нем, — Я ходил не по таким тропинкам в Уэльсе и Девоншире, правда, не на такой высоте.

— Ну, тогда пойдем.

Катарина пошла вперед, цепляясь за выбоины В скале или за крепкие кусты вереска и показывая ему, куда ступать. Он все-таки почувствовал облегчение, когда они достигли выступа. Она посмотрела на него и улыбнулась.

— Я думала, что вы неспособны на это. Значит, У вас нервы в порядке.

Тони засмеялся и радостно встретил ее веселый открытый взгляд. Он подумал, как чудесно было бы жить вот так всегда с Катариной и что ему очень хочется поцеловать ее. Но она уже отвернулась.

— Посмотрите, — сказала она. — Вот мое кресло — даже если кто-нибудь нагнется и посмотрит сверху, все равно не увидит.

Действительно, это было так. В задней стене выступа было широкое углубление, а сверху над ним нависала скала, так что углубление можно было увидеть, только спустившись на самый выступ. Кто-то и, по-видимому, уже давно, вырубил сиденье под самой скалой; оно поросло мхом, лишаями и редкой травой.

Они уселись и долго молча смотрели на освещенное солнцем море и на почти очистившееся небо, по которому время от времени пробегали маленькие облачка, быстро таявшие в теплом воздухе. Казалось, словно они сидят на носу громадного корабля, а быстро, бегущие облака создавали реальное ощущение движения. Катарина повернулась к нему, собираясь что-то сказать, но он, не слушая, быстро нагнулся вперед и прильнул губами к ее губам. Она положила ему руку на плечо, и он почувствовал, как губы ее ответили ему.

Наконец она прошептала:

— Нам пора идти, а то опоздаем к завтраку.

Тони мягко поцеловал ее волосы, глаза и губы, потом отпустил ее и сказал:

— Хорошо. Пойдем.

— Конечно, я должна была заставить вас подождать, — сказала она, — но я влюбилась в вас сразу, как только увидела.

— Я тоже, только я не понял этого, пока не увидел, как вы чудесно трогаете цветы.

— Вы не считаете меня распутной?

— Я должен был бы тогда и себя считать таким же. У меня нет двух мерок для себя и для вас.

И я еще больше люблю вас за вашу искренность, за то, что с вами не чувствуешь необходимости притворяться.

— Многие мужчины были бы разочарованы такой легкой победой.

— Многие мужчины дураки. Все чудесно так, как оно есть.

— Так мы, значит, влюбленные!

— Да, — сказал он, целуя ее руку, — влюбленные.

— А ведь мы только вчера увидели друг друга, но вы чудесный возлюбленный, Энтони.

Она подняла руки к солнцу:

— Ты пошлешь нам счастье, бог солнца?

По дороге домой Катарина сказала:

— Надо всегда прятать счастье, Энтони. Пусть никто не знает о нашей любви. Не надо. Это не потому, что я люблю прятаться или не горжусь вашей любовью, но стоит только людям узнать, и они всегда стараются убить счастье.

— Как же мы объясним нашу прогулку вдвоем?

— Я уже подумала об этом. Конечно, это не очень удачное объяснение, но здесь его вполне достаточно, особенно для итальянцев. Я сегодня же скажу, что вы мой кузен, англичанин, и что мы не узнали друг друга сразу, потому что не виделись с детства. Так домните же, моя тетя Гудран — ваша мать.

Как-то днем Катарина и Энтони поднялись на самый высокий пик острова. Здесь не слышно было шума волн. Две парусные рыбачьи лодки, казавшиеся с берега большими белыми мотыльками, севшими на, воду, теперь превратились в светлые точки, и даже видневшийся вдали пароход казался не больше шлюпки. Весь остров расстилался перед ними, как огромная рельефная карта с двумя выделяющимися белыми деревнями и извилистыми узорами тропинок, бегущих вдоль стен. Необъятность морского простора подчеркивали рассеянные там и сям островки и выступавший вдали мыс, очертания которого терялись в тумане. Даже на солнце воздух был прохладный и свежий, и безмолвную тишину нарушали только шумные стаи стрижей. На самой вершине горы стояла разрушенная часовня и стены обвалившейся кельи, а перед ними была выровненная площадка. По-видимому, это был когда-то садик. Тут они уселись, закурили и долго болтали.

— Любопытна жизнь этих отшельников, — сказал Энтони. — Я вчера прочел, что они обосновались здесь с давних пор и на смену одним приходили другие, пока не уничтожили монастыри. Интересно было бы познакомиться с их жизнью. Я говорю не о каком-нибудь жизнеописании святых, которое представляет собой просто благочестивый вымысел, а об их скрытой жизни. Почему они стали отшельниками, что они думали? Что их на это толкнуло — просто лень или они бежали в ужасе от мирского зла. Правда ли, что они обретали счастье в уединении?

— Ужасно эгоистичная жизнь, — сказала Кэти, — и нелепая. Что они могли знать о жизни, избегая ее?

— Не знаю. Вероятно, для большинства из них это было тихое бездумное существование. Но более возвышенные умы… Подумайте, сколько монастырей и убежищ находится в таких вот чудесных местах. Не думаю, чтобы это было случайно. Может быть, некоторые из монахов, удалившихся от мира, были на самом деле истинными поклонниками красоты. Подсознательное поклонение богам, — неудачное слово — поклонение, — никогда не умирало и не умрет, пока мир не превратится в механизированную пустыню. И даже тогда останутся море и звезды, солнце и луна, тучи, утренняя и вечерняя заря. Я не против созерцательной жизни.

— Но, дорогой мой, — сказала Кэти мягко, — люди не могут жить, замкнувшись в себе и только для себя. А если они это делают, значит, они отупели и озлобились. Можно жить среди людей и чувствовать красоту мира. А разве в людях нет красоты? У каждого из нас есть своя личная жизнь и своего рода священная обязанность сделать эту жизнь как можно прекраснее. — Она нагнулась и поцеловала его волосы. — Но у нас есть тоже и общественная жизнь и священные обязанности по отношению к другим людям. По отношению ко всем. Можно много сделать, стараясь помочь людям. А кроме того, есть обязанности и перед государством.

Тони круто повернулся.

— Государство! — вскричал он. — Как мне надоело это слово! Это нелепое божество! Половина моих знакомых проводит жизнь в попытках разрешить неразрешимые проблемы с помощью государства. Но, дорогая моя, ведь государство — это зло. Государство вовсе не значит общее достояние, государство — это правительство и исполнительные органы. А правительства тратят свое время и деньги граждан на нелепые попытки поднять свой престиж за счет других правительств. Правда, они создают дороги, полицию и суды, а теперь вот поговаривают о том, чтобы они снабжали нас также джемом, сардинками, трамваями, законсервированными идеями с гарантией безвредности, общественными садами и развлечениями и ведали бы всеми мелочами нашей жизни, в том числе и нашими любовными делами… Государства поощряют деторождение, потому что им требуются рабы и солдаты. А в социалистическом государстве деторождение будут регулировать, чтобы производить на свет бесчисленное количество здоровых, послушных тупиц, которые будут жить в казенных приютах, на казенных харчах, доставляемых казенным транспортом, а потом служить государству и таким образом незаметно впадут в общегосударственное состояние застоя. К черту государство!

— А мне кажется, — сказала Кэти, смеясь над его горячностью, — вы не были бы так свирепо настроены, если бы получше ознакомились с современным социализмом, Он совсем не ставит себе целью рабство, как вы воображаете, а стремится обеспечить всех людей, вместо того чтобы позволять немногим поглощать все. А освободив людей от борьбы за существование, он предоставит им возможность свободно жить той жизнью, о которой вы мечтаете, — жизнью чувств, разума, привязанностей.

— Не верю я этому, — упрямо сказал Тони, — и ради бога, Кэти, дорогая, не старайтесь сделать из меня социалиста-реформатора. Вся прелесть жизни в неожиданном. Кто знает, где мы оба будем через два-три года? Мы знаем только то, что будем вместе.

А социализм постарается изгнать из жизни все неожиданное. Для людей, у которых в жилах не кровь, а вода, это будет идеальное существование. Я знаю, что человеческое общество устроено плохо, я знаю, что все мы более или менее зависим от богатых мошенников. Но личное счастье нельзя создать с помощью общественных организаций или каких бы то ни было специальных систем, основанных на абстракциях. Если я скажу: «Англия счастлива», — я скажу то, чего вообще не существует. Нет такой вещи, как «человеческая Англия». Есть остров, местами очень красивый. И есть англичане. Если я скажу «все англичане счастливы», это будет заведомая ложь, но это будет, по крайней мере, нечто определенное. Не надо оперировать какими-то абстрактными понятиями — они нереальны. Я не спорю, что должны быть какие-то обязанности, но пытаться устроить личную жизнь людей исходя из отвлеченных принципов, пусть даже Самых разумных и высоких, — это я не считаю своим.

долгом. Для меня самое важное прожить личную жизнь как можно полнее. Если мне удастся «улучшить» себя, то тем самым я уже что-то сделаю и для усовершенствования человечества вообще. Мои взаимоотношения с красотой мира — это мое личное дело, моя религия, если хотите. Что касается моего долга в отношении других людей, это долг в отношении мужчин и женщин, а не Мужчины и Женщины. И люди не обретут общего счастья, если каждый из них в отдельности станет ничтожным, тупым и посредственным, как этого хотят реформаторы-социалисты.

Энтони думал, что убедил ее, но Кэти только покачала головой и переменила разговор. Она заговорила с ним об английской поэзии, а потом, слегка поддавшись немецкой сентиментальности, заставила выучить несколько строчек по-немецки, которые он пообещал повторять, когда будет думать о ней.

Wenn ich in deine Augen seh'

So schwindet all mein Leid und Weh;

Doch wenn ich kusse deinen Mund,

So werd' ich ganz und gar gesund.

Когда в глаза твои взгляну,

Вся скорбь исчезнет, словно сон;

Когда к устам твоим прильну -

Мгновенно буду исцелен. [54]

В течение нескольких дней Энтони жил в состоянии безмятежного счастья. Он словно достиг апогея своих способностей, поднялся на вершину своего собственного островка и тут открыл, что может чудесным образом ходить прямо по воздуху и обретаться в солнечной лазури. Его чувства никогда не были так обострены, а все восприятия отличались такой непосредственной живостью, что они не только открывали ему целый мир новых ощущений, но и какой-то иной, более глубокий смысл жизни. В вине и хлебе он чувствовал вкус солнца и дождя, твердое зерно пшеницы, и крепкую мякоть винограда, и благоуханный сок земли. Ароматы, доносившиеся из садов и из открытой солнечной шири за ними, воскрешали в его сознании, минуту за минутой, всю его жизнь, связывая ощущения этого мига с ощущениями на террасе Вайн-Хауза; но каждое из них было таким четким, что запах цветов лимонных деревьев или молодого вереска всегда означал Эа. Он просыпался рано, и нежная розово-алая заря, ясная, словно прозрачная вода, чуть тронутая яркой краской, пение птиц, резкие контуры гор и деревьев, безупречные, как штрихи на японской гравюре, — все было подобно возникновению мира. Жители средиземноморских островов выразили это ощущение в легенде о заре, которая дарит бессмертие тому, кто ей поклоняется. «Розово-перстая» — это кажется тропом [55], пока не увидишь зарю.

Живя этой самозабвенной жизнью, Тони не задумывался над своими чувствами. Только уже много позже, вспоминая эти дни, он удивлялся, что все это время даже не стремился к большей близости с Катариной. Но инстинкт вел его правильно — чтобы насладиться восходом солнца, надо полюбоваться зарей.

Приблизительно через неделю после приезда Энтони они шли вдвоем по тропинке, которую он открыл в первый день. Послеполуденное солнце казалось слишком жгучим для северян, хотя была только середина апреля. Никто не работал в садах, когда они проходили мимо, и весь остров словно погрузился в полуденную спячку. Для кузнечиков и цикад было еще рано, и тишину нарушали только звуки шагов Энтони и Кэти, их голоса, едва слышный шорох ящерицы, быстрый щебет какой-то маленькой птички, поддразнивавшей их с колючей ветки индийской смоковницы, и долгий прерывистый свист ускользающего ужа.

— Вы очень терпеливы со мной, Кэти, — говорил Тони. — Я знаю, что должен казаться немножко косноязычным. Но невозможно выражать свои чувства и ощущения прямо. Ищешь какие-то подходящие выражения, а я не особенно силен в метафорах.

— Для меня это еще трудней, потому что английский не родной мой язык. А вам не кажется, что можно научиться выражать все это так же, как научиться языку?

— Не знаю. Может быть. Да, возможно. Но сейчас я чувствую, что только тот, кто сам все пережил и перечувствовал, может понять, что я хочу сказать.

— Но я ведь этого не переживала. Да и как я могла? Я никогда не видела того дома в Англии, который дал вам так много.

— Нет, но ведь в Шварцвальде, когда вы оставались наедине, у вас тоже бывало обостренное ощущение жизни. Может быть, это нечто совсем другое, чем то, что когда-либо ощущал я, нечто гораздо более значительное, но я представляю себе это через свои равноценные ощущения. Но если бы один из нас не переживал ничего подобного, то другой говорил бы впустую. У меня никогда не было никого, перед кем бы я мог так раскрыть себя, не опасаясь, что встречу изумленный взгляд или усмешку.

— Никто не может по-настоящему знать другого человека, — сказала Кэти. — Можно только угадывать, если любишь.

— Каждый из нас живет как бы в своего рода тюрьме, — продолжал Тони, — но мы иногда можем выйти из нее. Когда мы говорим, что забываемся в экстазе, это только означает минутное разрушение тюрьмы. Со мной такое случалось, когда я сидел где-нибудь в лесу или смотрел на что-нибудь прекрасное и еще когда вы целовали меня. Летающая рыба, должно быть, испытывает то же самое, когда она выскакивает из воды на несколько секунд на солнце.

— Да, но стоит вам только коснуться моей руки, и я сразу забываю все свои мечты в Шварцвальде. Как я раскаиваюсь в этой глупой любовной истории!

— Нет, нет. Не раскаивайтесь в своих переживаниях. Тогда это не было глупо. Может быть, спустя много лет вы будете равнодушны ко мне, но не говорите, что мы были глупы.

Они дошли до самого отдаленного конца-острова, где уже не было ни пашен, ни садов, а тропинку было еле видно. Справа от них берег круто спускался к морю и виднелось что-то вроде расщелины среди неприступных утесов.

— Давайте попробуем спуститься к морю, — сказал Тони, указывая на расщелину.

— Давайте! Это будет целое открытие. Я думаю, здесь никто никогда не бывал. Мне говорили, что на этом конце острова нет спуска к морю.

Когда они, цепляясь за камни, стали спускаться, Тони сказал:

— А знаете, как бывает, когда какое-нибудь случайное слово или неожиданная ассоциация переносят вас вдруг в другую эпоху. Когда я был в Риме, то пошел как-то на какую-то специальную мессу в боковой придел собора святого Петра. При выносе даров мы все опустились на колени, а так как я был в самом конце ряда, то очутился рядом с креслом каноника. Как раз в ту минуту, когда зазвонили колокольчики, возвещая божественное присутствие, каноник, показывая пальцем на резьбу своего кресла другому канонику, сказал по-итальянски: «Какая гадость!». И я вдруг ясно представил себе время Ренессанса: Борджиа прикладывается к распятию и целует вделанный в него драгоценный камень с изображением нагой Афродиты.

— Великолепно! — засмеялась Катарина. — Но если бы это был настоящий современный итальянец, он бы заинтересовался тем, сколько это стоит. Осторожней, не поскользнитесь на этих камнях.

Они немного запыхались и от жары и усилий, когда добрались, наконец, до подножия утеса и очутились между двумя отвесными стенами скал на берегу крошечной бухты, скрытой сверху косматыми ветвями сосен. Белая вода, пенясь, мягко набегала на гальку, потом чуть подальше, над песчаным дном, сразу становилась бутылочно-зеленой, а еще подальше, над водорослями, покрывавшими подножие скал, отливала цветом павлиньего пера. Бухта была ярда четыре в ширину и около двадцати в длину.

— Здесь, должно быть, купаются нимфы, — воскликнул Тони. — Жаль, что мы не можем с вами искупаться.

— А почему бы нет?

— Но мы ведь не взяли с собой купальных костюмов.

— Разве это уж так важно? — улыбаясь, спросила Кэти.

И Тони вдруг охватило странное чувство — будто он уже когда-то стоял здесь раньше, смотрел на это море и собирался купаться с девушкой. И как тогда с Эвелин, к этому чувству примешивалось другое, — словно им управляла какая-то посторонняя сила.

— Да нет, конечно, — сказал он. — Глупо, что я так подумал. Нас здесь никто не увидит?

— Разве только проплывет мимо какая-нибудь лодка, но мы можем стоять по горло в воде, пока она не пройдет.

Через секунду они уже стояли раздетые и, улыбаясь, смотрели друг на друга. Тони было странно, что он не чувствовал никакого смущения, наоборот, ему было приятно сознавать, что он хорошо сложен, тело его не портят мускулы и вообще не имеет изъянов.

Кэти, откровенно любуясь им, сказала:

— Вы мне больше нравитесь обнаженным. Вы красивый мужчина.

— А вы прелестная девушка.

Она и в самом деле была прелестна и отнюдь не из тех женщин, которым необходим полумрак; яркий солнечный свет был оправой для ее красоты. Как ни странно, обнаженная она выглядела более сильной и крепкой, — в платье Кэти казалась почти хрупкой.

У нее были длинные, очень красивые ноги, не очень тонкая и короткая талия, полная грудь. Тони скользнул в воду и почувствовал, как прохлада охватила его до самых бедер. Он протянул руки и сказал:

— Идите.

Она легко бросилась в воду, грудь ее коснулась его руки и плеча, словно нечаянной лаской.

Тони доплыл до конца бухты. В море не видно было ни одной лодки, а небольшой кусочек острова, который он мог охватить взглядом, казался пустынным и безмолвным, ни звука не доносилось сюда, слышны были только их голоса и легкие всплески воды. Катарина стояла по грудь в воде, ее белые ноги и тело причудливо преломлялись в прозрачной колеблющейся глубине. Тони подплыл к ней и когда ноги его коснулись дна, схватил ее за руки и поцеловал в грудь.

Потом, крепко прижавшись к прохладному телу Кэти, он поцеловал ее губы и почувствовал, как она слегка погрузилась в воду, откинувшись назад. Ее поддерживала мягко колыхавшаяся волна, тело ее было почти невесомо, и он легко удерживал ее одной рукой.

Божественное ощущение прикосновения, разбуженное Эвелин, охватило его со всей силой. Катарина тихонько отстранилась и, опустив ноги на дно, встала.

Она прошептала чуть слышно, каким-то испуганным голосом:

— Я бы хотела быть вся твоя, но…

— Но что?

— О, милый мой, милый…

— Но, что такое? Скажи? Ты боишься меня?

— Боюсь? Ты сама нежность.

Она высвободила свою руку и отступила на шаг.

— Тони, милый, я не девушка, а я бы хотела…

Он не дал ей договорить, он прильнул к ее губам долгим, нежным поцелуем, и это был его ответ на все ее сомнения и страхи.

Вечером, когда часы на церкви звонко пробили одиннадцать, Тони тихонько направился в комнату Катарины и вошел, не постучав, как у них было уговорено. Электрическая лампочка была занавешена синим шелковым платком, и в комнате царил таинственный голубой полумрак. Катарина в легком шелковом халате сидела на краю кровати. Повинуясь какому-то внезапному порыву, Тони опустился перед ней на колени, поцеловал ее руку и обнаженное колено. Но она не обняла его, как он ожидал, а, заставив подняться, тихонько отстранила рукой и молча устремила на него нежный и вместе с тем испытующий взгляд, полный мольбы и сомнения.

— Ты так ничего и не ответил мне на то, что я сказала тебе сегодня.

Тони посмотрел на нее, огорченный и удивленный.

— Я ответил тебе. Разве мой поцелуй не сказал тебе, что я не придаю этому никакого значения и люблю тебя?

Она смотрела ему прямо в глаза все тем же пристальным, испытующим взглядом, и Тони видел, как недоверчивое выражение исчезает с ее лица. Но она продолжала допытываться:

— А это не означает, что ты презираешь меня?

Считаешь, что просто можешь позабавиться со мной?

— Если ты не чувствуешь сама, что мне даже и D голову не могло прийти что-либо подобное, — ответил он, уязвленный, — то что бы я ни говорил, это не убедит тебя.

Он почувствовал, как она стиснула его руку:

— Не сердись, мой милый, возлюбленный мой!

Это недоверие к себе самой, а не к тебе. Мне хотелось, чтобы у меня не было ни тени сомнения. — Она минуту помолчала. — Я не могу передать тебе, что я чувствую сегодня, — что-то такое захватывающее, о чем я даже никогда не мечтала. Как будто не только моя жизнь, но весь мир переменился. Сказать «это моя свадьба»— это ничего не сказать. Я твоя, делай со мной что хочешь. — И тихим прерывающимся голосом она промолвила: — Herz, Herz, mein Herz!

Глубоко взволнованный Тони хотел обнять ее, но она опять удержала его и каким-то почти смиренным голосом сказала:

— Хочешь сегодня сделать меня матерью твоего ребенка?

Было что-то такое трогательное в этом отсутствии эгоизма, этом полном самозабвении, что у Тони на глаза навернулись слезы. Самый вопрос как-то поразил его, — мысль об этом не приходила ему в голову.

— Дорогая моя, в будущем, конечно, да, я хочу этого, но только не теперь. Мне кажется, я еще слишком молод. Я не думал об этом… Когда мы будем жить вместе…

Он говорил нерешительно, потому ли, что не ждал этого вопроса, или потому, что был взволнован.

И он не испытывал никакого унижения, он был полон глубокого смирения. Мужчины поэтизируют свою любовь, подумал он, потому что это не такое высокое чувство, как любовь женщины. И ему показалось, что она прочла его мысль, потому что Кэти отвела от него взгляд и сказала просто, почти весело:

— Иди ложись и закрой глаза.

Он скользнул в прохладную постель и закрыл глаза. Кэти мягко ходила по комнате, потом наступила тишина, и он слышал только биение своего сердца.

Его охватила легкая дрожь, он старался ослабить напряжение тела и ни о чем не думать. Вдруг он почувствовал ее свежие губы на своих губах и весь затрепетал от этого прикосновения. Губы ее скользнули от лица к его сердцу. Он протянул руки, пытаясь обнять ее, и снова почувствовал ее губы. Гея-богиня склонилась над своим возлюбленным среди вспаханного поля, обхватив его голову руками и приникнув к его губам. Голубая мгла словно вспыхнула золотым светом.

Он хотел что-то сказать, но мог только выговорить: «Кэти!»— в каком-то глубоком вздохе, а потом все потонуло в сладостном блаженстве прикосновения.

XII

Энтони беспокоило только одно: он будет вынужден покинуть Эа раньше, чем Катарина уедет в Вену.

Он старался, по возможности, сократить свои расходы, ничего не покупал, бросил курить и не посылал никому писем, кроме открыток отцу и Робину. Он почти не обратил внимания на два довольно суровых письма отца, который спрашивал его, что он до сих пор делает в Италии. В одном из них была фраза:

«Крылья твои устали летать, ты должен стремиться домой». Эта напыщенность резанула его, и он улыбнулся, подумав, как мало для него значил «дом» и с какой радостью он согласился бы на вечное изгнание из Англии, чтобы жить с Кэти на безмятежном острове Эа. Только полное отсутствие денег и надежда на будущее заставляли его вернуться.

Они обо всем точно условились, предусмотрев всякие случайности и неожиданности. Решено было остаться на Эа до тех пор, пока Энтони не истратит всех своих денег, за исключением отложенных на билет и небольшой суммы на дорогу. Накануне отъезда они поедут в Милан и проведут там последнюю ночь вместе; оттуда Кэти уедет в Вену, а Тони — в Лондон.

Десятого августа Тони исполнится двадцать один год, и он сможет распоряжаться собой. Он подыщет для них в Лондоне маленькую квартирку, на время. С отцом он поговорит откровенно и скажет ему, что будет жить со своей возлюбленной, венкой, и со временем, возможно, женится на ней. Они беззаботно решили не вступать в брак, пока не проживут вместе по крайней, мере года два. Если отец запротестует и откажется дать им денег, это не важно. Они будут жить на средства Кэти, он найдет себе какое-нибудь подходящее занятие, или же они вернутся в Италию. Тони из какой-то буржуазной щепетильности настаивал на необходимости подыскать себе какое-нибудь занятие и уверял Кэти, что готов ради нее сделаться даже чистильщиком сапог или подметальщиком улиц. Кэти рассудительно отвечала ему, что предпочла бы для него более чистую профессию. Но, конечно, если отец Тони окажется сговорчивым и отнесется к этому как должно, тогда они поедут в Италию еще на год, и Кэти будет рисовать, а Тони заниматься проектом великолепного храма Венеры, который воздвигнут в Гайд-Парке на государственные средства.

Что касается Кэти, то она обо всем заявит родным.

Только напишет им уже из Лондона, чтобы они не вздумали чинить препятствий. Она приедет десятого, ко дню рождения Тони, и к этому времени переведет свои деньги из Австрии в Лондонский банк.

Замечательный план. Они без конца обсуждали его, стараясь ничего не упустить, и торжественно пришли к заключению, что никто на свете не сможет им помешать.

В начале июня Энтони обнаружил, что все его деньги иссякли, за исключением суммы, отложенной на билет, плюс сто лир. До сих пор они не торопились с отъездом, хотя Кэти получила одну за другой три телеграммы и два письма от отца, который настоятельно требовал, чтобы она немедленно возвращалась в Вену. Кэти прочла письмо Тони, они посмеялись, а потом немножко задумались. Тони был убежден, что кто-то написал отцу Кэти о дурном поведении его дочери, и его приводила в отчаяние мысль, что Кэти ждут дома неприятные семейные сцены. Но Кэти уверяла, что ничего подобного быть не могло. Ни одна душа на Эа не знала ее, а в письмах она была очень сдержанна. Возможно, случилась какая-нибудь семейная неприятность. Они долго обсуждали эту странную настойчивость, с которой отец требовал ее возвращения. Кэти говорила, что это на него не похоже, так как до сих пор ей предоставлялась полная свобода, и тут ей подали четвертую срочную и еще более настоятельную телеграмму с оплаченным ответом.

— Ах, ответь ему, что ты выезжаешь завтра, — не задумываясь, сказал Тони. — Ну, пожертвуем несколько; дней, а с августа уже будем вместе и на всю жизнь. Кэти, милая моя Кэти!

Однако, несмотря на все их планы, момент расставания в Милане оказался довольно тяжелым, и они все время подбадривали друг друга, говоря, что до августа время пройдет незаметно, ведь это только чуть-чуть больше двух месяцев, шестьдесят два дня, и потом они уже больше не расстанутся! Только до августа! Тони посадил Кэти в отдельное купе длинного вагона с надписью «Вена» и с любопытством разбирал надписи на немецком языке, который теперь казался ему родным, — так неразрывно связывал он себя с Кэти и со всем тем, что касалось ее. Он поцеловал ее, вышел из вагона и стал на платформе, стараясь казаться веселым и чувствуя, как у него словно что-то отрывают от сердца.

— Совсем немножко потерпеть, — повторял он, стараясь превозмочь это ужасное ощущение последней минуты, когда чувствуешь необходимость что-то говорить, неважно что, любые пустяки.

— А ты будешь писать?

— Да, а ты?

— Да.

Какой-то толстый, чопорный пруссак тупо наблюдал за ними из окна, покуривая длинную светлую сигару. Тони едва заметил его, но он запечатлелся в его памяти тем подсознательным восприятием, которое иногда, спустя годы, воскрешает подробности глубоко, пережитой минуты. Паровоз засвистел, Кэти высунулась из окна, поцеловала его еще раз и прошептала: «Herz, mein Herz».

Поезд дернулся.

— Аu revoir [56], Кэти, дорогая, аи revoir.

— Аu revoir.

— До августа.

— До августа.

Тони шел рядом с поездом, безжалостно увозившим Кэти все быстрей и быстрей.

Кэти снова высунулась из окна, чтобы посмотреть на него через заслонившего ее пруссака. Тони помахал ей и крикнул:

— До свидания, до августа! До нашего дня!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 1919


I

ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ

ВОЗЗВАНИЕ

1914

Прощаться тяжко,

Но надо в бой.

Это твой долг прямой.

Король и Отчизна твоя, солдат,

поцелуем тебя наградят,

когда вернешься домой.

1915

Далеко идти,

далеко.

Нелегко в пути,

нелегко.

Дорогая, прости,

далеко нам идти,

Далеко, далеко, далеко.

Хочу домой,

вернуться домой,

свой дом увидеть опять.

Морем отправьте меня домой

я не хочу умирать.

1917

Выньте осколки из головы,

почек и мозга спинного.

И, разорванного на куски,

меня соберите снова.

1918

Я их видел сам,

все остались там — тысячи и тысячи солдат.

На колючей проволоке,

На колючей проволоке

клочьями они висят.

1919

Когда умру, во тьму уйду,

прошу, не хороните.

А косточки мои в спирту

на память сохраните.

Боже, храни короля.

II

…дым рассеялся, и он увидел снаряжение и шлем стоявшего впереди человека и еще шлемы и штыки.

Окоп был глубокий, но он без удивления обнаружил: ему видно все, что делается наверху. Впереди была линия заградительного огня, рвущиеся снаряды и густая дымовая завеса. Он так изнемог, что даже не замечал полной тишины происходящего боя. Никто не окликнул их, когда они проходили мимо беззвучно действующей батареи — взрывы, откат орудий, полуголые люди, надрывающиеся как каторжные, но ни звука. Как медленно, как невыносимо трудно пробираться по окопу! Пот лил с него градом. Странно, что он не шел, а медленно-медленно двигался ползком. Они, по-видимому, опаздывали, и ему уже давно полагалось быть там. Это мучительное чувство, что он опаздывает, было нестерпимо, но, несмотря на все усилия, он не мог ползти быстрее.

Теперь он уже выбрался из окопа и был совсем один. Впереди, но уже гораздо ближе, висела беззвучная дымовая завеса и двигались сомкнутые ряды людей. В двухстах шагах от себя он увидел офицера, который стоял с ординарцем. В одну секунду он очутился около них и, не задумываясь, спросил:

«Где мой батальон?» Офицер повернул голову, и он увидел, что этот человек уже давным-давно умер.

Это был просто скелет в рваном мундире. Потом он заметил, что ни один из наступавших впереди солдат не двигался — летели только беззвучно вспыхивавшие снаряды и дым. В мучительном страхе он бросился к кучке солдат, растянувшихся на земле возле Льюиса, и положил руку на плечо одного из них. Плечо развалилось под рукой, и все они уставились на него пустыми глазницами. Это было покинутое поле сражения — он, по-видимому, заблудился.

Ему надо разыскать землянку, где помещается штаб.

С невероятной быстротой пополз он через проволочные заграждения и вырытые снарядами воронки, спустился в окоп и тут увидел землянку. Ноги его опять точно налились свинцом, и пот лил ручьем, когда он полз по окопу. В землянке не было ни души, пахло сыростью и мелом. Свет не проникал сюда, но он все прекрасно видел. Впереди открылась арка в стене, а за ней начинался длинный ход. Он застонал и замотал головой. Это ужасно, что он должен пробираться ползком по бесконечному подземному ходу. Вокруг стало светло, и он различал шероховатые сырые стены, но впереди и позади все было погружено во мрак. Его охватил ужас при мысли, что он заблудился и теперь здесь один под землей. Он отогнал эту мысль и медленно пополз дальше.

Подземная галерея выходила в громадную пещеру. Потолок ее терялся во мраке, а по обеим сторонам тянулись ряды черных колонн, похожих на колонны миланского собора, и от них падали громадные тени. Блестящий белый пол уходил далеко в глубину. Он чувствовал, как силы его слабеют, отчаивался выбраться из этого бесконечного хода и, несмотря на все усилия, не мог заставить себя ползти быстрее. Он заметил, что белый пол выложен бесчисленными рядами маленьких мраморных флажков с надписями, и понял: это был мемориальный собор, в котором все они погребены. Сердце его сжалось от ужаса, что он здесь один, в этом громадном подземном соборе с миллионами мертвецов. Холодный пот градом лился со лба, струился по спине.

Проходили дни, недели, а он все полз, изнемогая от усилий, и ряды сумрачных колонн медленно расступались по обеим сторонам, а блестящий пол все так же простирался перед ним в бесконечность.

Внезапно, замирая от страха, он увидел направо от себя притаившиеся за колонной тени. Он так быстро проскользнул мимо, что видел их всего лишь мгновение, но понял: они преследуют его. Бежать, бежать, спастись во что бы то ни стало, Он снова застонал и, сделав невероятное усилие, с безумным напряжением пополз все быстрее и быстрее — колонны проносились мимо, а каменные флажки мелькали так быстро, что он уже не успевал читать высеченные на них имена и даты. Но по тому, как все тело его содрогалось от ужаса, он чувствовал, что они настигают его.

Пол неожиданно закончился у подножия широкой дубовой лестницы с двумя пролетами и площадкой. Каким-то образом он знал, что лестница ведет в галереи Вестминстерского аббатства и что там он будет в безопасности. Но, боже! Целая вечность пройдет, прежде чем он одолеет все эти ступеньки, а они уже совсем близко. Он зарыдал, сломленный отчаянием и страхом. Что делать, они вот-вот настигнут его! Он не мог передвигать ноги и только полз, скованный свинцовой тяжестью. Однако, несмотря на нечеловеческие усилия, двигался все медленнее и медленнее. Наконец он все же добрался до площадки, быть может, ему удастся скрыться в галереях! Но как раз в ту минуту, когда у него блеснула надежда, он почувствовал их руки на своих плечах. Он обернулся, не помня себя от ужаса, увидел оскаленные черепа и немецкие шлемы. Их руки душили его, он отчаянно старался вздохнуть, ему не хватало воздуха. Он изо всех сил ударил одного кулаком и до крови расшиб руку о твердую кость; чувствуя, что вот-вот задохнется, он вцепился второму в горло здоровой рукой, и пальцы его впились в деревянную кость на лишенной мяса шее. Все кончено, они одолели его. Он попытался вскрикнуть, но язык беспомощно ворочался в пересохшем рту, и у него вырвался какой-то хриплый стон…

Энтони лежал неподвижно поперек кровати, с трудом переводя дыхание и прислушиваясь к глухим ударам своего сердца. Подушка наполовину закрывала лицо, левой рукой он крепко сжимал деревянную перекладину. Суставы правой руки болели. Энтони разжал кулак, слабым движением сдвинул с лица подушку и задышал глубже и ровнее. Пижама его насквозь промокла от пота, но, хотя ему было холодно лежать непокрытым, он все-таки не двигался.

Еще не совсем вернувшись из темного мира сна, полного ужасов, он не в состоянии был что-либо отчетливо сознавать, а мысль о том, что ему больше ничто не грозит, еще не совсем освободилась от страшных призраков кошмара. За последнюю неделю это уже был третий такой сон.

Энтони слегка вздрогнул, когда холодное мокрое полотно коснулось его тела, и в проясняющемся сознании мелькнула мысль — надо переменить белье.

Но он не двинулся, а только покосился на бледный сероватый круг стеклянного потолка мастерской. Наконец, сделав над собой усилие, он сел на край кровати. Ноги его не слушались, и во всем теле была такая слабость, точно он всю ночь шел не останавливаясь. Дотянувшись до ночного столика, он стал шарить дрожащими руками, чуть не свалил на пол часы, а затем вдруг комната ожила, озаренная спокойным ровным светом.

Освободившись от чего-то неведомого, что пряталось в темноте, он сразу пришел в себя. Зажег газовую печку, включил большую электрическую лампу, стащил с себя пижаму и пошел в крошечную убогую ванную комнату: открыл оба крана — вода оказалась ледяной, горячая уже давным-давно остыла, — от холода у него перехватило дыхание, Энтони быстро вымылся губкой и несколько раз облил холодной водой коротко стриженую голову. Вытираясь перед камином, он безучастно взглянул на рубец, обезобразивший его левое бедро, в которое попал осколок шрапнели, и на красные пятна на коже — кровь его все еще была отравлена скверной водой.

В комоде не оказалось чистой пижамы, и он, полуодетый, сунул ноги в ночные туфли, накинул на плечи вместо халата теплую военную куртку. Приложив часы к уху, он взглянул на циферблат — десять минут четвертого и никакой надежды, что снова удастся заснуть. Он стоял не двигаясь, глядя в стеклянный потолок, потом невольно вздохнул, подавленный унылой скукой этих бесцельно протекающих часов. И у него снова мелькнула мысль, которая теперь постоянно преследовала его: какой ты идиот, что вернулся, и вдвойне идиот, что радовался этому.

Через стекло крыши видны были мягко падавшие темные хлопья снега — не стоит, пожалуй, и выходить. Он снова вздохнул и начал ходить взад и вперед по комнате. Это была большая мастерская без окон, свет в нее проникал только сквозь замерзшее стекло крыши; голые стены со следами гвоздей, на которых когда-то висели картины, были выкрашены какой-то наводящей тоску мутно-желтой краской.

Они были влажные и как будто потные. Эта комната вызывала в нем чувство тоскливого беспокойства, как у пойманного в западню животного. И все-таки он был так благодарен, когда получил возможность перебраться сюда из гнусного убожества лондонских меблированных комнат! И у него навсегда останется чувство благодарности за эту доброту, за это единственное проявление человеческой доброты, которое он встретил за все эти годы, а ведь человек, оказавший ему такую услугу, был с ним едва знаком. Все наживались на войне, квартиры были так дороги, и их было так трудно найти, что сдать такое помещение без надбавки, за ту цену, которую она и стоила, было просто каким-то чудом! Тони шагал взад и вперед по комнате, отчаянно цепляясь за мысль О Доброте Дика Уотертона. Это было его единственным утешением — он встретил человека, который, не задумываясь, совершил доброе дело. Как отблагодарить его, как высказать ему свою смиренную благодарность? Не просто личную благодарность за бесценную услугу, но более широкую, всеобъемлющую, за некий символ, за искорку веры в человеческую доброту. Однако даже в эту минуту безграничной признательности он знал, что ничего не сделает и не скажет, что его истерзанное «я» по-прежнему будет отгораживать его от других человеческих существ непроницаемым щитом недоверия, который он с такой горечью выковал для себя за эти пять лет.

Тони подошел к ночному столику и снова посмотрел на часы: двадцать минут четвертого, только десять минут прошло из этих бесконечных часов, а казалось, их минули сотни. В течение нескольких секунд он как будто старался побороть какое-то желание, потом вдруг закинул голову, и то ли застонал, то ли горько расхохотался. Подойдя к небольшому шкафчику, достал стакан, сифон и бутылку бренди: налил его в стакан, плеснул туда содовой и залпом с отвращением проглотил несколько глотков, — он ненавидел вкус бренди. Затем, поставив стакан на подлокотник глубокого кресла, стоявшего у камина, Энтони снова стал ходить взад и вперед по комнате, пересчитывая щели в голом дощатом полу, не закрытом целиком потертым квадратным ковриком. Наконец он остановился у небольшого письменного стола. Над ним висели окантованные цветные паспарту — художественные фотографии работы Алинари, прекрасная Афродита и великолепный Аполлон. Тони снял их, положил на стол и стал пристально разглядывать. Все та же невозмутимая загадочная улыбка бога, неизъяснимо прекрасная поза богини. Энтони, не отрываясь, смотрел на оба изображения, пока у него не зарябило в глазах; он старался вспомнить, где их видел — в Италии, конечно, — но где? Он засмеялся и швырнул картины на пол, стекла с треском разлетелись на мелкие осколки.

— Нет никаких богов, — сказал он громко. — Настоящих богов убили. Остальные все самозванцы.

Алкоголь начинал оказывать свое действие и несколько успокоил его. Еще одна мысль, тоже постоянно возвращавшаяся к нему, опять всплыла в его сознании: он сущий идиот. Половина четвертого, двадцать минут прошло. Он решил почитать до завтрака или до того момента, когда ему захочется спать, что было маловероятно. Вытащив наугад какую-то книгу, он уселся в кресло и, проглотив еще глоток бренди, начал читать. Книга оказалась великосветским романом, начинавшимся с «блестящего приема» в «роскошном особняке на Пикадилли» у какой-то высокопоставленной особы. Он читал невнимательно и вяло, пока не дошел до следующих строк:

Прославившиеся на весь мир генералы, в парадных мундирах, сверкающих золотом медалей, заслуженных в победных боях доблестными сынами Великобритании; министры, с невозмутимым челом, прячущие за любезной улыбкой высокие государственные заботы и с учтивой приветливостью беседующие с очаровательными дебютантками; пэры королевства в звездах и орденах; жены сановников, с усыпанными брильянтами диадемами, соперничающие роскошными туалетами; дипломаты, миллионеры, властители прессы, светские молодые люди, спортсмены, завоевавшие славу чемпионов; красивые женщины; словом, здесь собралось все — все, что представляло собой богатство, власть и славу величайшей столицы величайшей державы мира.

— Стадо свиней, — пробормотал про себя Тони, продолжая читать. Скоро он обнаружил, что прочел целую страницу не связанных между собой слов и не уловил ни единой мысли. Он вернулся обратно и заставил себя читать внимательно, но через несколько минут поймал себя на том, что смотрит поверх страницы, задумавшись о чем-то другом. Его собственные мысли были более настойчивы и больше притягивали его, чем эти жалкие вымыслы. Скорее это были даже не мысли, а поток образов и душевных переживаний, которые вряд ли могли быть выражены словами. Смутные картины войны, смешивались с гораздо более мучительными и отчетливыми видениями мест и людей, всплывавших в памяти из давнего прошлого. Все, что делало жизнь прекрасной и интересной, вызывало у него чувство какого-то непоправимого краха, все было так или иначе уничтожено, затоптано, осквернено. Было даже какое-то ощущение стыда, оттого что он уцелел, — а какой смысл в этом, если и тело и душа отравлены? Даже одиночество отравлено. Как жить, уже не мечтая о счастье, — с этим надо проститься навсегда, — но сохранив хотя бы крупицу самоуважения, хоть что-то положительное, на что можно было бы как-то опереться.

Пытался ли он заглянуть в самого себя или мысли его обращались к другим людям, к жизни вообще, — все неизменно кончалось этим необозримым смятением, словно он пытался обуздать бушующее море. И неизвестно, что было мучительней: думать об убожестве и мерзости настоящего или красоте и блаженстве прошлого? Некоторых воспоминаний он сознательно старался избегать — они были нестерпимы — и все же неизменно возвращался к ним. Кэти. Нет. Нет. Нет! Не думать о Кэти!

И, как если бы она была здесь рядом, он вдруг увидел ее глаза, полные горячей нежности, и услышал ее голос: «Хочешь сделать меня матерью твоего ребенка?» Тони вскочил и зашагал по комнате.

Воспоминание о ее голосе было так мучительно, словно каждое ее слово наносило глубокую рану.

Он судорожно стиснул кулаки и в отчаянии начал бить себя по лбу, потом замер, глубоко вдыхая воздух, стараясь овладеть собой, не поддаваться этому безумию. Все существо его стремилось к смерти — умереть, покончить со всем. Он поймал себя на том, что бессмысленно твердил «куда-нибудь, куда-нибудь, вон из этого мира». Жизнь тлела в нем крошечной искоркой упрямой гордости, отчаянной, но бессильной решимостью не допустить, чтобы все это зло и боль восторжествовали над ним.

Искорка разгорелась в слабый огонек. Он выбрался из бездны. И даже как будто не ощущал ничего необычного в том, что сейчас пережил еще одну схватку со смертью. Теперь он уже чувствовал в себе решимость продолжать борьбу. Он вытер влажное от пота лицо, шею, вернулся к камину, взял дрожащей рукой наполовину пустой стакан с бренди и допил его. В углу лежал его дорожный мешок, он порылся в нем, нашел свой армейский револьвер и резким движением открыл барабан, так что все шесть тяжелых патронов упали ему на ладонь. Потом, вставив барабан обратно, он положил револьвер на маленький столик и понес патроны в ванную комнату. Энтони открыл окно, в лицо хлестнули струя холодного воздуха и снежные хлопья. Тишина спящего Лондона казалась еще более глубокой от падавшего снега. Он бросил патроны в маленький закопченный садик, сейчас покрытый мягкой дремотной белизной, и увидел, как один из них прорезал в снегу бороздку, как раз в том месте, куда падал свет из окна. Вернувшись в комнату, он подошел к стулу, на котором висела его тужурка, и достал из кармана табак и трубку. Вечерняя газета все еще валялась возле корзины для бумаг, куда он швырнул ее накануне вечером.

И жирный заголовок «Проклятье кайзеру!» опять бросился ему в глаза.

— Какая чушь! — сказал Тони и отшвырнул газету ногой. Закурив трубку, он взял свое вечное перо, положил на стол большой блокнот и стал писать:


«Кэти, Кэти, дорогая моя Кэти, это еще одна попытка разыскать тебя, хоть, видит бог, она кажется мне безнадежной после стольких других, оказавшихся тщетными. Но я должен сделать это как можно спокойнее, потому что, если я начну говорить тебе о своих чувствах, этому не будет конца и ты никогда не прочтешь моего письма.

Последнее письмо, которое я получил от тебя, написанное карандашом с швейцарско-австрийской границы, было отправлено из Швейцарии твоим знакомым. Ты пишешь в нем, что твой отец был арестован по подозрению в симпатии к русским, а ты задержана австрийской пограничной охраной при попытке добраться до Лондона. Это письмо пришло с большим опозданием, я получил его 10 августа 1914 года. Мы строили с тобой совсем другие планы на этот день, не правда ли? Но об этом я не должен думать.

В это время мы уже почти неделю были на положении войны, и всюду царило смятение. Я пытался телеграфировать тебе и писал несколько раз, но не получил никакого ответа. Позднее, находясь уже в действующей армии, я пытался связаться с тобой через посредство комитета помощи военнопленным в Швейцарии, но из этого ничего не вышло. Я написал тебе на другой день после заключения перемирия, но полевая почта вернула мне письмо. Потом я писал тебе три раза из Кельна и отправлял письма через городской почтамт, — но там, разумеется, они проходили через цензуру, как и теперь. Я пробовал получить разрешение на въезд в Австрию, но мне сказали, что на это потребуется особое разрешение военного министерства. Получить его я не смог. Я был беден, и никто меня не знал.

По-видимому, мои письма пропали, так же как и твои. С самого начала войны моим отцом овладело какое-то беспокойство, он переменил в Лондоне три квартиры и два раза уезжал в деревню. Я не думал, чтобы он мог уничтожить какое-нибудь письмо от тебя, как бы он ни был против нашего грандиозного, застрахованного от всяких случайностей плана. Но я боюсь, что если даже какое-нибудь твое письмо и попало в Англию, его могли не доставить из-за моих беспорядочных переездов, и, конечно, у тебя есть только мой довоенный адрес, как и у меня — твой. Я ходил на центральный почтамт, но у них не хватает людей, они завалены работой и от них ничего не добьешься — во всяком случае, они ничего не нашли. Я заходил и на старую квартиру. Теперешние жильцы живут там всего год и не помнят, чтобы было какое-нибудь письмо на мое имя, мои расспросы их почему-то раздражали, и, хотя они обещали переслать все, что для меня будет, видно было, что им, в сущности, на это наплевать, и они просто хотят от меня отделаться.

Все это я пишу для того, чтобы показать тебе: я сделал все, что мог. Я до сих пор не могу получить разрешения поехать в Австрию, но когда-нибудь эти пресловутые мирные переговоры, надо полагать, кончатся, тогда я попытаюсь еще раз. Я собираюсь вскоре съездить в деревню, повидать старика Скропа (я тебе рассказывал о нем) и узнать, не может ли он помочь мне получить визу на въезд в Австрию. До тех пор остается только мучиться и терзаться. Я стал какой-то беспокойный и чувствую себя всегда подавленным, у меня вошло в привычку говорить со всеми напрямик, что, по-видимому, не нравится людям. Отец, который трогательно верит во всякое псевдонаучное вранье, настоял, чтобы я обратился к врачу. Этот торгаш с Гарлей-стрит оказался довольно добродушным малым, он пощупал пульс, постучал, послушал меня, задал кучу никчемных вопросов, потребовал анализ мочи, и, наконец, объявил, что у меня заторможенный шок; он советует мне хорошенько отдохнуть, побольше развлекаться и смотреть на жизнь повеселее. Я сказал ему, что был бы не прочь отдохнуть, будь у меня деньги, но я ненавижу развлечения, и, если он способен научить меня смотреть весело на жизнь, я с удовольствием последую его совету. Вслед за этим он прочитал мне длинное наставление, и я ушел от него с тем же запасом мудрости и здоровья, с каким пришел.

Как все запуталось и кто приведет все это в порядок? Да, кто, в самом деле! Веришь ли ты по-прежнему в государственную честность и доброжелательность? А мне кажется, если бы не различные притязания различных» государств «, ты и я — мы были бы счастливы. По-моему, современное государство — это просто усовершенствованная разновидность разбойника с большой дороги. Оно требует у вас кошелек и жизнь. Ты видишь, что в этом по крайней мере я не изменился. Я отказываюсь принимать участие в» совместной жизни» убийц, грабителей и прирожденных идиотов. Я ненавижу британское государство так же, как ненавижу газеты. Мерзость, мерзость, мерзость! Покажите мне истинную общественную жизнь, и я с радостью приобщусь к ней. Все, что я прошу от государства, это отдать мне тебя и оставить в покое. По-видимому, это слишком много. Я хотел бы, чтобы мы могли переселиться с тобой в другой мир, такой же прекрасный, как и этот, но населенный человеческими существами, а не жестокими, алчными обезьянами.

Теперь я подхожу к самой трудной части своего письма; этого вообще нельзя было бы написать никакой другой женщине, кроме тебя. Но я сохраняю все то же чувство веры в тебя и в твою любовь, какое было у меня на Эа. Я уже сказал тебе, что Это письмо должно быть спокойным, поэтому прости, если я покажусь тебе слишком хладнокровным. Во Время войны у меня была любовная связь с Маргарит. Не буду оправдываться тем, что это случилось после Пасчендейла. Я был в отчаянии, знал, что возвращаюсь на позиции, и думал, что непременно буду убит, и Маргарит была в том странном возбужденном состоянии, при котором солдат, вырвавшийся из окопов, кажется почему-то необыкновенно желанным. Это было дурно с моей стороны. И я не увиливаю, говоря, что мое чувство к тебе ничуть не изменилось бы, если бы ты поступила так же. Это просто не имеет никакого значения. Да и как может это иметь какое-либо значение, если только мы снова найдем друг друга. Если только!

Но пока что положение мое не из приятных. Во время войны на эти вещи смотрели легко, сходились на один день, а на другой расставались и забывали, но сейчас с этим кончено, и прежнее ханжество опять входит в силу. Маргарит хочет женить меня на себе и сумела привлечь на свою сторону моего отца. Я не сдаюсь — во всяком случае, пока еще есть хоть какая-нибудь надежда найти тебя. Странно, какими отсталыми кажутся теперь такие люди, как мой отец; когда я говорю с ним, у меня такое чувство, как будто я стараюсь растолковать что-то упрямому и неразумному ребенку. Он разглагольствует о долге честного человека. Как будто честно связывать себя с другим только ради того, чтобы соблюсти какие-то установленные правила и светский декорум. Здесь опять вылезают те же бессмысленные устои «государства». Подлинная человеческая правда в том, что нехорошо связывать людей, когда они не хотят этого, и нехорошо разлучать их, когда они стремятся быть вместе. Я, наверное, в некотором смысле нужен Маргарит, но самое главное — то, что она вбила себе в голову, будто никто теперь на ней не женится и я должен «исправить зло». Но поскольку мы тогда оба думали, что меня ждет деревянный крест, я не вижу, в чем же тут собственно зло. Или она намеревалась в том случае, если бы я со многими другими лучшими людьми отправился на тот свет, разыгрывать из себя солдатскую вдову?

Ты, может быть, заметила, дорогая, что истинно добродетельные люди ведут себя крайне бесцеремонно, особенно в денежных делах, когда им приходится иметь дело с грешниками. Так вот, я — грешник, а Маргарит и мой отец «добродетельные».

У отца во время войны пропала какая-то часть денег (сколько — я точно не знаю). Теперь он требует, чтобы я жил с ним или женился на Маргарит.

Я сейчас не выношу присутствия других людей — мне нужно быть одному или с тобой.

Перед тобой я могу обнажить свои раны, а больше ни перед кем. (Я сейчас не совсем в себе, и только ты одна можешь меня вылечить.) Так как я отказался подчиниться требованиям отца, он заявил, что не может давать мне денег, хотя как-то однажды, забывшись, пообещал мне шесть тысяч фунтов стерлингов, если я женюсь на Маргарит.

Я просил его дать мне треть этой суммы, чтобы попытаться отыскать тебя. Он сказал «эту австриячку» таким тоном, как если бы произнес: «эту змею».

Я стараюсь убедить его, что вся эта националистическая рознь — ерунда, что всех нас запугивают громкими словами для обогащения своры мерзавцев и удовлетворения жажды власти кучки стариков и старух с садистскими наклонностями. Но он и слушать не хочет. Он готов дать мне денег, чтобы я женился на женщине, которая мне не нужна, и отказывает мне в ничтожной сумме, чтобы я мог найти ту, которая мне нужна. Замечательно! А с тысячей фунтов, подкупив кого надо, я сумел бы добраться до Вены.

У меня нет ничего, кроме, как говорят солдаты, «кровных» денег, которые нам платят за то, что проливали кровь. Я отложил из них 75 фунтов, чтобы поехать в Вену, как только это станет возможным.

В понедельник поступаю на службу, на какую-то несчастную должность писца, но это даст мне 4 фунта в неделю, так что я смогу сохранить эти 75 фунтов в неприкосновенности. В субботу я еду к Скропу (попытаюсь раздобыть визу), и, если мне удастся получить ее, разумеется, я тотчас же брошу эту проклятую контору. Только бы разыскать тебя! Мы бы с тобой уехали из этой несчастной Европы. А куда? Я думаю, в Южную Америку. Там живут, слава богу, не белобрысые северяне, и они не принимали участия в войне. Природа там чудесная, хотя и больно кусаются насекомые. Но пусть меня лучше жалят насекомые, чем гады из рода человеческого.

Так или иначе, главное — это найти друг друга, — все остальное наладится потом.

Пишу тебе это письмо после небольшого поединка с самим собой. Я дошел до такого состояния, что у меня возникла мысль: а стоит ли дальше мучиться? Но я взял себя в руки и решил начать все снова. Я буду служить в этой конторе, пока не получу визы и попытаюсь разыскать кой-кого из своих прежних знакомых, с которыми был когда-то близок, а также завязать знакомства с новыми людьми.

Это, вероятно, будет нелегко, но я постараюсь. Я и сейчас пытаюсь не огорчаться, думая о том, как легко все можно было бы уладить, если бы я был богат и имел влиятельных друзей.

Ответь на эхо письмо, если можешь. Если нет — не теряй надежды. Я даже не прошу у тебя прощения за то, что в этом письме нет ни слова о любви, — ты знаешь, что я ничего не забыл.

Всегда, всегда, дорогая Кэти.

Тони».


На это длинное письмо ушло несколько часов.

Каждый абзац в нем был не совсем точным, сжатым изложением долгих размышлений, во время которых Энтони курил, ходил по комнате и отхлебывал небольшими глотками бренди с содовой. Он намеренно отметал все переживания, заглушал вопли тоски, возмущения и отчаяния, рвавшиеся из его истерзанного сознания. Эта нарочитая сдержанность, самый процесс писания, усталость от продолжительного бодрствования постепенно успокоили его, и когда он дописывал последнюю фразу, то уже находился в состоянии какой-то тупой апатии, так что у него даже не хватило сил добавить несколько нежных слов. Он вздрогнул всем телом, когда большая глыба мокрого снега упала с соседнего дома и тяжело Ударилась о стеклянную крышу. Закончив письмо, он внимательно перечитал его, слегка усмехнулся сухой невыразительности и, не заглядывая в записную книжку, написал адрес. Стекло наверху уже посветлело, хмурый поздний рассвет пробивался сквозь низкие облака. Тони положил толстый конверт на камин и снова сел в кресло у огня.

Переживания истекшей ночи изнурили его, но спать не хотелось, хотя он был бы рад забыться.

Но какая в этом польза, когда даже во сне тебя преследуют кошмары еще более страшные, если и не такие гнусные, как сама действительность. Тони мысленно задал себе вопрос, а что такое действительность — сон или явь; он рад был бы поверить, что его теперешнее существование — это тяжелый кошмар, от которого он когда-нибудь очнется для более счастливой жизни. Беспросветное уныние овладевало им, когда он смотрел в лицо этой действительности, где он на каждом шагу встречал отпор, словно все пути были ему отрезаны шахом изощренного противника. Он с ужасом убеждался, что утратил всякий вкус к жизни. Даже Кэти и самые поиски ее казались ему какой-то ловушкой, пустой игрой в воспоминания, тщетной попыткой вернуть исчезнувшее счастье. Даже если он и найдет ее, — оба изменились и, вероятно, отошли друг от друга. Или, если даже Кэти осталась такой же, как была, что он может предложить ей? Исчезла радость, исчезла страсть, исчез живой огонь, который когда-то делал каждое мгновение волшебным. И даже тело его, к которому она когда-то прикасалась с таким восторгом и благоговением, теперь не то. Зачем обманывать себя, что калека, издерганный ночными кошмарами, пугающийся снов и всякого внезапного шума, тот же человек, которого она когда-то любила?

Он вздрогнул от резкого стука в дверь. — И прежде чем успел ответить, в комнату вошла квартирная хозяйка; одна из тех добродетельных квартирных хозяек, которым надоело прислуживать одиноким мужчинам. Она сделала удивленное лицо, хотя, конечно, видела через дверь свет в его комнате и пришла посмотреть, что он делает.

— Ах, простите! Я не знала, что вы уже встали, сэр.

В голосе ее слышалось крайнее неодобрение — что это за человек, который вскакивает зимой раньше восьми утра и сидит полуодетый в душной, накуренной комнате. Тони от души пожалел, что не может пользоваться комнатой Уотертона без обязательного приложения в виде услуг этой мегеры.

Мысленно послав ее к черту, он постарался отвечать вежливо:

— Да, я сегодня рано поднялся.

— Прикажете подать вам завтрак, сэр? И может быть, вы не откажетесь от яичницы с беконом?

Я сегодня достала чудесный бекон.

— Нет, благодарю вас. Я попросил бы чаю с поджаренным хлебом.

Она постояла минуту, вертя ручку двери, придумывая, по-видимому, чем бы еще выразить свое бесконечное возмущение человеком, который не спит ночами и отказывается от яичницы с беконом. Ее присутствие приводило Тони в бешенство, ему хотелось крикнуть: «Убирайся к черту, старая сука!» Он крепко закусил зубами трубку, чтобы у него не вырвались эти слова, сам удивляясь своей бессмысленной ярости. Если она не перестанет вертеть эту ручку…

— Ах так, отлично, сэр. Как вам будет угодно.

Хозяйка нехотя удалилась, как бы окутанная облаком злобного презрения. Тони выругал себя — пора бы уж привыкнуть спокойно относиться к ее присутствию. Человек сам вызывает к себе то или иное отношение, в зависимости от того, как он держит себя с людьми, — ведь вот же относится она хорошо к Уотертону. Но как бы там ни было, не может же он покупать ее уважение тем, что будет есть яичницу с беконом — бекон напоминал ему окопы, его всегда тошнило от него, он мог его есть только после того, как простаивал целую ночь на дежурстве.

Вошла служанка с подносом. Тони, сделав над собой усилие, улыбнулся ей и с преувеличенной учтивостью сказал: «Здравствуйте!» Не отвечая, служанка грохнула поднос на стол и вышла, хлопнув изо всех сил дверью. Чай был жидкий, поджаренный хлеб остыл и крошился, причем был явно намазан маргарином вместо масла. Он попытался соскоблить эту гадость ножом, но она слишком глубоко впиталась в хлеб. Проглотив небольшой кусочек, вызвавший у него тошноту, он выпил, без молока, жидкий чай, плеснув в него изрядное количество бренди. Получилась отвратительная смесь, но действовала она успокаивающе. Окончив завтрак, он выставил поднос за дверь, чтобы его не беспокоили, и снова сел, в раздумье, у камина. Так вот он каков, этот давно желанный Мир! Вопреки своим убеждениям, он почти желал, чтобы вошел вестовой с его снаряжением и объявил: «Приказ через полчаса выступать на передовую, сэр». Он сознавал теперь, что безделье и скука более жестокие враги, чем бедность и горе…

Снова раздался стук, дверь приоткрылась, и служанка просунула голову:

— Могу я убрать в вашей комнате, сэр?

— Нет, нет, благодарю вас, — крикнул он в бешенстве. — Я… я сейчас занят — мне нужно писать письма. Я уберу сам.

Голова фыркнула, дверь снова захлопнулась. Оставшись один, Тони опять впал в тяжелое оцепенение. Он никак не мог придумать для себя какое-нибудь занятие. Ему не хотелось выходить и не хотелось оставаться дома. Он даже не мог заставить себя принять ванну, одеться и побриться, хотя чувствовал, что весь какой-то потный, липкий и голова у него разламывается от духоты. Он продолжал курить, но язык уже одеревенел от бесчисленного количества выкуренных за ночь трубок. Он поиграл сам с собой на промокательной бумаге в» крестики и нолики «, сосчитал число букв на странице какой-то книги, сделал на память набросок Пантеона, но скоро вернулся к старому занятию: ходить из угла в угол, когда надоедало сидеть, и садиться в кресло, когда надоедало шагать. Он посмотрел на часы — одиннадцать. Восемь часов прошло с тех пор, как он очнулся от своего кошмара — восемь долгих часов, более долгих часов, чем самые долгие в худшем из окопов или в воронке от снаряда. Время — это мираж, оно сокращается в минуты счастья и растягивается в часы страданий. Ему двадцать пять. Он с ужасом представил себе ещё тридцать — сорок лет, заполненных вот такими часами.

Энтони подумал, не попытаться ли ему незаметно пробраться в сад с черного хода.

Снова стук в дверь, но на сей раз не такой настойчивый.

— Войдите! — с раздражением крикнул Тони, а про себя буркнул: «Убирайтесь к черту».

Он вскочил и застыл от изумления, увидев Маргарит. На ней было новое зимнее пальто с меховой отделкой и большим меховым воротником, высокие на шнурках подбитые мехом ботинки, перчатки и новая, очень удачно подобранная шляпа.

По правде говоря, все было выбрано очень удачно, кроме момента. Она была очаровательна, ее ясные глаза смотрели невозмутимо, а нежные щеки разрумянились от мороза. Тони не мог не признать, что она свежа и хороша собою, но от этого еще явственней представил себя, грязного, небритого, сидящего в душной, непроветренной комнате. Маргарит подчеркнула это невольно вырвавшимся у нее возгласом:

— Боже, Тони! Какая здесь духота и жара!

— Прошу прощения, — ответил он сухо, — но я не знал, что ты придешь.

Он закрыл газ, потом прошел в ванную комнату и отворил окно.

— Сейчас проветрится, — сказал он, вернувшись в комнату, и прибавил не слишком любезно: — Может быть, снимешь пальто и шляпу и посидишь у меня?

Маргарит, очевидно, решила быть на этот раз особенно кроткой. Делая вид, что не замечает его холодного тона, она сняла перчатки и разрешила ему снять с нее пальто, которое Тони повесил рядом с ее шляпой. Она села, Тони заметил, что и платье на ней новое. Он еще больше нахмурился. Среди многих болезненных странностей, испортивших за время войны его характер, у него появилось почти пуританское отвращение к роскошным женским туалетам.

Прежде ему не только казалось вполне естественным, что женщина должна одеваться как можно изящнее, ему даже нравилось это. Теперь это его раздражало.

Он плотнее запахнулся в свою грязную, изношенную куртку и сидел мрачный, исполненный какой-то бессознательной враждебности, как раненый зверь, которому пытаются оказать помощь. Маргарит весело болтала, смеялась, и он подумал угрюмо, — уж не пришла ли она с благотворительной миссией — навестить и развлечь уставшего солдата.

В эту минуту на полу послышался шорох и под дверь просунули три письма. Тони поднял их и, не вскрывая, положил на камин рядом со своим письмом к Кэти, которое он быстро перевернул адресом вниз, но уже после того, как Маргарит успела прочесть написанное на конверте имя. Сделав вид, что ничего не заметила, она улыбнулась с кротким и обиженным видом, который показался Тони оскорбительным, и сказала:

— Пожалуйста, Тони, читай, если хочешь. Что за глупые церемонии!

Ему действительно хотелось прочитать письма, гак как по почерку он сразу узнал, от кого они. Одно, очень коротенькое, было от Скропа, подтверждавшее приглашение старика приехать к нему в субботу к завтраку и остаться переночевать. Второе было длиннейшее послание от Робина, — первое известие, которое Тони получил от него за много лет.

Он сунул его в карман куртки, чтобы потом прочитать на досуге, и вскрыл третье — от отца. Письмо было доброжелательное, пожалуй, чересчур прочувствованное, но оно разозлило Тони неоднократными упоминаниями об умершей матери (он не мог без боли вспоминать об этом), настойчивым изъявлением сочувствия по поводу перенесенных Тони на войне страданий (малейший намек на которые приводил его в бешенство) и глубоко наставительными, но весьма противоречивыми просьбами — «остепениться» и «побольше бывать в обществе и развлекаться». К письму был приложен чек на пятьдесят фунтов. Когда Тони увидел сумму, сердце у него радостно екнуло — он мог отложить эти деньги на розыски Кэти. Лицо его осветилось слабой улыбкой, но она тотчас угасла, как только он поднял голову и увидел, что Маргарит следит за ним с нежным состраданием.

Из этого он заключил, что Маргарит говорила с отцом, и они решили подкупить его своей добротой.

Он откинулся назад и злобно, презрительно засмеялся, — Что ты? — весело и невинно спросила Маргарит, глядя на него ясным, любящим, кротким взором, — Письмо от отца, — ответил он, наблюдая за ней, — полное прекрасных, добрых советов с приложением чека. Я должен поостеречься.

— Почему?

— Разве ты не слыхала о данайцах, которых следует остерегаться, когда они предлагают дары?

— О Тони! Какие у тебя гадкие мысли и каким ты стал циником. Твой отец такой милый. Он так любит тебя, так беспокоится и только и думает, как бы тебе помочь!

— Не сомневаюсь. Но думает ли он помочь мне так, как я хочу, или так, как он хочет? Тут, знаешь ли, большая разница. Умирающий от голода, да и вообще всякий разумный человек, предпочтет кресту за военную доблесть банку мясных консервов.

— Это я, по-видимому, крест за доблесть? А она, вероятно, банка мясных консервов?

— О ком ты говоришь? — устало спросил Тони.

Ужасно, если после такой ночи предстоит еще выдержать сцену ревности.

— Ну разумеется, об этой немке. Ты опять писал ей. Тони! Ну зачем ты это делаешь? Зачем изводишься из-за какой-то женщины, которая и знать тебя не хочет, да к тому же наш враг? Ведь я же что-то значила для тебя, когда ты приезжал в отпуск. Почему ты теперь так изменился?

— Не надо было тебе читать чужие письма, — сказал он холодно.

— Я прочла нечаянно, — вспылила Маргарит. — Ты оставил письмо на виду, так, что всякий мог прочесть его. Ты упрекаешь меня за такой пустяк, ведь я прочла лишь адрес на конверте, и не думаешь о том, что делаешь сам… А ведь во время войны ты забыл о ней, тебе была нужна я…

Она внезапно умолкла и изящным движением смахнула с ресниц слезы. У Тони готово было сорваться с языка: «Мы оба думали тогда, что я буду убит». Но он вовремя удержался. Слишком грубо, слишком жестоко сказать такую вещь женщине.

Он сидел молча — холодный, враждебный, уставившись глазами на белую асбестовую решетку в газовой печке, и машинально считал в ней отверстия.

Он испытывал чувство невыносимой тоски, сожаления и горечи; банальная, затасканная фраза пришла ему на ум — «разбитое сердце»; нужно пережить, испытать это, подумал он, чтобы понять истинный смысл этих старых, избитых фраз…

Внезапно, прежде чем он успел шевельнуться или сообразить, что она делает, Маргарит упала перед ним на колени и, судорожно сжимая его в своих объятиях, стала осыпать поцелуями его лицо.

Ему было неловко и стыдно, что он такой грязный, небритый, а она шептала:

— Тони, Тони, отчего ты так жесток со мной, так холоден? Ты никогда не был таким, когда приезжал в отпуск из армии, а в последний раз, когда мы… ты был такой веселый и очаровательный, а я думала о том, какой ты храбрый, и мне казалось, что ты любишь меня. Я тогда не придавала значения тому, что ты пьешь, потому что ты был счастлив. А теперь ты сидишь тут один, пьешь бренди, это ужасно! И пишешь письма этой женщине. — У нее вырвался тихий стон, и он почувствовал, как ее теплые груди прижались к нему, когда она попыталась поцеловать его в губы. — Что же ты сидишь и молчишь как каменный! Ответь мне!

Была секунда, когда Тони готов был убить ее.

Если бы он не выбросил в сад патроны, то задушил бы ее и застрелился сам. Но уже в следующую минуту все чувства в нем перевернулись. Не Маргарит рыдала перед ним, прижимаясь мокрым лицом к его лицу, а страдающее человеческое существо, в страданиях которого был повинен и он, и страдания эти нуждались в облегчении не меньше, чем его собственные. Он не мог не почувствовать к ней жалости, и жалость эта словно растопила немного своим теплом его собственную леденящую боль. Его всегда трогало страдание человеческого тела, и он обнял ее бережно и нежно, как обнял бы солдата, умирающего от ран. Он не отрицал, что эта женщина волновала его плоть почти так же сильно, как ее смятение волновало его чувства, — так ли много у него привязанностей в жизни, чтобы он мог оттолкнуть ее чувство ради верности мечте? Он поцеловал ее в губы, потом мягко, но решительно отстранил от себя. Когда он заговорил, она жалобно смотрела на него глазами, полными слез, но Тони и сейчас почудилась в ней какая-то театральность, хотя он и огорчался, что она плачет… Он говорил медленно, словно подыскивая слова, и чувствовал, как руки ее безжизненно лежат в его руках.

— Я не хотел тебя обидеть, Маргарит. Если я в чем-то виноват перед тобой, мне очень, очень жаль. Но будь справедлива ко мне и согласись, что мы в прошлом году сошлись с тобой, ни о чем не думая, или, даже вернее сказать, с отчаяния, как тысячи и тысячи других, пытавшихся урвать хоть — немножко счастья от жизни, которая, казалось, ускользала от нас. Ведь правда, не так ли?

Она кивнула, глядя на него все так же пристально и печально, словно прощаясь с человеком, идущим на казнь. Это раздражало его, но он сдержался и продолжал!

— Ты говоришь, что я тогда был весел, а теперь мрачен. Позволь мне пояснить тебе это примером.

Когда человек состязается в беге, он продолжает бежать, хотя чувствует, что вот-вот упадет, но, когда бег окончен, он действительно падает и не может перевести дыхания. Вот так же и я, не могу перевести дыхания — дай мне возможность отдышаться. — Он замолчал, но она ничего не ответила.

Он отвел глаза, чтобы не видеть ее пристального взгляда, и продолжал: — Я почти не чувствую себя человеком, и я знаю, что в таком состоянии не способен жить ни с кем, вот почему я переехал сюда.

Мне предстоит долгая борьба с самим собой. Все во мне — смятение и хаос. Вряд ли я способен сейчас разобраться в себе самом или в чем бы то ни было.

Прежде всего мне нужно совладать со всеми разбуженными во мне бешеными, яростными инстинктами. Я должен восстановить контакт с людьми, повидать старых друзей, приобрести новых. В понедельник я поступаю на службу — все лучше, чем сидеть здесь и хандрить. Ты сейчас видишь перед собой не человеческое существо, а хаос. Возможно, я на некоторое время уеду…

— Куда? — перебила она его резко.

— На континент, — ответил он уклончиво. Он хотел было чистосердечно признаться ей, что поедет искать Кэти, но усвоенная им мудрая осторожность удержала его. — Ну, а что касается нас с тобой…

Ты должна дать мне свободу. Но выслушай меня.

Ты знаешь, что я… какие я питал к тебе чувства тогда, в Париже, до войны. Потом мы как будто отошли друг от друга, и… — Он все еще не мог решиться произнести имя Кэти. — Затем наступил этот военный год. Я уже не тот, что был в Париже, даже не тот, что был в прошлом году. У меня такое чувство, как будто я сорвался со скалы и разбился вдребезги и теперь стараюсь собрать себя по кусочкам. Сейчас у нас март. Дай мне передохнуть до ноября или декабря. Но что бы ни случилось, я все-таки хочу, чтобы мы остались друзьями, хорошими, близкими друзьями.

Он увидел, как лицо ее исказилось при этом обычном избитом предложении дружбы. И, стараясь утешить ее, прибавил;

— Будем друзьями хотя бы до тех пор… Может быть, обстоятельства сложатся так, — может быть, я почувствую, что смогу просить тебя быть моей женой… Ну вот! А теперь разреши мне умыться и одеться, и мы пойдем куда-нибудь вместе позавтракать. Куда бы нам пойти?

— Хочешь, в клуб «Нудль-ду»?

— Чтобы сидеть за столом, с этой оравой толстозадых «кончи» [57]. Ну их к черту!

— Тони, что за выражения!

— Прости, пожалуйста, — сказал Тони виновато. — Теперь ты видишь, что мне в самом деле нужно немножко почиститься, не правда ли? Но ведь это действительно грязная компания.

— Лорд Фитц-Бальфур — член этого клуба!

— Ну его к ч… я хотел сказать в Нудль-ду. Мы каждый день хоронили людей получше его. Ну, не сердись. Прости меня. Тебе будет неприятно, если мы пойдем в какое-нибудь другое место?

— Пойдем куда хочешь, дорогой, — сказала она покорно, но таким обиженным тоном, что Тони всего передернуло. Он вспомнил трогательное самоотречение Кэти; «Хочешь сделать меня матерью твоего ребенка?»— и вздохнул. Затем молча отвернулся, захватил свою одежду и пошел в ванную комнату.

Когда Тони, уже одетый, вернулся в комнату, Маргарит сидела и курила. Волосы его теперь были приглажены, — стараясь унять невралгическую боль, он подставил голову прямо под кран. Головная боль не прошла, но он почувствовал себя бодрее и решил быть с Маргарит поприветливее.

— Ну что ж, пойдем? — сказал он.

Маргарит надела шляпу, он подал ей пальто, затем подошел к камину, чтобы взять письмо к Кэти, Письмо исчезло. Он быстро повернулся к Маргарит:

— Отдай, мне, пожалуйста, письмо, Маргарит!

— Какое письмо?

— Письмо, которое ты взяла с камина.

— Я не брала никакого письма.

Лицо Тони вспыхнуло — как отвратительна эта мелочность, как оскорбительна! Не замечая, что повысил тон, он сказал отрывисто, словно отчитывая провинившегося солдата.

— Сейчас же отдай мне это письмо, или я отберу его у тебя силой.

Маргарит испугал его тон, а еще больше холодный злобный взгляд. Она с усмешкой протянула ему письмо.

— Пожалуйста, не разыгрывай из себя зарвавшегося унтер-офицера.

Он едва не ответил ей грубостью, но сдержался и молча взял письмо.

— Я хотел, чтобы мы были друзьями, а не врагами, Маргарит, — грустно промолвил он.

— На моем месте ты поступил бы так же.

— Могу поклясться, что я не…

— Да, так же, — перебила она, — если бы ты любил меня так, как я люблю тебя. Но ты не любишь.

Ты никого не любишь, кроме себя самого. Тебе, в сущности, не нужна женщина. Ты не способен любить по-настоящему.

Он посмотрел на нее с изумлением и невольно подумал: как трудно одному человеку узнать другого; эта мысль часто приходила ему теперь в голову.

— Может быть, ты и права, — ответил он не без некоторой иронии. И прибавил:

— Пойдем.

За завтраком настроение у обоих было невеселое, так как Маргарит все еще чувствовала себя обиженной и отнюдь не примирилась с предложением Тони «быть друзьями» в ожидании какой-то сомнительной перспективы выйти за него замуж в конце года. Ревность заставляла ее подозревать, что он уже вступил в переписку с Кэти, к которой она питала бешеную ненависть. Тони чувствовал эту ненависть: словно какой-то ток исходил от Маргарит, и ему казалось, что эта ненависть направлена против него. Он огорчался, но в то же время испытывал чувство облегчения, как будто это от чего-то освобождало его. Он был недостаточно проницателен и не догадывался, что ненависть эта была просто ревностью к незнакомой Кэти и что именно эта ревность, это чувство соперничества и приводили в исступление Маргарит. Тони, не догадываясь об этом, считал, что ненависть Маргарит в какой-то мере возвращает ему свободу, но, чтобы не огорчить ее, старался быть с ней поласковей, а Маргарит ошибочно принимала это за вновь вспыхнувшее к ней чувство. Конечно, Тони не мог относиться к ней безразлично. Она была когда-то воплощением его юношеской мечты о любви — он любил ее не такой, какой она была на самом деле, а такой, какой она жила в его воображении, — и если бы он даже и не встретился с Кэти, разве его удовлетворила бы настоящая, живая Маргарит? Правда, они были любовниками, но это было безрассудство, безумие войны. Маргарит могла пробудить огонь желания — Тони это хорошо знал. В окопах он долгие недели жил воспоминанием о ее прекрасном теле, этом горячем символе жизни среди страшной равнины смерти и тления…

Пряча друг от друга свои мысли и чувства, они разговаривали о разных пустяках. Когда они уже заканчивали свой завтрак, какой-то молодой человек, направлявшийся к своему столику, подошел поздороваться с Маргарит: она представила Уолтера Картрайта. У него были подстриженные бобриком светло-золотистые волосы и удивительно светлая кожа, это сразу привлекало к нему внимание. Уолтер поболтал с ними несколько минут так весело и непринужденно, что Тони без всякой ревности, от души позавидовал ему. Его заинтересовал и даже несколько заинтриговал этот молодой человек — его всегда привлекали такие, казалось бы, неглупые, с тонким пониманием, люди, обладавшие при этом даром чувствовать себя легко в атмосфере лондонской светской жизни. Когда он отошел, Тони стал расспрашивать о нем Маргарит.

— Он удивительно мил и такой умница, — с готовностью отвечала Маргарит, надеясь пробудить в Тони ревность. — Работает в министерстве и, говорят, делает блестящую карьеру. А кроме того, пишет. И при этом нисколько не важничает. Он много бывает в обществе, а танцует прямо замечательно. Я его ужасно люблю.

— Я бы хотел поближе познакомиться с ним, — сказал Тони задумчиво, не замечая ее намерений. — Знаешь, Маргарит, я чувствую, что стал каким-то дикарем, непригодным для общения с цивилизованными людьми. Ведь я почти четыре года просто жил изо дня в день иногда прямо-таки первобытной жизнью, мне не с кем было даже поговорить, я хочу сказать — поговорить по душам. Конечно, там были свои привязанности, нас связывала общность страданий, братское чувство, опасность, но настоящего взаимопонимания не было. Мне бы хотелось снова общаться с людьми.

Маргарит отнеслась к его словам одобрительно, — такое настроение Тони подавало некоторые надежды, — она посоветовала ему брать уроки танцев. Он согласился, что танцует так, словно на нем все еще подбитые гвоздями башмаки. Завтрак, к удовольствию Тони, закончился гораздо дружелюбнее, чем начался. Они дошли вместе до Трафальгар-сквера, где он посадил Маргарит в автобус, идущий в западный квартал, и обещал ей, что они скоро увидятся. Но он так и не дал ей слова отказаться от предложенного ему места в конторе — деньги, предназначавшиеся для Кэти, должны были оставаться неприкосновенными.

Энтони стоял один на тротуаре перед Национальной галереей, ощущая всю одинокость громадного города. Конечно, это не совершенное одиночество, потому что город населен, но все эти толпы прохожих безлики, поглощены собой, равнодушны. Даже в самой глухой деревушке люди, встречаясь друг с другом, обмениваются приветствиями, каким-нибудь легким знаком человеческой близости. А при подлинном одиночестве душа и тело человека раскрываются навстречу душе и плоти вселенной. Но в большом городе чувствуется одинокость, а не одиночество. Если ты и заберешься в свою нору, в какой-нибудь из стоящих рядами кирпичных ящиков, то повсюду над тобой и вокруг тебя будут люди.

Если ты можешь идти с ними в ногу, преисполниться сознанием собственного достоинства, бегать взад и вперед от одной конуры к другой и возбуждаться от этой пустой беготни и случайных встреч, тогда все в порядке. Тони овладевало отчаяние при мысли обо всех этих улицах, и домах, и людях, находящихся между ним и открытым простором полей, и о том, как мало его теперь осталось, этого открытого простора. Все забито людьми — докучной, равнодушной, ненужной массой. О, если бы мир был свежим, чистым и уединенным — обителью немногих людей, которые жили бы его красотой! Но это бесчеловечное человечество страшно!

Он свернул в проход к галерее, но оказалось, что она закрыта и все еще занята каким-то военным учреждением. Картины были в плену, задавленные, как и он сам, убийственной алчностью и охватившей людей жаждой разрушения, одним из проявлений которых была война. Веронезе и Тициан, Пьеро, Рафаэль, Учелло, Веласкес, Гойя заточены в подвалах или висят безжизненно по стенам среди трескотни пишущих машинок. И это люди, которые так любят картины, что собирались «заставить Германию и Австрию вернуть награбленные ими сокровища искусства». Картины принадлежат тем, кто их любит, а не сторожам, которые их запирают.

Постояв несколько минут в нерешительности, Тони быстро зашагал по грязным улицам к Британскому музею. Повсюду было еще много военных, и он чуть не отдал честь какому-то бригадному генералу. Женщины отважно выставляли напоказ ноги в шелковых чулках и плотно кутались в пальто, руки у них были заняты свертками, зонтиками, сумочками. Автобусы хлюпали по жидкой грязи. Как-то странно думать, что война действительно кончилась.

Улицы были все те же — знакомые, но Тони они казались бесконечно унылыми. Да, теперь это уже не дух войны, а какой-то новый дух и довольно противный; в нем было что-то обезнадеживающее. Тони тщетно подыскивал слова, чтобы выразить это ощущение, — да, обезнадеживающее, лучше этого он ничего не мог придумать.

Сквозь падающие хлопья снега закопченные колонны музея величественно выступали на сером небе, но едва Тони переступил порог, его поразило царившее здесь запустение. Это был не музей, а кладбище искусства. Скучающие служители стояли в вестибюле, затоптанном мокрыми ногами. Люди входили и выходили из читального зала; какой-то очень сердитый служащий, худой, мешковатый, с пачкой китайских книг в руках, нахально оттеснив Тони, прошел, шаркая ногами. Тони миновал галерею римских бюстов, которые показались ему мертвыми и отвратительными, и, не остановившись даже поглядеть на когда-то любимую им Менаду и величественную Деметру, вошел в зал Парфенона. В холодном резком свете на фоне голых стен, выкрашенных красной клеевой краской, наподобие общественных уборных, мраморные статуи казались жалкими призраками самих себя. Он долго стоял, глядя на вереницу юношеских тел, думая о других виденных им телах, которые он помогал хоронить, и, наконец, должен был с ужасом признать, что эти мраморные изваяния утратили для него всякое значение. То, что некогда открывало ему божественную природу человека, превратилось теперь в бессмысленные каменные фигуры на фоне безобразной стены. К чему притворяться. Случилось невероятное — парфенонский фриз значил для него теперь не больше, чем крашеная панель дешевой меблированной комнаты.

Он поднялся наверх в этнологический зал, где искусство Мексики и тихоокеанских стран когда-то так волновало его, и поймал себя на том, что старается подавить зевоту. Он понял, что пытаться построить свою жизнь заново, оказывается, гораздо труднее, чем представлялось ему даже в самые худшие минуты.

III

В субботу утром, сидя в поезде, который вез его к Скропу, Энтони чувствовал себя несколько бодрее и увереннее. Во всяком случае, эта поездка была уже каким-то действием.

Накануне он побывал у отца, и, хотя вынужден был признать, что война проложила между ними глубокую пропасть, они поговорили спокойно и дружески. Последнее время Тони стал лучше спать, его не мучили кошмары. Он накупил себе, — а кое-что взял у отца, — много хороших книг — Шекспира, Диккенса, Стерна, Китса, Гиббона [58] — и читал каждый вечер до тех пор, пока его не одолевал сон.

Больше всего ему пришлись по душе Тимон Афинский и Тристрам Шенди, первый — потому, что так сильно и правдиво выражал его собственное возмущение и ярость, второй — своим нежным юмором.

Стихи Шелли, которые он когда-то обожал, стали для него теперь набором красивых пустых слов, а почти вся более поздняя литература казалась пропитанной фальшью и грязью, из которых и выросла война. Он еще раз виделся с Маргарит, и на этот раз они расстались в полном согласии, почти друзьями, по крайней мере он так надеялся. Он не будет принадлежать ей, пока не узнает наверное, что Кэти для него потеряна, но, — может быть, он обманывал сам себя, — ему казалось, что Кэти, вероятно, поняла бы и даже одобрила его. Он знал, что ему вовсе не хочется жить с Маргарит, но чувствовать ее поцелуи, касаться ее тела, вкушать ее чувственный восторг было так же целительно, как пить из источника жизни.

Прикосновение к этой нежной, живой плоти помогало стереть немыслимые воспоминания о стольких истерзанных, израненных и изуродованных человеческих телах. Он чувствовал, как радость прикосновения возвращает его к жизни, и ему казалось, что он вправе принять это живительное прикосновение даже от Маргарит.

Отделившись от кучки людей, которые почему-то вечно толкутся в дверях небольшой железнодорожной станции перед приходом поездов, конюх подошел к Энтони и, взяв под козырек, сказал:

— К мистеру Скропу, сэр?

— Да.

— Коляска ожидает вас, сэр.

Так, значит, Скроп не расстался со своими лошадьми — в этом, по-видимому, он не изменился. Тони искренне обрадовался; представлялась возможность отдохнуть хоть немножко от механизированного транспорта. Конюх говорил тихим, смиренным голосом. Он был очень худой и загорелый, а в глазах у него было то неизъяснимое выражение, присущее солдатам, побывавшим на войне, которое так хорошо знал Тони. В этом выражении Тони трогало не столько тайное страдание и пережитые ужасы, сколько, безжизненная, безнадежная покорность, трагическое безразличие. Он был уверен, что может определить этого человека пятью словами: добровольческая конница, Египет, Галлиполи, Палестина. Он чуть не произнес их вслух, когда переходил грязную дорогу, следуя за конюхом к экипажу, но побоялся оказаться навязчивым и поэтому просто спросил:

— Как мистер Скроп? Надеюсь, он здоров?

— Да не совсем, сэр. Он сильно постарел и как будто немножко прихварывает. Но держится очень бодро, замечательно держится.

Местность, по которой они проезжали, была мало знакома Тони, так как станция стояла на новой железнодорожной ветке. Пока ехали по мокрой гудронированной дороге, все его внимание было поглощено лошадью, и он каждую секунду ждал, что она вот-вот упадет. Копыта ее скользили по гладкому асфальту, и Тони видел, как напрягались сухожилия и мышцы ее задних ног всякий раз, когда она, с трудом удерживаясь, старалась сохранить равновесие.

Но, наконец, они свернули на узкую, грунтовую просеку, и перед ними сразу открылись знакомые Тони окрестности. Он жадно смотрел на пропитавшиеся влагой поля и овечьи пастбища, на обнаженные деревья, поднимавшиеся к низким серым тучам. Весна была такая поздняя и холодная, что на живых изгородях еще не распустились почки; лишь там и сям виднелись кучки первоцветов и зеленые дротики дикого аронника. В защищенной от ветров лощине Тони увидел золотистые пушинки на кустах ивняка и только что распустившиеся цветочки на одной ветке терновника. Но как ни был он взволнован видом знакомых полей и едва начинавших распускаться весенних цветов, Тони не мог подавить в себе чувства, что этот деревенский ландшафт кажется ему унылым, серым и безжизненным, что он в нем разочаровался. Тони так часто тосковал по нему среди гроxoтa и грязи окопов и лондонских улиц. И вот «теперь он разочарован — перед глазами вставали высокие, испещренные цветами скалы над сине-зеленым морем и величественные очертания гор, царственно покоящихся вдали. Англия показалась ему вдруг скучной и безвкусной.

К его удивлению, Скроп оказался не в своей любимой комнате XVIII века, а в затянутом гобеленами елизаветинском зале. Он сидел перед камином, в котором чуть тлели вязовые дрова, колени его были укутаны пледом, а за спиной стояли ширмы.

Только потом Тони узнал, почему Скроп изменил своей старой привычке — уголь было почти невозможно достать, а в маленьком камине не помещались эти длинные корявые сучья, лежавшие теперь на чугунной решетке громадного камина в зале. Но все же, едва Тони вошел в зал, его охватило очарование этой размеренной и внешне спокойной жизни, — здесь по крайней мере сохранилось что-то, не раздавленное тяжелыми танками войны. Но это отрадное чувство длилось недолго: пока он шел от дверей к камину. Оно мгновенно исчезло, едва он увидел своего старого друга, и Тони пришлось сделать над собой усилие, чтобы согнать с лица выражение жалости и испуга. Тело Скропа, казалось, съежилось в просторной одежде, лицо осунулось и покрылось морщинами, в голосе появилось легкое старческое дрожание, и когда он поднял взгляд с трогательным выражением» пожалуйста, не обижайте меня «, какое бывает у очень старых людей, Тони уловил в его глазах хорошо знакомый ему странный тусклый блеск, — глаза человека, стоящего на пороге смерти. Он был так потрясен, что сначала не мог связать и двух слов, и поэтому был рад, когда их позвали к столу.

После завтрака пришла сиделка в форме сестры милосердия и сказала Скропу, что ему надо пойти отдохнуть. У Тони больно сжалось сердце, когда он смотрел, как старик медленно шел по комнате, опираясь на руку сестры, — все мы неизбежно приходим к этому — женщина направляет наши последние шаги, как направляла первые. Коровья смерть — так называли это медленное угасание норманны.

Лучше, может быть, быстрая пуля, грубый саван из солдатского одеяла, лишенное всякой сентиментальности, но не такое страшно наглядное предание земле, совершаемое руками людей с холодным взглядом, чьи краткие слова сожаления — единственная правдивая эпитафия. И вот уже человек забыт. Как отвратительно это цеплянье смерти за живых — желание остаться в памяти и после смерти.

Днем Тони совершил длинную прогулку. Он был подавлен видом умирающего Скропа: Для него эта смерть обрывала что-то в нем самом и в Англии.

Когда исчезнет этот идеал порядочности, — а он уже на смертном одре, — не останется ничего, кроме смятения и анархии, низменной борьбы плутократов или тирании никчемного муравейника. Исчезнут выдающиеся личности; исчезнет смысл жизни.

Он поднялся на вершину высокого отлогого холма и остановился, глядя в сторону Вайн-Хауза. Он не разглядел бы его в этой туманной мгле, если б не знал точно, куда надо смотреть.

Едва заметный трепетный призрак дома выступал в неясном сумраке безлистных деревьев. Тони знал, что внизу, в подернутой туманом долине, проходит теперь железнодорожная линия и там в поселке есть станция. У него мелькнула мысль, что новая ветка проходит теперь мимо дома Анни, и он решил съездить навестить ее завтра перед тем, как вернуться в Лондон. Его потянуло пойти на могилу матери, но он тотчас же подавил в себе это желание — слишком много смертей уже было в его жизни. Пусть мертвые хоронят мертвецов. Он решил остаться жить — и поэтому должен вернуться к живым.

Тони пошел обратно, раздумывая, имеет ли он право беспокоить своей просьбой человека, стоящего на краю могилы. Стал накрапывать мелкий холодный дождь, и Тони вдруг с отвращением вспомнил о своей службе в конторе. Он старался не думать ни о Кэти, ни о Маргарит.

Когда Тони вернулся, он застал Скропа за чаем — сон как будто подкрепил его. Они долго сидели и беседовали при свете двух небольших настольных ламп, создававших маленький оазис теплого желтого сияния в громадной сумрачной пустыне зала. При свете время от времени вспыхивавшего полена тени качались и рассеивались, на обивке стен смутно вырисовывались фигуры, и по резному сводчатому потолку пробегал отблеск.

— Что бы там ни говорили, человечеству потребуется много времени, чтобы оправиться от этой катастрофы, — помолчав, сказал Скрои. — Может быть, ты до этого и доживешь. Я — нет. И не жалею.

Мой мир давно уже дышит на ладан, и теперь для него все кончено. Многие поколения людей, носящих мое имя, жили здесь. Я последний. Мой наследник мне почти чужой.

— Да, это грустно, — сказал Тони, — хотя я и надеюсь, что вы еще много лет будете хозяином Нью-Корта.

Старик покачал головой.

— Нет, правда, — продолжал Тони, — я, во всяком случае, надеюсь. Но все неизбежно меняется. Мы с вами исчезнем, но Англия будет существовать по-прежнему.

— Будет ли? — воскликнул Скроп, и что-то от его прежнего» я» прозвучало в этом вопросе. — Я еще тогда говорил, что империя Дизраэли [59] — это большая ошибка. А еще большей ошибкой было сделаться самыми дешевыми торговцами в мире. Мы разорили свой народ, — а какой хороший был народ, — и все только для того, чтобы накопить какие-то воображаемые банковские фонды. Теперь уже поздно отступать, прежней жизни нам не вернуть, Да вряд ли мы удержимся на теперешнем уровне.

Ты еще увидишь, что между будущей Англией и теперешней будет громадная разница.

— Надо надеяться.

— Надейся, но не безрассудно. Не живи несбыточными мечтами, как те, кто пытается управлять нами. Может быть, потому, что я уже старик, может быть, потому, что я вижу свой класс обреченным на гибель, как и все то, за что мы стояли, может быть, потому, что у меня нет сына…

Он внезапно умолк, и, хотя лицо его было в тени, Тони видел, что глаза старика, устремленные на красные догорающие поленья, уже затуманены смертью. Для Энтони сейчас рушилось все. Если «Англия» представляла собой что-либо, так именно вот этот идеал взаимоотношений между естественными вождями и их последователями, обязанности которых возрастали соответственно их привилегиям. Теперь они сами усомнились в себе и отрекаются от своих полномочий — настолько у них еще осталось честности; они сознают всю серьезность положения и понимают, что им не справиться. Более молодые, самонадеянные еще попробуют дерзнуть, но у них ничего не выйдет. Они не смогут управлять этими огромными массами, чудовищными, почти механическими массами, которые представляют собой готовый вот-вот вспыхнуть костер возмущения. Идеал джентльмена исчез вместе с той действительностью, которая позволяла ему существовать. Вера в Скропа как в некий символ была тонкой нитью, связывавшей его с прошлым, — он безжалостно оборвал ее. Ему казалось, что он действительно, по-настоящему умер и что новая, лучшая жизнь требует от него полного отречения от прошлого. Неужели он должен также порвать и эту тончайшую бесконечно чувствительную нить, связывающую его с Кэти?

Скроп пошевелился в кресле, и Тони услышал его голос:

— Я нагоняю на тебя тоску. Раздумывать о таких вещах — даром терять время. Расскажи мне о себе, мой мальчик. Выглядишь ты неплохо, но тебе нет надобности говорить мне, что и у тебя не все благополучно. Может быть, я могу чем-нибудь помочь тебе?

— Да, — медленно протянул Тони. — Я думаю, что можете. Я как раз собирался попросить вас кой о чем. Не денег, нет, — добавил он поспешно и продолжал: — Я вот только сейчас думал о том, что я умер и мне предстоит снова родиться и самому строить для себя новую жизнь. Но только новое здание придется строить из обломков старого. Или, вернее, я сейчас подобен дереву, расщепленному по самый корень, только корни одни и уцелели. И даже некоторые из них погибли, а некоторые я сам вынужден обрубить, и только оставшиеся должны как-то снова расти.

— Все это несколько метафорично. Поменьше пафоса, мой мальчик. Но я понимаю, что ты хочешь сказать. Так что же ты теперь думаешь делать?

— Вы когда-то говорили мне, что жить надо со вкусом, — продолжал Тони, не отвечая на его вопрос, — я так и жил. Мне случалось оступаться, но это не имело значения. Я был более чем удовлетворен, я наслаждался, жил полной жизнью. Но не мог же я наслаждаться войной. Я только терпел ее. Она казалась мне бессмысленной, ужасной, деспотичной.

Для меня было безразлично, кто победит: все равно это было победой зла. Самый факт того, что война существует, был победой зла. И это убивало меня.

Мне случалось говорить с людьми, которые утверждали, что им нравится война. Это были или лгуны, или какие-то кретины, неандертальцы, павианы в шпорах. Я несправедлив к павианам. Павианов мне не за что ненавидеть; я ненавижу эту холодную, противоестественную жажду разрушения…

Он остановился, задыхаясь от ярости. Тони знал, что он не христианин, не убежденный противник войны, из числа тех, которые отказываются от военной службы по моральным соображениям. Он готов убивать, но не каких-то вымышленных врагов в серых шинелях, а настоящих врагов, у себя, дома. Он задушил бы их собственными руками, он повалил бы их наземь и втоптал в грязь их гнусные лица…

Взгляд его упал на Скропа, уставившегося на него с любопытством и даже как будто с легкой насмешкой. «Ладно, старина, — подумал он, — ты уже принадлежишь могиле, а не мне, но ты выслушаешь меня».

— Поймите меня, — сказал Энтони, откашливаясь, чтобы скрыть дрожь в голосе, — сейчас не время ныть, и я не ною. И не прошу сочувствия. Плевать мне на него. Вы, и не только вы, учили меня, что мир — это какая-то обитель радости и почти непрерывного блаженства. То же самое говорили мне мои чувства и инстинкты. Но люди научили меня иному. Я уже больше не пытаюсь представить себе, чем мог бы быть этот человеческий мир, — мне достаточно знать, каков он есть. А он гнусен. Ах, — перебил он, когда Скроп попытался было что-то сказать, — я знаю, что в мире больше кротких овечек, чем хищных волков, но какой от этого прок, если они вечно позволяют волкам одолевать себя, и так это было и будет всегда, во все времена. Вы только что говорили, чтобы я не тешил себя несбыточными мечтами. Вам кажется, что я все еще нуждаюсь в таком предупреждении?

— Нет, — сказал Скроп мягко, — но не обрекай себя и на воображаемый ад. Мне кажется, ты что-то слишком рано разочаровался в человечестве, с годами люди становятся терпимее. Мне нечего доказывать тебе, что твой случай не единичный, — вероятно, тебе это и самому приходило в голову.

В сущности, ты оказался счастливее многих других.

Но разве так уж важно уцелеть? У меня, правда, сжималось сердце за вас, молодежь, но разве это не прекрасный жест рискнуть жизнью, даже лишиться ее из удальства, ради чего бы то ни было.

— Нет! Нет! — сказал Тони убежденно. — Это пустые слова. Если я отдам свою жизнь, то за что-нибудь, что покажется мне более существенным. Ваше «удальство»— это глупый и мерзкий обман. Я зол на себя за то, что был пешкой в этом поединке двух зол. Меня утешает только то, что я был совершенно бесполезной пешкой. Я искренне надеюсь, что не стоил ни своего содержания, ни жалованья. Уверен, что не стоил. Но самый факт, что я решил остаться жить, означает, что я не считаю жизнь адом и верю в себя, верю в человечество.

— Значит, ты думал о самоубийстве? — быстро спросил Скроп.

— Да, конечно. И оставил эту мысль. Я не дам им уничтожить себя до конца. Вот я смотрел сегодня на эти первые зябкие цветы, а недавно я чувствовал около себя женское тело, — все это говорит мне, что я еще не совсем уничтожен и снова живу, вернее, снова начинаю жить. Но только теперь я уже буду осторожнее и хитрее.

Он вдруг замолчал, потом, переменив тему, начал подробно и откровенно рассказывать о Кэти и Маргарит. Скроп слушал его внимательно, потом сказал:

— Я, конечно, постараюсь достать тебе паспорт и визу. Нечего говорить тебе, что я отнюдь не persona grata [60] у нынешних заправил. Во время войны ко мне не раз присылали посмотреть, не укрываю ли я немецких эмиссаров; конечно, никого не нашли и удовольствовались тем, что реквизировали моих лошадей. Но у меня есть один человек, я ему напишу, — словом, сделаю все, что могу.

— Вы так великодушны, это будет замечательно, — сказал Тони, — я только этого и прошу. Если я найду ее, мне кажется, я найду источник жизни. Ну, а если нет…

Он махнул рукой, словно говоря «и все-таки я не сдамся».

— Стариков всегда обвиняют, — задумчиво начал Скроп, — в чрезмерной осмотрительности и хладнокровии, в том, что они забывают, что когда-то сами были молоды, и поэтому стараются расхолодить горячую кровь. Но мне хочется спросить тебя, а не считаешь ли ты, что тебе следовало бы быть осторожнее с этой девушкой англичанкой? Вполне ли ты честен по отношению к ней? Может быть, более честно, более достойно джентльмена порвать с ней совсем?

— Умозрительно, с какой-то идеальной точки зрения — да, с житейской — нет, — отвечал Тони. — Вы забываете, что я человек, который борется за свою жизнь, своего рода Исмаил, отверженный всеми.

Ведь даже католическая церковь дает отпущение грехов голодному, который украл кусок хлеба, чтобы не умереть с голоду. Ну, так вот я такой же умирающий с голоду человек. Мне опротивела смерть, Опротивели мертвые тела, холодное одиночество и разговоры о чести. Близость живого женского тела возвращает мне жизнь. Кроме того, я не знаю, что Ждет меня в будущем. Может быть, я не найду Кэти, может быть, между нами окажется пропасть.

И может быть, я буду нуждаться в Маргарит. А кроме того, я должен сохранить дружеские отношения с отцом.

— Это не те правила, в которых я был воспитан, — сказал несколько презрительно Скроп.

— Не сомневаюсь. — Тони не мог подавить нотки горечи, прорвавшейся в его голосе. — Но ведь вас не растили на убой. Я брал от жизни то, что мне посылала судьба. Почему бы и женщинам не поступать так же. И не верю я в ваше рыцарское благородство, Скроп. Это была просто вежливая форма презрения. С тех пор многое изменилось. У нас совсем другие взгляды. Мы утратили ваше чувство собственничества, вашу потребность устойчивого уклада.

И в то же время мы придаем больше значения физической близости, цветению жизни. Вы подходили к женщинам с точки зрения общественного мнения — они были либо париями, презираемыми и доступными, либо госпожами, безупречными и недосягаемыми. Мы же подходим к женщине, как к человеку, который имеет право так же свободно распоряжаться своим телом, как каждый из нас. Правда, идеал — это одна женщина, но как найти ее, если не путем испытаний и ошибок?

Скроп покачал головой.

— Я не думаю, чтобы женщины могли перемениться. Они всегда будут висеть камнем на шее мужчины. Ты на опасном пути, мой мальчик. Будь осторожен. Если женщина сходится с тобой не любя, она заставит, тебя расплатиться за это; а если она любит, она заставит тебя заплатить еще дороже.

— Но что же мне делать? — нетерпеливо воскликнул Тони. — Я не евнух и не гомосексуалист.

— Подчиниться судьбе, — мрачно сказал старик.

— Да, подчиниться судьбе, — повторил Тонн еще более мрачно.

Прощание было тягостным. Энтони знал, что больше не увидит Скропа в живых, и ему было так больно, что он сам удивлялся. На глазах у него умирало столько людей, и молодых еще людей, что, казалось, он мог бы отнестись равнодушно к смерти старика, жизнь которого была по крайней мере полной, если и не вполне счастливой. А он почему-то был так угнетен этим, как если бы одна эта смерть заставила его мучительно ощущать все другие, а само расставание причиняло такую боль, словно оно происходило на краю могилы.

Сквозь эту всеподавляющую горечь прощания прорывались и другие горькие чувства. Энтони понимал: его старый друг разочаровался в нем, он не одобряет его, не стремится больше его понять.

И ему казалось, — а почему, он и сам не мог бы сказать, — что завет Скропа «живи со вкусом» приобретал теперь несколько иное значение благодаря следующей существенной поправке: «но в пределах общепринятых правил». Ну, не горько ли сознавать, думал Тони, что грохот войны сделал Скропа робким и заставил его спрятаться под защиту старых, но уже явно обрушивающихся стен? И потом эта смесь былого великолепия с непривычной бедностью в доме — нельзя допускать, чтобы люди чувствовали жалость к привилегированным представителям прежней блистательной жизни. И, наконец, крушение старого идеала. Да, в этом не приходится сомневаться — Скропы утратили силу, они неспособны больше вести, они беспомощны перед этими могучими силами современности. И все же Тони более чем когда-либо верил, что человеческие существа не механизмы и никогда не станут механизмами, не уподобятся машинам. Они — живая ткань, сложные и высокоразвитые живые организмы и стимулом их жизни всегда должно быть нечто личное, а не отвлеченное.

Люди, потерявшие вождя.

Обо всем этом он рассуждал сам с собой, идя от маленькой станции к деревне Анни, и все его попытки разобраться в этих неразрешимых противоречиях не приводили ни к чему. Он не видел никакой общественной жизни, которой он мог бы отдать себя, следовательно, он должен вернуться к тому же, с чего начал, постараться устроить как-то свою личную жизнь. Но представлять себе общество в виде римской арены, полной разъяренных хищников, и себя самого в качестве одной из убегающих жертв было отнюдь не утешительно. Он так обрадовался, когда подошел к деревне, что сразу выкинул из головы и эти и тысячи других бесплодно терзавших его мыслей.

Деревня разочаровала Тони. Многие годы хранил он воспоминание о ее пышном, цветущем изобилии, белой пустынной дороге, окаймленной по бокам широкими полосами дерна, до сих пор сохранившими название «обочин», о мирном спокойствии старых домиков. Но на фруктовых деревьях не было ни листьев, ни цветов, дорогу покрыли гудроном, полосы дерна были изрыты колесами грузовиков, а домики казались такими будничными — некоторые из них были перестроены, а два самых дряхлых уступили место большому магазину с зеркальной витриной.

Даже лавка Анни стала как будто меньше и невзрачнее, и у Тони сжалось сердце, когда он увидел, что на вывеске теперь значилось «А. Хогбин». Значит, Анни овдовела! Ставни были закрыты, и дом казался покинутым. Тони вдруг спохватился, что нарушает воскресный послеобеденный отдых людей.

Напрасно он не предупредил Анни о своем приезде.

Удивительно, как легко забываются чужие привычки! На его стук у черного входа никто не ответил; он постучал еще раз, погромче. Отворилось окно, и из него выглянула старуха, которую он не узнал.

— Чего вы там стучите? — крикнула она сердито.

— Я хотел бы повидать миссис Хогбин, — сказал Тони, глядя наверх.

— Я миссис Хогбин. Что вам надо?

— Я имел в виду миссис Анни Хогбин. Будьте добры передать ей, что ее хочет видеть Энтони.

Голова исчезла, послышались приглушенные голоса, что-то похожее на перебранку, потом шарканье ног, стук отодвигаемых засовов, и все та же старуха отворила дверь.

— Войдите, пожалуйста, сэр. Ну как же, я помню вас на свадьбе у Анни, вы были еще вот таким мальцом. Господи, господи, как время-то бежит. Вот уж я это всегда говорю. Да вы присядьте здесь, сэр.

Анни сейчас выйдет. Ах, господи, я забыла поставить чайник.

Она зашлепала по коридору. Тони догадался, что это свекровь Анни. Комната, в которой ему предложили «присесть», была гостиной. Он только успел заметить покрытое кружевной дорожкой пианино, уставленное фотографиями в рамках, солдатские медали и знаки отличия под стеклом, две прекрасные старинные чельсийские статуэтки на камине между двумя безобразными стеклянными вазами — имитацией хрусталя, когда дверь отворилась и вошла Анни, низенькая и толстенькая.

— Здравствуйте, Анни! — воскликнул он, целуя ее в щеку. — Как вы поживаете, ведь мы столько лет с вами не видались?

Она окинула Энтони взглядом, и у нее вырвалась неизменная фраза:

— Господи, мастер Тони, как вы выросли! Да как изменились!

— Не так уж сильно, надеюсь, чтобы вы не могли меня узнать, — сказал он шутливо.

— Ах нет, сэр. Как же это может быть, чтобы я не узнала младенца, которого помогала растить.

Но вы стали такой взрослый и вид у вас какой-то серьезный, прямо сердце переворачивается на вас глядя.

Они сели и стали вспоминать детство Тони, стараясь снова связать порвавшиеся узы, но Тони почти сразу понял, что он потерял и Анни, — и на этот раз безвозвратно. Так же как ее некогда стройная фигура стала бесформенной и рыхлой, так и ее здоровое простодушие рабочей девушки выродилось в какую-то — мещанскую мягкотелость. Когда волнение, вызванное встречей, немножко улеглось, она стала упорно называть его мистер Кларендон, пока он не настоял на том, что для нее он навсегда должен остаться прежним Тони. Он заметил, что она носила длинную золотую цепочку, тяжелый золотой браслет и несколько колец. И подумал, отметив это как какой-то житейский курьез, что у Анни теперь, вероятно, материальные условия лучше, чем у него. Когда разговор коснулся матери Тони, Анни сказала:

— До нас дошло это печальное известие, мастер Тони, уж мы так огорчались за вас и за бедного мистера Кларендона. Какой ужасный случай!

— Да, это был тяжёлый удар. Отец до сих пор так и не оправился от него вполне. Он очень постарел и сильно сдал. Ну, а что слышно о вашем муже?

Как он поживает?

— Ах, мастер Тони! — И Анни залилась слезами. — Это его медали вон там в рамке. Он вбил себе в голову попасть на войну, хотя мог быть освобожден от призыва как хозяин торгового заведения. Убили его где-то на Ипре.

— А Билл, ваш брат? — спросил Тони, чувствуя, что ничего не может сказать ей в утешение.

— Вот ему посчастливилось на войне, — сказала Анни, сразу оживляясь. — Он так умело обращался с лошадьми, что его произвели в сержанты, а теперь он где-то около Ньюбери, главным конюхом в господской усадьбе. Он женился, и у него двое ребят.

— А как вы теперь справляетесь с делами после смерти мужа?

— Да что говорить, тяжелые, нынче времена со всеми этими пайками. Но у меня два — хороших помощника: одного мне прислали сюда, чтобы он помогал в деле, а другой, как теперь называют, демобилизованный. Они были приятелями бедного Чарли и обещали работать у меня, пока младший Чарли не подрастет.

— У вас сын? А я и не знал!

— Да, ему на троицу минет одиннадцать лет, — у меня есть еще и дочка, ей восемь. Если бы вы только знали, сколько труда мне стоило вырастить этих двоих. Что вы по сравнению с ними! И круп, и коклюш, и корь, и ветряная оспа, и чего только не было. Одни только заботы, заботы без конца. И с мальчишкой хлопот полон рот без отца-то. Сколько я с ним ночей не спала, лежишь и все думаешь, что-то с ними будет! И что только на свете делается, подумать страшно!

— Да, это верно! — вставил Тони. — Но у вас хоть есть утешение, Анни, — ваши дети и хоть какая-то возможность обеспечить их.

— Вот то же и я всегда говорю! — восторженно подхватила Анни, как будто это банальное замечание было образцом необычайной мудрости. — После того как бог прибрал моего Чарли, — а он был мне хорошим мужем, мастер Тони, никогда я от него худого слова не слышала, и уж как он всегда старался, чтобы у меня все было самое лучшее, что только можно достать, — так вот после того как его убили, я чуть не целый год каждую ночь плакала, плакала, пока не засну. Так мне все это казалось жестоко; ведь он такой кроткий был, никогда никому зла не желал, а тут еще и отец помер, ну, тут я уж было совсем пропала; а когда еще и дети заболели корью, я стала молить бога, чтобы он нас всех прибрал, но корь-то оказалась скрытым благословением.

— Как так? — спросил Тони.

— Ее бог послал! — сказала Анни очень серьезно. — Я день и ночь сидела у постели больных детей, и только надеялась, что мы умрем все вместе, а гляжу, они стали поправляться, и тут меня вдруг точно осенило, что господь пощадил нас и грешно мне так убиваться о Чарли, когда нужно заботиться о детях.

— Это вы правильно рассудили, — сказал Тони, хотя он прекрасно понимал, что утрата Анни невозместима.

Он чувствовал, что готов простить ей все за преданность памяти Чарли, но в то же время он задыхался от негодования против этой проклятой алчности, в угоду которой разбивалась жизнь этих порядочных, простых людей.

— А вы были в армии, мастер Тони?

— Да, был.

— А под Ипром когда-нибудь были?

— Был.

— Не случилось вам видеть могилу моего Чарли?

Виденье этой опустошенной равнины такой, какой он видел ее в последний раз, встало у Тони перед глазами. Запомнить чью-нибудь могилу! Да разве хоть одна пядь земли не была там чьей-нибудь могилой?

— Боюсь, что нет, Анни, — ответил он мягко. — Там много народу похоронено.

— Конечно, он был простым рядовым, — грустно сказала Анни, — вот они и не могут мне сказать, где его похоронили.

— Будь он даже полковником, все равно не сказали бы, — быстро возразил Тони. — Там различия не делали. Но не надо много думать об этом, Анни. Вы Должны…

Он уже собирался было сказать ей в утешение несколько избитых слов, но, к его великому огорчению, Анни снова расплакалась, причитая вполголоса: «Он был таким хорошим мужем, и теперь, когда все возвращаются один за другим, мне кажется так жестоко, так горько, что он никогда не вернется».

К счастью, вошла старуха, миссис Хогбин, и сказала, что чай готов.

— Вы не обидитесь, если мы будем пить в кухне, мастер Тони? — спросила Анни, всхлипывая и глотая слезы.

— Ну конечно, нет. Что за глупости? Но только напрасно вы беспокоились.

Когда они шли по узкому коридору, Тони взял Анни под руку и сказал:

— Все это скверная штука, Анни. И все мы вышли из этого более или менее искалеченными. Но прошлого не изменишь. Нам надо теперь только стараться, чтобы будущее было счастливее.

Но, произнося эти слова, он сам сознавал всю их никчемность. Он чувствовал, что самое лучшее, что Анни может сделать, это выйти замуж за одного из своих помощников, но не посмел высказать эту мысль вслух. Да и, во всяком случае, это не меняло положения.

За чаем Анни повеселела. «Чай» этот показался Тони целым пиршеством в голодные дни, когда почти все продукты были нормированы. Миссис Хогбин сварила яйца и сосиски, на столе был свежий домашний хлеб, настоящее масло, которое он в первый раз пробовал за много месяцев, большой сладкий пирог с консервированными домашним способом фруктами, домашнее варенье трех сортов. Анни сокрушалась, что варенье недостаточно хорошо из-за недостатка сахара. Тони заметил, что она говорит о недостатке сахара, а не о его дороговизне, как в прежнее время, и порадовался, что ее невзгоды хоть не усугублялись по крайней мере бедностью. Дети смотрели на Тони круглыми глазами и на все его попытки вступить с ними в дружеский разговор отвечали робко и односложно, а потом, когда они пересилили свою застенчивость и начали болтать, Анни одернула их. Тони старался поддержать веселье за столом, но это ему плохо удавалось. Он чувствовал, что только расстроил Анни, напомнив о постигших ее несчастьях. И хотя они, расставаясь, дали друг другу обещание вскоре снова увидеться, Тони не мог отделаться от чувства, что и это прощание навсегда. Обрублен еще один корень.

IV

В течение следующих недель Энтони имел возможность проверить на собственном опыте среди прочих избитых житейских истин вполне, казалось бы, очевидный факт, что наиболее невыносимыми этапами жизни являются периоды ожидания, лишенные каких-либо событий, когда они только еще накапливаются и день следует за днем с безнадежным однообразием.

Внешне Тони ничем не отличался от других молодых людей своего времени, разве только казался беспокойным и несколько выбитым из колеи (и то и другое не такие уж отличительные признаки); в обществе он скучал, почти не принимал участия в разговоре и только временами как-то оживлялся. Но в душе у него был сплошной хаос, и не будь он в состоянии такой тупой безнадежности, понял бы, что самое это смятение и является признаком жизни и развития.

Его не покидало чувство, что все живое в нем умерло и что он должен воскреснуть, если не хочет превратиться в живого мертвеца. Энтони был склонен думать, что жизнь каждого человека — это чередование смертей и рождений, и зрелый возраст есть просто приятие живой смерти; в этот период испытываешь недостаток силы или смелости пройти через муки возрождения. Как-то вечером, месяца полтора спустя после свидания с Анни и Скропом, он попытался поговорить с отцом на эту тему.

— Ты, вероятно, пережил нечто подобное, когда умерла мама и, — он чуть было не сказал «так никогда и не оправился», но почувствовав всю жестокость этих слов, быстро заменил их другими, — и долго не мог оправиться.

— Я не вижу аналогии, — возразил Кларендон, всегда уклонявшийся от разговора о событии, отразившемся на нем именно так, как думал, но не решился сказать Тони. — В твоей жизни не было такой непоправимой утраты. Я хочу сказать, что как бы ты ни горевал…

— Да, да, — перебил Тони, — я вовсе не имел в виду, что я страдал тогда так же, как ты. Но теперь мое ощущение утраты так же реально. Я как будто потерял всякую связь со своим прежним «я», может быть, у меня осталось только какое-то чувство сожаления. Даже люди, которых я знал и любил, стали совершенно другими, по крайней мере для меня.

Я помню, каким я был, но едва ли это более реально для меня, чем если бы ты, предположим, описал мне во всех подробностях первые три года моей жизни.

Я бы поверил тебе, знал бы, что действительно когда-то был таким, но я переживал бы это так, как если бы это происходило с кем-то другим.

Генри Кларендон достиг того душевного состояния, когда человек склонен утверждать, что все идет превосходно и так оно и должно быть; он утверждает это не от избытка жизненных сил, как юноша в пылу молодости, а от безразличия, из желания, чтобы его оставили в покое, от неохоты бороться с затруднениями, в особенности с чужими. Ему хотелось думать, что и у Тони все обстоит благополучно, хотя бы ему двадцать раз доказывали противное. Подобно многим людям, он был способен проявить самое горячее сочувствие к физическим страданиям и оставался совершенно безучастным к самой мучительной душевной травме.

— Я думал, что твоя рана уже совсем зажила, — сказал он. — Если она тебя все еще беспокоит, сходи к доктору.

Тони посмотрел на него с недоумением. Какую рану он имеет в виду? Рану от сознания, что мир оказался таким подлым? Рану от разлуки с Кэти? Да ведь он уже показывался доктору… А… отец говорит, по-видимому, об этом ничтожном ранении в ногу, которое даже в самый острый период причиняло ему лишь небольшую боль и неудобство. Тони изумился, что двое людей, связанные такими близкими кровными узами, могут до такой степени не понимать друг друга. И даже немножко рассердился.

— Дело не в этой царапине от шрапнели, — воскликнул он, — во всяком случае, этот пустяк уже давно забыт. Но какой прок идти к врачу и просить его, не может ли он исцелить больной ум или вырвать из сердца укоренившуюся в нем горечь? Я от тебя хочу услышать совет, за которым уже без всякой пользы для себя обращался к двум старым друзьям.

— Я тебя не понимаю.

— Не знаю, как мне объяснить тебе, но попытаюсь. То, что меня мучит, зависит не от каких-либо физических причин — это мое собственное «я». Но это не чисто эгоистическое чувство, — я страдаю, по-своему, и за других. Когда я был еще ребенком, я научился у тебя, у мамы, у других верить в справедливость, правду, доброту и счастье. Вы старались обуздать мои эгоистические и злые инстинкты, сделать меня учтивым, неэгоистом, великодушным, добрым, внимательным к другим и прочее. Я не говорю, что вам это удалось, но вы внушили мне, что нужно стараться вести себя в соответствии с этими принципами и что мир состоит именно из подобного типа людей. Мой опыт доказывает, что это не так. Я не говорю, что вы научили меня заведомой лжи, но вы учили меня тому, чего в действительности нет.

— Джентльмены всегда остаются в меньшинстве, — сказал отец. — Это их привилегия.

— Но у меня нет никаких привилегий. Я нищий отставной офицер. Какой смысл проповедовать принцип «Noblesse oblige» [61], если не имеешь ни привилегий, ни ответственности этого «noblesse»? Мы не французские аристократы прежних времен, которые считали своим долгом поддерживать честь дома, даже если у них не было ничего за душой. Кроме того, я воспринимал эти принципы, это учение как общечеловеческую истину, а не как достоинства касты, к которой я не принадлежу.

— Ты имеешь не меньшее право, чем кто-либо Другой, считать себя джентльменом по рождению и воспитанию, — обиженно заметил Генри Кларендон.

— Милый, милый папа, не будем препираться!

Возможно, что ты прав, но это не имеет значения.

Все дело в там, что я вижу, если даже ты и не видел этого, что мир, — управляется он джентльменами или нет, — представляет собой полную противоположность тому, чему ты меня учил, — он жаден, корыстен, полон предательства и жажды убийства. Чьему же учению мне следовать? Их?

— Боже упаси!

Тони не счел нужным заметить отцу, что ведь он, кажется, не верит в бога. Он продолжал говорить, безуспешно пытаясь облечь в слова чувства, для которых нет слов.

— Хорошо. Но ты не станешь отрицать, что при таком положении вещей я, естественно, испытываю какой-то душевный разлад, какое-то смятение? Мне кажется, что я и люди, подобные мне, имеют очень мало шансов преуспеть в этой нашей действительности, о которой ты дал мне, к несчастью, такое превратное представление, Ты учил меня смотреть на вещи и уметь их видеть, пользоваться своими чувствами. Я так и делал, но не как ученый, а как человек, чувствующий красоту физического мира. Может быть, сам того не зная, ты научил меня быть восприимчивым к форме и краскам, любить горы и небо, деревья, и цветы, и животных. И я более чем многие другие восприимчив к женской красоте.

— В этом ты не можешь винить меня! — воскликнул возмущенный Генри Кларендон. — Уж в этом-то отношении тебя воспитывали очень строго.

— Но именно это, может быть, и внесло элемент запрещенного плода! — сказал Тони. — Впрочем, нет.

Я несправедлив к самому себе. Я никогда не мыслил и не чувствовал в таком аспекте. Но ясно ли тебе теперь, что я хотел сказать? Понимаешь ли ты, почему я утратил вкус к жизни и не знаю, что делать?

Генри Кларендон, который казался глубоко обиженным последними замечаниями сына, внезапно оживился при этом вопросе.

— По всему тому, что ты говоришь, мой милый мальчик, я чувствую, что тебе пришло время остепениться, — сказал он ласково. — И мне бы хотелось, прежде чем я умру, увидеть, что ты устроился, и знать, что ты счастлив. И я бы хотел, чтобы ты загладил свою вину перед Маргарит. Этим ты исполнил бы свой долг по отношению к ней, долг человека и джентльмена. Я потерял за время войны некоторую сумму денег, но я с радостью выделю тебе шесть тысяч фунтов, если ты женишься. Это даст тебе триста фунтов в год, и у Маргарит тоже кое-что есть, полагаю, даже значительно больше. Брось эту одинокую жизнь. Брось эту унизительную службу, на которую ты поступил. Поживи здесь до женитьбы, да и после, если хочешь. И попытайся найти для себя какое-либо более… более подходящее занятие.

Тони уже столько раз слушал все это раньше, что мог отвечать не задумываясь. Его охватило неудержимое желание бежать от этих людей к Кэти — к Кэти, которая никогда не говорила о доходах, об устройстве на работу, к Кэти, которая не стала бы требовать, чтобы он был джентльменом, и которой была бы безразлична их бедность, лишь бы они могли бродить вместе по прекрасному миру и спать в объятиях друг друга. Это мучительное желание причиняло ему физическую боль, словно чья-то рука сдавила грудь. Он наклонился вперед, пытаясь скрыть выражение своего лица, и вспомнил, что до сих пор не получал от Скропа никаких известий о своем паспорте, кроме краткого письма с сообщением об отправке прошения. Он взглянул на часы — начало седьмого, можно вполне заказать разговор с Нью-Кортом. Тони спросил:

— Можно мне заказать разговор по междугороднему телефону, папа?

— Что?

— Заказать разговор с Нью-Кортом. Я хочу поговорить со Скропом.

— Я не понимаю… — Генри Кларендон был явно сбит с толку тем, что Тони так внезапно прервал беседу, но обрадовался возможности прекратить спор. — Ну конечно, пожалуйста!

Тони вышел из комнаты, позвонил на междугороднюю и заказал разговор. Затем он прошел в маленькую кухню и поговорил несколько минут со служанкой, готовившей обед. Вернувшись, он сказал:

. — Может быть, меня еще не скоро соединят.

Я сказал твоей служанке, что останусь к обеду. Ты не возражаешь?

— Ну разумеется, нет, мой милый мальчик.

Я очень рад, что ты останешься. Мне бы вообще хотелось, чтобы ты совсем переселился ко мне.

— Тони пропустил это мимо ушей. Он понимал, что поступает нехорошо, оставляя отца жить в одиночестве, и его угнетало мрачное уныние его собственной комнаты. Но он считал, что должен дорожить своей независимостью ради Кэти. Согласиться на эту спокойную обеспеченную жизнь было бы своего рода предательством по отношению к ней. «Устроиться» — это значит просто принять безоговорочно готовые, общепризнанные ценности. Словно продолжая свою мысль вслух, он сказал!

— Я не хочу быть хорошим гражданином. Не хочу обзаводиться семьей, убивать свои силы и свою энергию на то, чтобы жить «прилично», играть по «маленькой», развлекаться гольфом, джазом и хождением в театр, — по-моему, так жить — это бессмысленно растрачивать жизнь. А самое главное, я твердо решил ни в коем случае не делаться частью промышленно-коммерческой машины.

— А как же ты в таком случае будешь жить?

— Не знаю. Об этом мне еще надо подумать.

— Но ведь ты и сейчас работаешь в каком-то промышленном концерне.

— Я не собираюсь оставаться там, — неосторожно проговорился Тони. — Вся эта пресловутая деловая жизнь — блеф. Меня ужасают громадные, ненужные затраты на эти так называемые учреждения, на всю напыщенную болтовню и подшивание бумажек, тогда как настоящая работа выполняется небольшой кучкой технических работников, энтузиастов, которые действительно любят свое дело. Я своего дела не люблю.

Вот почему я и не останусь. — Он засмеялся. — Но курьезно то, что меня считают полезным, а ведь это детская игра по сравнению с тем, чтобы командовать взводом на фронте. А меня даже повысили в должности. Вместо того чтобы регистрировать ненужные доклады и проекты, в которые никто никогда не заглядывает и не заглянет, я должен подготовлять их для мирного забвения на чисто вытертых полках.

У них это называется — «усилить аппарат». Какая чушь! Самый ничтожный из их рабочих, который непосредственно имеет дело с их проклятым цементом и сталью, во всем, что касается производства, осведомлен лучше меня и, уж если на то пошло, лучше, чем они сами.

— В таком случае, — сказал Генри Кларендон, которого отнюдь не интересовали эти рассуждения, казавшиеся ему к тому же довольно опасной и ненужной критикой божества, именуемого «существующий порядок», — я надеюсь, если я правильно тебя понял, что ты бросишь свой теперешний неудовлетворительный образ жизни и займешься устройством семейной жизни с Маргарит. Вдвоем у вас будет достаточно средств, чтобы жить скромно, а после моей смерти ваши доходы несколько увеличатся. Но, мне кажется, тебе следовало бы найти какое-нибудь занятие.

В наши дни капитал — неверная штука. К тому же жизнь без цели не приносит никакого удовлетворения.

«Какая скука эти разговоры, — подумал Тони, — и как опустошает человека слишком очевидный здравый смысл».

— Ты читал «Одиссею»? — спросил он.

— Разумеется. Но я никогда не был силен в греческом, дорогой мой. Я всегда отдавал предпочтение науке. Но все-таки я его еще не совсем забыл. «Deur' ag'ion' poluain' Odysseu mega kudos Achaion». [62]

— Да, — вяло сказал Тони, — вот именно. А ты помнишь, что царская дочь отправилась к морю стирать белье, а царские сыновья распрягли мулов и выносили корзины. А Одиссей хвалился тем, что может скосить столько же пшеницы, сколько всякий другой. Вот об этом-то я и думаю.

— Я не понимаю тебя, — сказал Генри Кларендон, глядя на сына во все глаза, как будто сообразив наконец, что, может быть, и впрямь с ним творится что-то неладное.

— Я только хотел сказать, что Гомер считал идеалом жизни простые насущные вещи, — как-то неубедительно пытался объяснить Тони.

— Ты слишком увлекаешься прошлым, — последовал ответ. — Нельзя вернуться к изжитым формам Жизни. Тенденция современности — добиться при помощи науки разделения и, по возможности, уничтожения ручного труда. Зачем косить пшеницу косой, когда машина сделает это гораздо дешевле и ничуть не хуже.

— Затем только, что это может доставить больше удовольствия, — в этом вся разница между настоящей жизнью и так называемым бизнесом.

Генри Кларендон презрительно рассмеялся:

— Хотел бы я посмотреть, как ты скосишь своими руками участок хотя бы в пять акров. Мне редко приходилось видеть человека, менее — приспособленного к физическому труду!

— Совершенно верно, — сказал Тони, — но мне просто интересно разобраться во всем этом самому; И почему бы мне не восхищаться физической работой?

— Ты должен как-то жить. И нельзя же отмахиваться от реальностей.

— А действительно ли это реальности? И почему бы мне не сделать попытки отмахнуться от того, что для меня та же смерть?

Тони досадовал на себя за то, что проговорился о своем намерении бросить службу, и за то, что так неубедительно, несвязно пытался выразить свои мысли. Его охватило чувство горечи и собственной никчемности. На самом деле, какого черта ему нужно?

— В конце концов, — услышал он голос отца, — что такое человеческая жизнь? Это встать в восемь, позавтракать, уйти на работу, вернуться вечером домой усталым и удовлетворенным и вкусить несколько часов спокойного отдыха, — тем более приятного, если у человека есть жена, с которой он может разделить его.

— Боже милостивый! — с негодованием воскликнул Тони. — Да если бы я хоть минуту думал, что жизнь заключается только в этом, я бы, не сходя с места, перерезал себе горло, здесь, на этом самом ковре.

К счастью, доложили, что обед подай, и на этом разговор прервался. Но Генри Кларендон вообразил почему-то, что он может как-то помочь Тони, посвятив его в некоторые чудеса науки. За обедом Тони чуть не стошнило от его рассказов о том, как куриное сердце может жить и даже расти из года в год в соответствующем растворе и как у лягушек после того, как им вынут мозги, все же не прекращаются некоторые функции. Эти наблюдения, пояснил Кларендон, чрезвычайно важны, так как доказывают, что такой вещи, как душа, не существует. Тони не пытался возражать, но ему казалось, что эти рассуждения и эта логика отныне достойны быть причислены к чудесам науки.

Резкий телефонный звонок в соседней комнате прервал эти интересные откровения. Тони так поспешно бросился к аппарату, что не повернул выключателя — и сел в темноте у отцовского письменного стола, приложив трубку к уху. Луч света из окна противоположного дома падал на стол, и Тони бросился в глаза листок бумаги, исписанный мелким четким почерком отца… «Новая эпоха научного прогресса существенно увеличит сумму человеческого счастья», — мелькнуло у него перед глазами. Слышимость по телефону была очень плохая. Тони пришлось раз десять повторить свое имя, а в ответ на его просьбу позвать к телефону Скропа незнакомый голос из Нью-Корта не переставая твердил: «Что? Не слышу». Затем несколько невнятных слов, которых он не мог разобрать, заставили Тони, в свою очередь, повторить несколько раз: «Что? Не слышу!» И тут он вдруг понял, что ему говорят: «Мистер Скроп умер… два дня назад». На мгновение Тони остолбенел и не мог выговорить ни слова, а еле слышный голос повторял?

— Мистер Скроп умер. Вы меня слышите?«

— Простите, — с трудом выговорил Тони. — Я не знал.

— Что? — переспросил голос. — Что вы хотите… кто говорит… лорд…?

— Нет, благодарю. Простите за беспокойство.

И так как голос все еще продолжал говорить что-то о похоронах, Тони тихонько положил трубку и прервал разговор. Несколько минут он сидел неподвижно, глядя на луч света. Итак, судьба ответила ему ударом в лоб. Ушел навеки добрый друг, а с ним и возможность получить паспорт и визу на въезд в Австрию. Теперь снова ждать. Мирный договор до сих пор не подписан, и демобилизованных могут в любую минуту снова призвать. Будь у него какое-нибудь дело, требующее его присутствия в Австрии…, а так Кэти теперь еще дальше от него, чем когда-либо. Его отчаяние сменилось злобой, и он в сотый раз проклял бессмысленную алчность мира, в котором уважают только собственность и собственников.

Тони вернулся в столовую, заслонив глаза от ослепившего его после темноты света и в дверях остановился как вкопанный. В кресле у камина сидела Маргарит. У нее был такой вид, как будто она расположилась надолго и чувствует себя уютно, словно заблудившаяся кошка, которая считает своим тот дом, где ей дали блюдце молока; это не понравилось Тони.

— Иди заканчивай свой обед, Тони, — сказал Генри Кларендон. — Я велел подать Маргарит кофе. Ну, как Скрой?

— Умер, — отрезал Тони, садясь и отталкивая тарелку.

Он взял дрожащей рукой графин с бренди, налил доверху бокал и залпом выпил. Отец и Маргарит наблюдали за ним с явным неодобрением.

— Умер! — воскликнул Генри Кларендон. — Да, впрочем, он ведь был уже очень стар. Странно, как я не заметил сообщения в «Таймсе». Надо посмотреть. «Высчитывает в уме разницу между возрастом Скропа и своим» — подумал Тони. Как жалка человеческая жизнь! Он закурил папиросу. Как только Генри Кларендон вышел, Маргарит сказала:

— Тони!

— Да?

— Я хочу, чтобы ты через некоторое время вышел вместе со мной. Хорошо?

— Разумеется, если ты этого хочешь. Что-нибудь случилось?

Прежде чем она успела ответить, Генри К л арендой вернулся с газетой в руках…

— Нашел, — сказал он. — Скропу был восемьдесят один год. Интересно, будет ли его наследник продавать Нью-Корт?

Тони не ответил. Ему не хотелось говорить о своем умершем друге. Он был убежден, что эта смерть не имеет для него значения и нисколько не заденет его. В то же время он чувствовал, что глаза его наполняются слезами. Энтони крепко затянулся папиросой, сделав вид, что дым попал ему в глаза. Маргарит поболтала некоторое время с отцом, а затем заявила, что ей пора идти. Тони, разумеется, поднялся и попросил разрешения проводить ее домой. Ему чрезвычайно не понравился взгляд благожелательного соучастия, который отец бросил им вслед. Когда они спускались по лестнице, Тони спросил:

— Откуда ты узнала, что я здесь?

— Я не знала. Но тебя не было дома, и я пришла сюда, надеясь встретиться здесь.

— Я тебе зачем-нибудь нужен?

— Тони! Мы не виделись чуть ли не целую неделю, и ты еще спрашиваешь! Ты стал такой бесчувственный, что я иногда думаю, мужчина ты или нет.

— Уж тебе-то, во всяком случае, можно было бы в этом не сомневаться, — с раздражением пробормотал Тони.

— Как ты груб и циничен!

Тони остановился посреди грязной улицы и сказал:

— Ну, знаешь, сегодня мы, по-видимому, не очень-то поладим. Посадить тебя в такси?

Он видел перед собой длинный ряд уличных фонарей, все еще затемненных на случай воздушных налетов, жалкие кусты в палисаднике противоположного дома, грязные лужи на изрытой мостовой окраины — как это все нереально, нереально! О Кэти, Кэти, где ты?

Маргарит нетерпеливо топнула ногой в изящном черном ботинке.

— Я не допущу, чтобы ты так от всего увиливал, Тони. Мне надо поговорить с тобой серьезно. Пойдем куда-нибудь, все равно куда. Только чтобы мы могли побыть одни и нам бы никто не мешал.

— В Гайд-парк? — мрачно предложил Тони. — Там мы непременно нарвемся на какой-нибудь скандал и нас заберут, и тебе придется выйти за меня замуж, чтобы спасти мою репутацию. Синематограф я не выношу. Кабаки — единственные веселые места в Лондоне, но они сейчас переполнены. Пойдем лучше ко мне в мастерскую.

Маргарит колебалась.

— Тебе нечего бояться, — сказал, улыбаясь, Тони. — Уотертон прекрасно вымуштровал квартирную хозяйку. У меня есть ключ от парадной двери и мне даже разрешается самому готовить утренний завтрак с настоящим чаем.

Не успев договорить, он уже понял, что Маргарит соглашается, и тут же проклял свою глупость и слабохарактерность. Ведь он поклялся больше этого не делать. Скроп был прав — нельзя продолжать эти двусмысленные отношения с Маргарит. Даже если Кэти навсегда потеряна для него, лучше жить в полном одиночестве, чем запутаться в любовной интриге.

Но, прежде чем он успел придумать какую-нибудь отговорку, Маргарит остановила возвращавшееся откуда-то из предместья такси, и они поехали. Когда они свернули на ярко освещенную улицу, Тони мельком увидел ясное лицо Маргарит, ее густые загнутые ресницы и нежный рот, который умел мгновенно менять выражение и из кроткого становился жестким и твердым. Тони показалось, что она огорчена и обижена его оборонительной позицией и молчанием, и вся его мальчишеская привязанность к ней, казалось, возродилась в инстинктивном желании защитить и утешить ее. Зачем им быть врагами? На мгновение он почувствовал глубокую нежность к этой девушке, англичанке, которая когда-то была предметом его юношеских романтических грез. А теперь, когда она тут рядом, взрослая, влюбленная в него женщина, он стремится остаться верным мечте. Пять лет прошло с тех пор, как он простился с Кэти, и в течение четырех из них он оставался ей неизменно верен. Даже и теперь… Он спрашивал себя, какую долю увлечения Маргарит следует отнести за счет ревности, какую за счет светских предрассудков и какую за счет подлинной страсти. Прежде чем он успел привести в порядок свои мысли, их молчаливая поездка окончилась, и вот он уже щелкает выключателем и подносит зажженную спичку к газовой печке.

— Если тебе все равно, выключи, пожалуйста, верхний свет, — сказала Маргарит. — Он режет мне глаза.

Маленькая, затемненная колпачком лампа у кровати оставляла большую часть комнаты в полумраке, и краснеющий асбест бросал мягкий отблеск на шелковое платье Маргарит. Тони налил воды в жестяную коробку над печкой, чтобы воздух не становился слишком сухим и спертым. Затем сел против Маргарит, глядя на нее отсутствующим взглядом и спрашивая себя, действительно ли это так бывает, что можно быть одновременно влюбленным в двух женщин. Он вздрогнул, услышав голос Маргарит:

— Почему ты так смотришь на меня, Тони?

Вопрос казался таким нелепым; сердце у Тони сжалось при мысли о том, как часто они с Маргарит проводят время в бессмысленных словопрениях, в каких-то отвратительных полусемейных перебранках. С Кэти он мог часами болтать о всяких пустяках, которые казались ему чрезвычайно важными, и никогда не было между ними этого ощущения недоговоренности и враждебности. С Маргарит неизбежно возникали раздражающие споры. Но даже и сейчас, когда она сидит здесь и, вероятно, ненавидит его за молчаливое равнодушие к ее вопросу, как она хороша, как невыразимо привлекательна! Почему она не может оставить его в покое? Пусть бы уж он в полном мраке своего одиночества боролся со всеми силами небесными!

— Почему ты не отвечаешь мне? — сердитый голос Маргарит прервал его внутренний монолог. — Разве тебе нечего сказать?

— А что можно сказать? — спросил он устало. — Прости, если мой взгляд задел тебя. Я вовсе не хотел этого. Напротив, я сейчас думал о том, как ты красива в этом мягком освещении.

— Пожалуйста, не пытайся льстить! — резко ответила она. — И не воображай, что можешь обмануть меня. Я прекрасно знаю, о чем ты думал.

— Неужели?

— Да, знаю. Ты думал, как было бы приятно, если бы тут вместо меня сидела эта австриячка!

Это было не так уж далеко от подлинных мыслей Тони и поэтому задело его. Он и в самом деле проводил нелестное для Маргарит сравнение между ней и Кэти.

— Ты, оказывается, умеешь читать чужие мысли, — сказал он насмешливо. — Но я думал о том, как ты красива, и сожалел, что мы почему-то так часто действуем друг другу на нервы. А мне бы хотелось, чтобы мы были друзьями.

— Бывшие любовники не могут быть друзьями.

Они или остаются любовниками, или становятся врагами. Ты…

— Я в этом не уверен, — перебил ее Тони. — Я не сомневаюсь, что так принято думать, но мне кажется, этого не должно быть. Почему бы людям с более нормальными инстинктами не попытаться побороть эти условные понятия о любви и ненависти? Ведь это же только условности. Во имя воспоминаний и прежней привязанности они должны были бы стремиться, перестав быть любовниками, стать нежными друзьями.

— Нежными друзьями! — усмехнулась Маргарит. — Итак, тебе хотелось бы иметь под рукой друга, с которым всегда можно, когда захочется, немножко поиграть в любовь и который не будет служить помехой, если подвернется что-нибудь или, вернее, кто-нибудь получше?

— Ты нарисовала идеал любовницы, — смеясь, сказал Тони. — Но я не понимаю, почему двое людей, после того как они были физически близки, не могут сохранить друг к другу чувство нежности вместо озлобления.

— Вместо того чтобы «действовать на нервы», как я действуют Какой ты стал фальшивый и сентиментальный, Тони!

— Не злоупотребляй жаргоном, Маргарит! В наше время можно унизить всякое чувство, назвав его сентиментальностью. Я отрицаю, что мои чувства фальшивы. Для меня они правдивы, и я стараюсь честно выразить их. Но определить чувство — это, пожалуй, трудней всего и не поддается…

— Какой смысл говорить о чувствах, Тони, — перебила Маргарит, — в особенности, когда их нет у тебя.

— Сердцу лучше знать свою собственную горечь.

— Горечь! Этого у тебя хоть отбавляй, а вот любви нет. Ты получил от меня то, что хотел, теперь я тебе больше не нужна.

— Зачем нам вот так препираться? — сказал Тони мягко. — Слова могут перекинуть мост от человека к человеку, но они могут и разрушить его. Я уже говорил тебе, что мне нужно несколько месяцев для того, чтобы прийти в себя.

— Ты говоришь так, как будто ты единственный человек, который был на войне, — возразила Маргарит.

— Я никогда не говорил, что другие в этом не нуждаются так же, как и я, — ответил он терпеливо. — Но если я сам не помогу себе, никто другой мне не поможет. Пожалуйста, не думай, что я жалуюсь на свою судьбу или это заторможенный шок, как выразился доктор. У меня нервы покрепче, чем у него. Да и мускулы тоже. Я бы и сейчас мог делать переходы по двадцать миль в день, довольствоваться в течение недели одним часом сна в сутки и спать на голой земле так же хорошо, как в постели. А он бы не мог.

— Но какое это имеет отношение ко мне?

— Ровно никакого, — спокойно отвечал Тони, — но выбрось из головы мысль, что я пострадавший на войне юный герой, нуждающийся в женской ласке и совративший тебя с пути добродетели. Ты жила со мной, потому что сама этого хотела, и сама за это ответственна; в то время мы оба думали, что меня почти наверняка убьют или искалечат. Если бы я вернулся безногим, я бы прогнал тебя ради твоего же собственного блага.

— А теперь ты пытаешься сделать это ради своего собственного?

— Нет. Постарайся понять, что мой внутренний мир, моя внутренняя жизнь рухнули. Мое теперешнее существование — это чистейший рефлекс или почти растительная жизнь. Если бы не страдание, не внутреннее смятение, я бы мог сказать, что умер. Я сейчас пребываю в состоянии такого тупого, мертвящего равнодушия, что не способен прийти ни к какому решению. Я говорю не о принципах, не о моральных соображениях, для меня важно обрести мою прежнюю чувствительность и знать, что она не искалечена, не уязвима. Можешь ли ты вернуть мне мою жизненную энергию, радостное ощущение жизни, миллионы чувственных впечатлений, которые делали мою жизнь прекрасной? Конечно, не можешь, а представление моего отца, будто брак и триста фунтов годового дохода плюс надежды на будущее благополучно разрешают проблему — это не что иное, как благодушная трусость — он не хочет смотреть в лицо подлинной действительности.

— Что значит вся эта галиматья? — возмутилась Маргарит. — Ты говоришь только для того, чтоб что-нибудь сказать. Просто стараешься увильнуть. Что тебе, в сущности, нужно?

— Если бы я мог ответить на это, я бы уже давно был на пути к тому, чего хочу. Как ты думаешь, человек в таком состоянии, как я, имеет право связать себя с другим человеком? В особенности браком? Я уже и отцу говорил, что не хочу обзаводиться семьей. Я считаю чудовищной жестокостью родить ребенка для жизни в таком мире, как наш.

— Будь у тебя ребенок, ты рассуждал бы иначе, — сказала Маргарит, как-то странно глядя на него. — Ты не стал бы таким эгоистом, перестал бы копаться в себе, у тебя появился бы какой-то интерес в жизни.

Тони машинально отметил что-то многозначительное в ее взгляде и тоне, но не обратил на это особенного внимания. Он покачал головой.

— Если ты хочешь оказать мне большую услугу, — сказал он, глядя себе под ноги, — будь мне другом и предоставь свободу на этот год. Не требуй от меня никаких обязательств. Дай мне съездить за границу, понять, к чему я стремлюсь, что я чувствую.

Дай мне обрести самого себя.

Маргарит вскочила, побелев от злобы, лицо ее исказилось ревностью.

— Ты лжешь, Тони! Ты выдумываешь все это, чтобы отделаться от меня. Ты хочешь вернуться к своей австриячке, и я ненавижу ее, ненавижу, ненавижу!

— Не надо так ненавидеть! — воскликнул Тони. — Можно ненавидеть дурные свойства: подлость, жестокость, лицемерие, но не надо ненавидеть людей!

— А я ненавижу ее! И я люблю тебя! Но знай — или ты мой возлюбленный, или ты больше не увидишь меня.

Она судорожно вцепилась руками в грудь. «Прямо готова растерзать себя, — подумал Тони, — как плакальщицы по великом Пане». Он был потрясен неистовством ее сокрушительной страсти. Он понимал, что должен одернуть ее, но был не в силах оттолкнуть от себя единственного в Англии человека, с которым его связывали узы давнишней привязанности.

— Маргарит! — воскликнул он. — Ты ведь знаешь, как дорога мне, и отлично понимаешь, что я неравнодушен к тебе. Даже сейчас, когда ты стоишь здесь и смотришь на меня этим ужасным ненавидящим взглядом, у меня нет никаких других чувств к тебе, кроме нежности. Но когда я говорю «дай мне время», «будь мне другом», я стараюсь быть справедливым и к тебе и к себе. Жизнь и человеческие чувства — это ведь не просто черное или белое. Самое главное — как следует разобраться в них, прежде чем что-либо решить…

— Нет, это совсем не главное. Самое главное, желанна я тебе или нет? Хочешь ты меня или нет?

Прежде чем он успел что-нибудь ответить, она гибким движением выскользнула из облегавшего ее платья и стала перед ним почти нагая — прекрасная исступленная фурия, обезумевшая от страсти.

— Хочешь ты меня?! — вскричала она, бесстыдно предлагая себя его взору.

Тони был так ошеломлен, что не мог вымолвить ни слова. Он никогда не верил басням о внешне холодной, а на самом деле якобы страстной, чувственной англичанке, и сейчас просто не мог прийти в себя от изумления. В этом первобытном существе, в этом жадном женском теле, которое так жестоко, так безжалостно дразнило его, он едва узнавал обычно сдержанную, благовоспитанную и невозмутимую Маргарит. Он пытался что-то сказать, надеясь как-то образумить ее, но прежде чем он успел опомниться, она уже сидела у него на коленях, обхватив руками его голову, и прижималась грудью к его лицу. Ее страстные упреки сменились страстной мольбой. Она Целовала его волосы, лоб, щеки, и он чувствовал ее слезы на своем лице.

— О Тони, Тони, дорогой мой, бесценный мой! — шептала она. — Прости меня, прости, я так люблю тебя. Я хочу, хочу тебя! Забудь ее. Никто не может желать тебя так, как я. — Она прильнула к его губам в исступленном поцелуе. Ее слова вдруг словно что-то озарили в сознании Тони. Он мгновенно связал их с тем, что она говорила о ребенке, и с тем странным выражением, которое он подметил при этом на ее лице. Он почувствовал, что это ловушка и вся сцена была заранее обдумана. Хотя ей не нужно было притворяться, потому что она и в самом деле пылала ревностью и страстью, она сознательно прибегла к этой уловке, чтобы связать его узами отцовства, — вот тогда он действительно был бы пойман.

Тони яростно вырвался из ее объятий. Он избежал ловушки.

Они лежали неподвижно и молча. Тони охватило чувство раскаяния, почти отвращения. Он не хотел этого — во всяком случае не так. И все же он старался думать о ней с нежностью — ведь как-никак они были близки, даже если она и пыталась поймать его в ловушку. А между тем она как будто отдалялась от него, становилась холодной, враждебной, и Тони лежал, охваченный каким-то ужасом, чувствуя, как она отдаляется от него все дальше и дальше, пока весь пыл ее недавнего желания не превратился в глухую, безмолвную ненависть.

Маргарит заговорила первая, ясным невозмутимым голосом, как будто между ними ничего не произошло.

— Который час?

Его поразило это самообладание, столь непохожее на только что сжигавшую ее исступленную страсть, поразило и ее равнодушное отношение к тому унижению, которому он был вынужден подвергнуть ее из-за возникшего у него подозрения. Но, когда он Включил свет и стал искать часы, у него мелькнула другая мысль. Тони невольно задал себе вопрос: действительно ли она хотела связать его ребенком, или он глубоко несправедлив к ней? О, как это мучительно, когда желание отравлено недоверием.

— Половина одиннадцатого, — ответил он как можно спокойнее, хотя голос и руки его дрожали «.

Маргарит села в постели, и ее прекрасное белое тело озарилось огненным светом затененной пунцовым абажуром лампы. И даже в эту минуту, озлобленный, униженный, снедаемый подозрениями, он был взволнован ее чистой красотой — она была нежна и прекрасна, как юная Афродита, поднимающаяся из белых простынь.

— Мне надо сейчас же идти, — сказала она, — дома будут беспокоиться, если я запоздаю. Дай мне мое платье, Тони.

Она не позволила Тони проводить ее домой в такси, и он с непокрытой головой остался стоять на тротуаре, растерянный и полный сомнений, сомневающийся больше всего в самом себе, снедаемый мыслью, что он, может быть, несправедлив к ней. Он мог принять за коварный умысел то, что на самом деле было страстным самозабвением, безграничной преданностью ему. Тони стоял так несколько минут, стараясь побороть охватившее его смятение и отчаяние. Когда он возвращался к себе в мастерскую, то увидел сквозь туман слабое мерцание звезд над неосвещенной улицей, и этот далекий невозмутимый свет как-то утешил его.

V

Всякий раз, когда Тони шел на службу или возвращался домой, он чувствовал, как угнетает его уличная толпа. Несмотря на то что приблизительно одна пятнадцатая часть мужского населения была убита или искалечена на войне, Лондон казался, а может быть и действительно был, более чем когда-либо переполнен. Бесчисленные военные учреждения все еще держали в штате тысячи лихорадочно суетящихся служащих, занятых неизвестно чем, между тем как в Сити снова оживал коммерческий дух и наблюдалось естественное стремление возобновить и расширить нормальную деятельность. Переход от войны к так называемому миру ощущался в Англии гораздо резче, чем от мира к войне. Продукты питания были нормированы; все промышленные изделия страшно вздорожали, и в них ощущался недостаток, часто их и вовсе нельзя было добыть; транспорта не хватало, все были озлоблены, и повсюду наблюдалось чудовищное стремление» пробиться» (по принципу — не жалей, оттирай), поистине подлая, гнусная, отвратительная погоня за призрачными трофеями войны.

В часы пик люди стояли в очередях в подземке, чтобы хоть как-то втиснуться в вагон, или пытались сесть в автобус. Но Тони, — как это ни странно, — даже тогда, когда ему удавалось протиснуться и занять место, не ощущал никакой радости. Люди, люди, люди, постоянно новые и в то же время все до ужаса одинаковые, мужчины в форменной одежде, женщины в форменной одежде, бесчисленные армии читателей газет, человеческие тела, безыменные, стиснутые, напирающие со всех сторон, закупоривающие вас в невыносимом плену живых тюремных стен. Отчаяннее, чем скворец Стерна, все существо Энтони кричало: «Не могу вырваться! Не могу вырваться!» А жалкая частица сохранившейся в нем воли кричала в ответ: «Я должен вырваться! Вырвусь во что бы то ни стало!»

Наблюдая за толпой, Тони часто испытывал какой-то непреодолимый ужас, точно перед ним были гальванизированные трупы; он спрашивал себя, что они чувствуют, о чем думают, и жадно старался уловить на их лицах хоть какой-нибудь признак возмущения и ужаса, которые испытывал сам. Ясно, что эта давка не может доставлять им удовольствия, но они подчинялись ей с равнодушием отчаявшихся.

Это было трагично; но Тони приводила в исступление мысль, что многие из них готовы утверждать и даже искренне верить в свою жизнь как вершину человеческого счастья. А если им еще повысить жалованье с пяти шиллингов до ста фунтов в неделю, так они будут просто на вершине блаженства.

Такое впечатление сложилось у него из случайных обрывков разговоров в отвратительных дешевых столовках, куда он вынужден был ходить завтракать; все было бы хорошо, если бы было побольше денег.

Никто как будто не сомневался в красоте и справедливости существующего порядка вещей, никто не вздыхал о» жизни, полной приключений «, как бывало до войны; те, которые, когда-то мечтали о приключениях, насытились ими вдоволь, а многие вкусили вдобавок и вечное успокоение. Энтони было трудно поддерживать такого рода разговоры; после простых товарищеских отношений в армии эта напыщенная болтовня раздражала его. И откуда у них у всех эта страсть разыгрывать из себя джентльменов?

Как-то в субботу вечером, возвращаясь из Сити на империале автобуса, Энтони попробовал заговорить об этом с Диком Уотертоном. Вечер был ясный.

Это было за несколько дней до подписания мирного договора. Они ехали в Ричмонд, собираясь пройтись оттуда пешком по берегу реки до Кингстона, где жил Робин Флетчер.

— Я думаю, вам понравится Робин, — сказал Энтони, когда им, наконец, удалось протиснуться к сиденью автобуса. — Я когда-то очень любил его, но мы столько лет не виделись. А люди так сильно меняются, что я все больше и больше боюсь возобновлять связи со старыми друзьями — эта проклятая война все испортила! Робин был одержим всякими возвышенными теориями о благе Человечества — с большой буквы, о создании каких-то идеальных колоний и прочей несусветной чепухой. Но он славный малый, я никогда не забуду, как мы благодаря ему чудесно провели время в день моего приезда в Рим. Надеюсь, он не изменился.

— Ну что ж, увидим, — спокойно сказал Уотертон, словно желая дать понять, что он человек трезвый и для него все эти предупреждения излишни.

— Да, кстати, — замявшись, сказал Энтони, — он сидел в тюрьме как принципиальный пацифист. Вас это не смущает?

— Отчего это должно меня смущать?

— Многих это шокирует, — задумчиво сказал Тони, — например, моего отца. Я хотел пригласить его завтра к обеду, но отец категорически заявил, что он этого не желает. У штатских людей вообще несколько странные представления о войне.

Против дворца лорд-мэра автобус попал в затор.

Хотя биржа была закрыта, улицу запрудили толпы служащих, спешивших к себе в пригороды, чтобы успеть насладиться недолгими часами досуга. В воздухе стоял гул от шума моторов и резких автомобильных гудков. В толпе чувствовалось оживление, веселье. И все-таки она угнетала Тони.

— Полюбуйтесь, — сказал он, — вот один из наиболее оживленных центров современной цивилизации, средоточие подлинных интересов людей, их истинного культа — гораздо более реального, чем так называемая религия. Они верят в этот… этот чудовищный улей, который выделяет из себя бумагу и называет это жизнью.

— Патриотически настроенный обыватель назвал бы это «пупом земли», — сказал Уотертон, когда автобус снова двинулся в путь. — Скажем, это центр огромнейшей промышленно-финансовой столицы.

— Но разве вас это не ужасает?

— Да нет, — отвечал Уотертон с хладнокровной рассудительностью, которую он иногда напускал на себя, чтобы подзадорить Энтони, — ничуть не ужасает, Это громадная человеческая динамо-машина, колоссальный генератор той энергии, которая поддерживает активность во всем мире вплоть до таких отдаленных стран, как Австралия. Вы же не можете не признавать энергию.

— Я энергию признаю, — мрачно сказал Тони, — но я желал бы, чтобы она провалилась к черту.

— Это только повлекло бы за собой голод, нищету и анархию — нечто вроде войны, но без дисциплины и пайка.

— Я не могу восхищаться этой безликой энергией, — сказал Тони, игнорируя очевидную правоту последнего замечания Уотертона. — По-видимому, у меня отсутствует чувство гражданской доблести или что-то там еще; я могу восхищаться только личной энергией, личным, собственным богом человека. Ну, а насколько я знаю этих людей, ни у одного из них нет ни на грош подлинно личной жизни. Они выполняют свои обязанности кто более или менее добросовестно, а кто из-под палки, вот и все. Если бы муравьи были ростом в шесть футов, то хороший большой муравейник заткнул бы за пояс Нью-Йорк. Что же касается этих двуногих муравьев, то их жизнь представляется мне весьма абстрактной. Это просто какая-то человеческая шелуха. Я говорю с ними и стараюсь вызвать их на разговор, но их запросы кажутся мне такими жалкими и дешевыми!

— А что они, по-вашему, должны делать? — спросил Уотертон, взглянув на взволнованное лицо Энтони.

— Не знаю. Да и не сказал бы даже, если бы и думал, что знаю. Меня тошнит от людей, которые учат других, что им делать. Это же дикость! Кто я такой и кто они такие, чтобы мне наставлять их.

Ну их к черту! Мне следует понять, что я сам должен делать. Быть может, в этом же заключается и их дело, но не моя задача указывать им.

— А что же вы должны делать? — спросил, улыбаясь, Уотертон.

— Не дать втянуть себя в вашу отвратительную человеческую динамо-машину, — резко ответил Энтони.

— Но ведь вы же являетесь частью ее — вы работаете в лондонском Сити.

— Да, но это ненадолго.

У Тони мелькнула было мысль рассказать Уотертону о своих планах, о Кэти, но укоренившееся в нем недоверие к людям удержало его от откровенности.

— Я уже давно решил. Еще до конца года я разделаюсь со всем этим раз и навсегда.

— А что вы будете делать и на что будете жить?

— Денежный вопрос меня не беспокоит, и, во всяком случае, если мне придется голодать, лучше подохнуть с голоду, чем позволить засосать себя этой проклятой машине, Пропадать так пропадать совсем.

Тони говорил с такой горячностью, что Уотертон невольно поразился, — он не одобрял такого бурного проявления чувств, как, впрочем, и любой англичанин среднего класса, даже такой мягкий и терпимый, как Уотертон. Он хладнокровно сказал:

— Как же вы практически уйдете от этой машины, как вы ее называете? Ведь это же просто определенная организация жизни. Вы хотите пользоваться продукцией человеческой машины, не давая ей ничего взамен. То, что вы говорите, сводится просто к откровенному заявлению о нежелании работать.

— Пусть так. Я не желаю работать. Во всяким случае, при существующей системе, потому что я считаю, что она ни к черту не годится. И я думаю, что она скоро рухнет. И я рад этому, даже если меня при этом раздавит. На смену придет что-нибудь лучшее.

— Вы ужасный романтик, — сказал Уотертон, поддразнивая его, — ну, разве не глупо возражать, например, против торговли, как это делают светские юнцы, занимающиеся стихоплетством.

Энтони вспыхнул.

— Я не возражаю против торговли, я возражаю против громадного паразитического нароста на торговле. Я возражаю против обожествления бумажных сделок. Я верю в производство, в самый процесс изготовления вещей. Вы когда-нибудь наблюдали, как разгружаются на пристани суда?

— Да.

— Ну, так вот. Приходило ли вам когда-нибудь в голову, что люди, которые выращивали или делали все эти вещи, те, которые управляли кораблем, работали на нем, нагружали и разгружали его, что все они едва зарабатывают себе на пропитание? Тогда как всевозможные» владельцы» и «агенты» живут весьма недурно. Будьте покойны. Я вовсе не возражаю против настоящей торговли, я люблю рынки, на рынке я чувствую себя богатым, но я ненавижу громадные магазины, они заставляют меня представлять себя бедняком.

Уотертон засмеялся.

— Если вы продолжите вашу мысль относительно тех, кто владеет, и тех, кто производит, мне кажется, вы увидите сами, что она довольно далеко уведет вас от индивидуализма. Но это не важно, — если у вас есть собственные средства, вы можете позволить себе некоторые странности. Но почему вам нравятся рынки и противны большие магазины?

— Потому что рынки человечны, а магазины бесчеловечны, — отвечал Тони. — На тех рынках, о которых я говорю, нет этих проклятых паразитов, я хочу сказать, людей-паразитов, — блох там сколько угодно, — и нет человеческой динамо-машины. Никто не спешит, никто не рассчитывает стать богачом за один день. Рыбаки выносят на рынок корзины с ночным уловом, крестьяне — излишки сыра, фруктов и овощей. Вместо того чтобы заказывать товары по телефону, каждый выбирает то, что ему нравится.

— И вас при этом здорово обсчитывают.

— Я предпочитаю, чтобы меня обсчитали на несколько полупенсов с фунта при личной сделке, чем на десять шиллингов с фунта при расчете по установленным ценам, которые вздуваются для того, чтобы оплатить прибыли и дивиденды целого ряда акционерных компаний.

— Но на таких началах нельзя управлять большим государством.

— А кому это нужно? Не мне.

Эта несколько неопределенная дискуссия могла бы продолжаться до бесконечности, если бы автобус не подошел к конечной остановке, что заставило их переменить тему. Когда они вышли к реке и свернули на прибрежную тропинку, Уотертон попытался было возобновить дискуссию, но Тони уклонился. Он знал, что излагал свои взгляды неубедительно, нелогично, но как можно было логически объяснить то, что воспринималось им как инстинктивное ощущение? Он не приводил себе никаких доводов, для того чтобы ненавидеть «человеческую динамо-машину», все его чувства и инстинкты восставали против нее. Неужели они несостоятельны только потому, что их нельзя уложить в строгие рамки логического мышления? Аристотелева условность — и больше ничего. Возмущенный человеческим обществом таким, каким оно ему представлялось, Тони готов был оспаривать и отрицать самые основные и наименее спорные положения. Ему доставляло удовольствие думать, что человеческий разум имеет полное право не следовать логическим путем и достигнуть при этом гораздо более ценных и плодотворных результатов. Он подумал, что он, в сущности, всегда мыслил и чувствовал более или менее нелогично. Он не поделился своим открытием с Уотертоном потому, что его снова охватило отвращение, при мысли об этих бесконечных отвлеченных спорах, в которых люди так бесполезно растрачивают самих себя. Насколько отраднее чувствовать ритмическое движение своего тела, затянутое облаками небо, свежую листву, молчаливо текущую реку и предоставить говорить Уотертону.

Тони казалось, что он должен бы чувствовать себя более или менее спокойным и довольным, если и не вполне счастливым; и его угнетало сознание, что он не чувствует ни того, ни другого. Конечно, это уже не так мало, когда под ногами твердая тропинка, воздух не отравлен газами и не слышно рвущихся снарядов, но больше радоваться было нечему. Его раздражал сладковатый запах речной сырости, а весь этот убого жеманный ландшафт — изъеденное демократической эпохой изящество восемнадцатого века — казался ему самодовольно ограниченным. А как благожелательно распространяется Уотертон об этом ядовитом маленьком толстяке Попе и хлыще Хори Уолполе с его бесчувственным сердцем и красным носом… С его стороны это неблагодарно, подумал Тони, так презирать дары Природы и Искусства; но все же лучше отдавать себе точный отчет в своих чувствах, чем притворяться, что у тебя есть чувства, которые, по общему мнению, следует иметь.

От встречи с Робином его настроение не улучшилось, как он надеялся, а, наоборот, стало еще хуже.

Они довольно долго блуждали по каким-то грязным глухим переулкам, пока не нашли его весьма убогое жилище — небольшую комнату в шестикомнатном особняке. Вся она была пропитана каким-то кислым запахом грязи, скопившейся под растрескавшимся линолеумом и в невыметенных углах, в одном из которых приткнулась узкая железная кровать. Повсюду были разбросаны вороха книг и бумага, и над всем носился, как гадкое воспоминание, затхлый дух немытых окон и варившейся где-то капусты. Все это сразу ударило Тони в нос, как только им отворила дверь какая-то женщина с красными руками, не удосужившаяся даже снять свой холщовый передник. Но все его внимание тут же переключилось на Робина, который, бросив перо и протянув испачканную чернилами руку, воскликнул прежним, почти не изменившимся голосом:

— Как приятно снова увидеться с вами, старина!

Тони горячо пожал ему руку и познакомил его с Уотертоном. Он был рад, что привел с собой Уотертона, — тот оказался для него чем-то вроде щита, так как, если не считать голоса, Тони почти не узнавал своего друга. Робин был одет в сильно поношенную рабочую блузу, он отпустил лохматую черную бороду, волосы у него были длинные, взлохмаченные; лицо худое, с выражением какой-то озлобленности, а глаза, которые Тони помнил такими живыми, веселыми, горели каким-то фанатичным огнем. «Настоящий оратор из Гайд-парка», — с грустью подумал Тони, и в ту же минуту почувствовал на себе неодобрительный взгляд Робина, и ему стало неловко за свой опрятный костюм, за коротко, по-военному, подстриженные волосы и усы. Ощущение неприязни со стороны Робина огорчило его, словно горькое предчувствие, — вот еще один друг стал чуть ли не врагом. Нарочито нищенский вид Робина и его комнаты действовали на Тони угнетающе, — им не удастся восстановить прежние дружеские отношения в этой комнате.

Ах, если бы в Кингстоне был винный погребок, увитый виноградом, где они могли бы пить золотистый мускат и снова обрести друг друга!

После того как они порасспросили друг друга о том о сем, Тони предложил взять лодку и часок-другой покататься по реке; но Робин об этом и слышать не хотел.

— На реке полным-полно вонючих буржуев и солдатни с девками, — сказал он презрительно.

Тони поморщился, он видел этих солдат, — почти все они были в синей больничной одежде, кто с пустым подколотым рукавом, кто с пустой штаниной, а кто в темных очках на мертвенно-бледном лице, — у него всякий раз при виде их невольно сжималось сердце. Он готов был выслушивать любые выпады против войны и ее поджигателей и против себя самого за то, что принимал в ней участие, но не выносил злобных насмешек над калеками, пострадавшими на войне. Он подавил свое негодование и ничего не сказал, но Уотертон вмешался в разговор.

— А не пойти ли нам выпить чаю в какой-нибудь ресторанчик на реке, — сказал он весело. — Я видел прекрасное местечко, когда мы шли сюда, и не прочь посидеть после прогулки.

Но и это предложение Робин презрительно отверг:

— Я ни за что на свете не переступлю порога ни одного из этих грязных притонов, — сказал он желчно. — Я могу напоить вас чаем и здесь, а не то поблизости есть рабочая чайная. Что вы предпочитаете?

— Пойдемте лучше в чайную, — сказал Тони, обрадовавшись возможности выбраться из этой зловонной комнаты и все еще смутно надеясь, что в другой обстановке ему, может быть, удастся обрести прежнего веселого Робина со всем его обаянием.

Но рабочая чайная оказалась не многим лучше: засиженные мухами окна, грязные столы, пропитанный застоявшимся запахом жареной рыбы воздух. Чашки и блюдца с выщербленными краями были сомнительной чистоты, а жидкий чай сильно напоминал помои. Тони заметил, как Уотертон после первого довольно неуверенного, нерешительного глотка спокойно отодвинул свою чашку, а Робин криво усмехнулся. Тони отхлебнул из своей чашки — немногим хуже чая из общего котла на фронте, слегка отдает похлебкой, — и закурил трубку.

Робин сразу принялся с едкой злобой рассказывать о том, что он перенес в тюрьме. Обращались с ними зверски — били, унижали, сажали в одиночки, не давали никаких книг, кроме библии, морили голодом, так что многие заболевали, а один едва не отправился на тот свет. — Да, все это очень печально, — мягко сказал Уотертон, — и, по-моему, всем, кто к этому причастен, должно быть стыдно. Но ведь люди в окопах тоже страдали, мистер Флетчер.

Саркастический огонек вспыхнул в глазах Робина, и он ответил грубо:

— Незачем им было туда идти. А раз они согласились убивать других, то и поделом им.

— Мне кажется, что они поступали так, как считали правильным, — сказал Уотертон, улыбаясь. — И я не думаю, чтобы они были особенно кровожадны.

Во всяком случае, терпеливо переносили то, что выпало им на долю.

— А вы что делали? — спросил Робин колко. — Вы протестовали против войны?

— Нет, — сказал Уотертон, все так же улыбаясь, — мой самолет разбился, а когда я выписался из госпиталя, меня отправили в тыл.

Язвительная усмешка, с которой Робин отнесся к этим словам, была оскорбительна, но Уотертон предложил ему папиросу и закурил сам, так и не дав ему вывести себя из благодушно-спокойного настроения. Тогда Робин злобно накинулся на Тони.

— А вы, Тони? Зачем вы пошли? Вы изменили нам!

— Я не считаю, что изменил вам или кому бы то ни было, — сказал Тони, вспыхнув. — Я никогда не давал обещания не воевать и не мог бы с чистой совестью поклясться, что у меня не возникнет желания убить кого-нибудь.

— Ну, конечно, немца, пытающегося изнасиловать вашу сестру? — усмехнулся Робин.

— Нет. Но если бы меня, скажем, кто-нибудь беспощадно угнетал или пытался убить.

— Но ведь этого не было. Идти на войну было противно вашим убеждениям, а вы все-таки пошли.

Вы изменили и нам и себе.

— Мои убеждения? — шутливо сказал Тони. — А разве они у меня когда-нибудь были? Мне кажется, я никогда не говорил о своих убеждениях, и уверен, что не руководствовался ими в своих поступках.

— Но ведь вы не одобряли войны?

— Нет, сказать по совести, не одобрял. Но, дорогой мой Робин, я встречал очень мало солдат, которые «одобряли войну». Большинство из них попросту всеми силами стремились оттуда вырваться, но, попав на фронт, все выносили.

— Но ведь с вами было по-другому, Тони. Разве не были вы социалистом, не верили в братство народов?

Тони вздохнул, его раздражал этот бесцеремонный допрос.

— Робин, вы прекрасно знаете, что у меня не было твердых политических убеждений. Я голосовал единственный раз в жизни — после перемирия, когда это было своего рода парадом, даю вам честное слово, что я понятия не имел, за какую партию я голосовал, не знаю даже, кто были кандидаты.

— Это вовсе не вопрос политики, — сказал Робин презрительно, — это вопрос человеческой порядочности, солидарности с рабочими.

— Ну, а я считал более порядочным пойти на войну, — сказал Тони, уже начиная раздражаться. — И готов биться об заклад, что в моем батальоне было больше рабочих, чем в вашей тюрьме. Можете, если хотите, считать, что я пошел потому, что у меня не хватило мужества отказаться. И для меня это вовсе не было предметом каких-то обсуждений, раздумий, я просто подчинился какому-то порыву, совести, если хотите.

— Совести! — злобно вскричал Робин. — Что вы хотите этим сказать? Как могла ваша совесть позволить вам поддерживать богачей — всю эту грязную сволочь?

Тони замялся и взглянул на папиросу Уотертона, которая чуть подпрыгнула в его дрожащих пальцах.

Робин не замечал этой дрожи, но Тони знал, что она у Уотертона на всю жизнь, знал также, что после гибели самолета жизнь Уотертона стала чем-то вроде постоянного поединка со смертью.

— Могу вам рассказать только вот что, — сказал он спокойно. — Как-то в самом начале войны поздно вечером, часов около двенадцати, я возвращался домой к отцу. В одном из переулков мне повстречалась рота территориальных войск, которая шла на станцию, их отправляли в лагеря, может быть, на фронт.

Большинство были совсем мальчики. Никто, кроме меня, не остановился, чтобы посмотреть на них. Они шли, насвистывая, а в конце шеренги тащился старый фургон Красного Креста. Не могу сказать почему, но эта маленькая процессия показалась мне одним из самых печальных и трогательных зрелищ, которые мне когда-либо приходилось видеть. Все во мне точно перевернулось. Мне хотелось незаметно замешаться в их ряды и пойти с ними, куда бы они ни шли. Я не мог этого сделать, но всем своим существом почувствовал, каков бы ни был мой долг как просвещенного члена общества, моим непреодолимым человеческим побуждением было пойти с ними и разделить их судьбу.

— Хм! — фыркнул Робин. — Сентиментальная чепуха!

Тони говорил и смотрел на забитые грязью трещины стола.

Когда он поднял голову, взгляд его случайно встретился с глазами Уотертона, и выражение, которое он в них уловил, вознаградило его за все обиды, нанесенные желчным презрением Робина.

— У меня таких благородных чувств не было, — шутливо сказал Уотертон, стараясь отвлечь внимание Робина на себя. — Я пошел, потому что был без работы и мне хотелось летать.

Робин сидел задумавшись и, казалось, не слышал замечания Уотертона. Тони тоже молчал, раздумывая, как бы перевести разговор на менее острую тему, Робин прервал его мысли.

— Что вы собираетесь теперь делать, Тони?

Болтаться по-прежнему, без толку, даром тратить жизнь?

— Я не считаю дни, проведенные нами вместе в Риме, потраченными даром, Робин, — ответил Тони, чувствуя себя задетым его словами и в то же время взывая к старой дружбе. — Это был один из самых счастливых периодов моей жизни, и мне казалось, что и вы тоже были тогда счастливы. Никогда не забуду того чудесного дня, когда мы завтракали с вами в беседке, увитой виноградом. А ту книгу, которую вы тогда писали, ее потом напечатали? Я за последние годы, можно сказать, ничего не читал.

Робин нахмурился.

— Мы были тогда желторотыми юнцами, — сказал он, — хотя мне кажется, что у меня и тогда было больше понимания действительности, чем у вас. А теперь пора взяться за дело, имея перед собой определенную цель!

— Какую цель?

— — Свержение буржуазного режима, — сказал Робин, и глаза его сверкнули ненавистью. — Мы должны действовать заодно с русскими и установить диктатуру пролетариата.

— А как это сделать?

— Вести пропаганду и готовиться к классовой борьбе. Я бросил писать романы — их читает только буржуазия — и посвящаю все свое время различным выступлениям, а кроме того, сотрудничаю в двух-трех левых журналах.

— Мне кажется, это как-то нелогично — отвергать национальную войну и проповедовать классовую, — сказал Тони с оттенком сомнения.

— Это совершенно разные вещи, — огрызнулся Робин. — Одна ставит себе целью порабощение народа, другая — стремится освободить его.

— Я ненавижу насилие и кровопролитие. А если вы будете убивать всех, кто не из народа, как это, кажется, делают в России, вам придется перебить половину населения Англии. Но расскажите нам, пожалуйста, что вы, собственно, намерены делать?

— Приходите на наши митинги. Вот как раз завтра вечером будет митинг. Может быть, и вы тоже придете? — добавил он не особенно любезно, обращаясь к Уотертону.

— Да нет, благодарю, — ответил Уотертон шутливо, но довольно решительно. — Едва ли я приду.

Я бывал на стольких политических митингах, что они уже перестали интересовать меня.

Робин с нескрываемой неприязнью отвернулся от него и подчеркнуто обращался теперь только к Тони, стараясь увлечь его своими теориями. Тони некоторое время слушал, а затем решил, что не вправе заставлять Уотертона терпеть дальше этот мрачный монолог. Он взглянул на часы и, поднявшись, сказал, что им пора идти. Тони расплатился за чай. Они проводили Робина-до дому. В дверях Робин спросил:

— Вы придете завтра на митинг? Я обещал привести вас, полагая, что вы наш единомышленник.

— Нет, уж лучше вы не давайте в отношении меня никаких обещаний, — сказал Тони, стараясь говорить шутливо. — И завтра я, к сожалению, прийти не могу. Я обещал провести вечер с отцом.

— Вы положительно безнадежны! — грубо сказал Робин. — Этакая мягкотелость, да и мозги у вас, видно, тоже размякли! Прощайте!

Уотертон и Тони некоторое время шагали молча, пока не подошли к мосту. До захода солнца оставалось еще часа два.

— Хорошо бы прогуляться, — подышать немножко, — предложил Тони. — После этой отвратительной грязной чайной у меня до сих пор какой-то мерзкий вкус во рту. Хотите, дойдем пешком до Теддингтона?

А там можно будет сесть в поезд.

— Конечно. Идемте.

— Мне очень жаль, что все так вышло, — нерешительно промолвил Тони. — Мне, собственно, следует извиниться перед вами. Но я встречался с ним только до войны, и для меня все это было такой же неожиданностью, как и для вас.

— По-моему, вы прекрасно выдержали атаку, — мягко заметил Уотертон. — Я бы на вашем месте, наверно, взорвался. Мне жаль этого малого. Ведь он своего рода тоже жертва войны.

— Откровенно говоря, я просто потрясен. Ведь я считал его одним из своих немногих настоящих друзей. Он стал совершенно неузнаваем. Проклятая война! А вы хоть сколько-нибудь верите в то, что он говорил?

Уотертон пожал плечами.

— Что ж, это одна из многочисленных теорий, и, наверное, она привлекает тем, что так много сулит.

Меня она отталкивает, мне кажется, что она влечет за собой массу страданий и насилия во имя того, что, по-моему, может быть достигнуто и другими средствами.

— А я не мог отделаться от мысли, что как раз насилие и страдания его и привлекают. Он жаждет отомстить за себя, а не добиться счастья для народа.

— А это так всегда получается, когда люди отождествляют собственные чаяния с какими-либо политическими идеями. Мы все подвержены этой опасности.

Ну, а что касается народа, то разве вы и я не такая же часть народа, как и всякий другой?

— Да-а, — рассеянно протянул Тони.

Вечер был тихий, с реки доносились голоса и смех людей, катавшихся на лодках. Тони обратил внимание, как ярко под косыми лучами заходящего солнца выделялась чудесная золотистая зелень молодой листвы.

— Знаете, Уотертон, люди буквально помешались на политике и социологии. Это точно болезнь, вроде той мерзкой инфлюэнцы, которая прошлой зимой отправила на тот свет столько народу. Как будто в жизни, кроме спорта, не осталось ничего, о чем можно было бы судить иначе как с политической или социологической точки зрения. Это превратилось в какую-то религию, — я считаю, что, если всерьез верить во всемогущество государства, это действительно становится своего рода религией. Боже, как я ненавижу все эти политические секты. Вчера я обедал с Уолтером Картрайтом в его клубе. Он мне даже нравится, такой способный министерский работник, но, знаете, он добрую половину вечера распространялся о том, что сделают консерваторы для страны, когда выйдут из этой пресловутой коалиции.

— Это действительно скучно, — смеясь, заметил Уотертон. — Может быть, в этом отношении в армии лучше.

— О господи, там люди ни о чем не думают, но по крайней мере они хоть не ведут профессиональных разговоров. Мне осточертели эти политические споры.

Я охотно верю, что у всех этих людей самые благие намерения, но ведь не могут же они все быть правы.

И я не представляю себе, как можно достигнуть большей справедливости, мира и счастья на земле, если не прилагать усилий к тому, чтобы на свете было побольше мирных, справедливых и счастливых людей.

— Совершенно верно, но как это сделать?

— Не знаю. Во всяком случае, не путем классовой войны и не стараниями консервативной партии. Это может свершиться только с помощью отдельных людей. Но, ради бога, давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Вечером Энтони скромно пообедал один в своей мастерской, потом сам вымыл и убрал посуду. Он хотел было пойти в Альгамбру, постоять и посмотреть часок балет, но потом решил остаться дома. Ему повысили недельный оклад до пяти фунтов стерлингов, потому что, как он пояснил отцу, другие работают еще хуже. Но жизнь была страшно дорога, и он по-прежнему — твердо держался своего решения не трогать денег, отложенных на поездку в Австрию. Решив остаться дома, он закурил трубку и сел читать Тристрама Шенди [63]. Но, как это с ним часто случалось, мысли его незаметно перешли от книги к действительности.

Воспоминание о встрече с Робином причиняло ему острую душевную боль. Утрачен еще один старый друг, обрублен еще один корень, а он так рассчитывал на Робина. Утрачен, утрачен и этот. Он с горечью подумал, что если бы ему когда-нибудь пришла в голову глупая мысль обзавестись гербом, он избрал бы себе девизом слово «Утрачен». Ему казалось, что он прекрасно подытоживает его жизнь. Обвинение Робина, что он изменил делу, ничуть не огорчило его.

К черту эти их «дела»! Важно, в сущности, одно — врожденная человеческая честность. Уж если на то пошло, то по-настоящему изменником оказался Робин, он позволил своему чувству обиды ожесточить себя и, подчинившись жестокой тирании реформаторских идей, отказался от подлинного искания, от поисков настоящего счастья, полноты жизни, поэзии бытия. Какая бессмыслица эта жажда возвести всех в боговдохновенных законодателей, в строителей идеальной жизни для всех! Какая потрясающая наглость! Не философы становятся властителями, а какой-нибудь Том, Дик и Робин распоряжаются всем миром, исходя из своих понятий о порядке и совершенстве. Заметь себе: никогда не пытайся сделать других тем, чем тебе не удалось стать самому.

Между прочим, и в писании сказано: «Не противьтесь злу».

Тут Тони задумался, так как сам он был весьма.

склонен противиться злу и его раздражало, что зло продолжает существовать, тогда как уничтожить его, казалось бы, так просто. Не противьтесь злу! Иными словами, пусть каждый поступает честно и порядочно, и зло само собой исчезнет. Исчезнет ли? Ну, во всяком случае, ведь не я создал мир. Он вспомнил, как говорил с Уотергоном о своем нежелании стать частью индустриальной машины. Ему пришло в голову, что, если он из чувства сострадания и товарищеской солидарности согласился стать частью военной машины, то должен бы из тех же соображений стать частью и индустриальной машины. Ведь там вербовка идет уже с давних времен и война длится беспрерывно. Если верно, что люди, не принимавшие участия в войне, извлекали выгоду из труда и лишений солдат, то еще более верно, что те, кому удалось избежать ига индустриальной машины, извлекают выгоду из труда и страданий других. Ему стало как-то не по себе от этой дилеммы, которую он сам себе создал.

Аналогия казалась полной, даже если было еще далеко не доказано, что убежденный противник индустриализма считается не менее опасным, чем убежденный противник войны. Впрочем, на него это не распространялось, — наследства, которое он получит от отца, хватит на то, чтобы избавить его от обязательной службы.

Энтони медленно шагал взад и вперед по комнате, снова и снова набивая трубку и продолжая раздумывать. Или, вернее, он старался отодвинуть эту проблему в глубь своего сознания, зная, что она потом снова всплывет. О военной службе ему, собственно, нечего было и думать, это дело прошлого, и он давно решил, что больше никогда служить не будет, и мог себе это теперь позволить с чистой совестью. Но вот другой вопрос серьезно беспокоил его. Если Робин добьется диктатуры пролетариата и будет введен принудительный труд, он всем существом своим чувствовал, что либо попытается сбежать за границу, либо, если это не удастся, предпочтет быть расстрелянным, чем дать себя поработить. Он долго ходил по комнате, потом вернулся к своему креслу, и все еще одолеваемый роем каких-то неотчетливых мыслей и смутных ощущений, вынул большой блокнот и стал писать:


«Дорогая Кэти, я не получил ответа на свое последнее письмо, и сейчас, вероятно, тоже пишу впустую. Больше я не буду писать, если ты не ответишь. К чему доставлять развлечение почтовым цензорам?

Я по-прежнему в Лондоне, все еще стараюсь достать паспорт и все так же безуспешно. Предполагают, что Мирный договор будет на днях подписан, и я искренне надеюсь, что это приведет к здравому образу мыслей и к приличной жизни. Все эти последние годы были сплошным мучением, и у вас, вероятно, было еще хуже, чем у нас. Когда мы с тобой увидимся, — только бы это случилось! — я чувствую, что мне придется просить у тебя прощения за эту чудовищную блокаду. А ведь затеяли ее те самые люди, которые больше всех кричали, что позорно вести войну против женщин и детей!

Недавно я познакомился с одним довольно ответственным министерским работником. Он еще совсем молод, но занимал слишком важный пост, чтобы быть призванным в армию. Его зовут Уолтер Картрайт, и он считает Британскою империю божественным проявлением наивысшей мудрости, а гражданскую службу — мозгом империи. Я не спорю с ним, а только слушаю. Я стал терпеливым, дорогая Кэти, и даже, как тебе может показаться, несколько склонным к лицемерию. Во всяком случае, я постараюсь использовать Картрайта и раздобыть через него паспорт, необходимые разрешения и визы, словом, все, что требуется. Мне неприятно это делать, особенно потому, что меня познакомила с ним Маргарит, но для меня все еще продолжается война. Война между мной и моим драгоценным отечеством за мою свободу и счастье и за твое тоже, надеюсь.

На днях у меня с Маргарит произошла мучительная сцена, она очень расстроила меня и вызвала у меня подозрение (может быть, и несправедливое), что Маргарит хотела заставить меня сделать ей ребенка.

Понимаешь, какая вышла бы неприятная и сложная история? Во всяком случае, если у нее и был такой план, он не удался. После этого я видел ее только раз, да и то на людях; она держалась с вежливым безразличием. Все это так противно.

Ты помнишь Робина? Я тебе рассказывал о нем на Эа — это тот молодой человек, который был со мною в Риме. Я встретился с ним сегодня впервые после войны. Он напал на меня, может быть, и справедливо, за то, что я не отказался идти в солдаты, а также за то, что не разделяю его революционных замыслов. Все это было очень тяжело, я был к нему когда-то очень привязан. Но меня просто тошнит от всех этих планов наделить людей по уставу предписанным счастьем. Хватит с меня всяких предписаний и уставов, я сыт ими по горло, теперь я прошу только одного — оставьте меня, ради бога, в покое.

Как бы мне хотелось узнать хоть что-нибудь о тебе. Смешно говорить о своих надеждах куда-то в пространство, а ведь я ничего, абсолютно ничего о тебе не знаю. Если ты каким-нибудь чудом получишь это письмо, напиши мне хоть что-нибудь о себе, а главное сообщи, где я могу тебя найти. Я приеду, как только это будет в моих силах.

Кэти, дорогая! Это письмо почти наверняка будут читать цензоры, поэтому мне больше нечего добавить, скажу только, что я ничего не забыл и по-прежнему живу воспоминанием о наших днях на Эа. Всегда, всегда твой

Тони».


Заклеив конверт, Тони коротко и ясно написал Уолтеру Картрайту, рассказав ему обо всех своих попытках получить паспорт и визу на въезд в Австрию и прося его о содействии.

Он наклеил марки на оба письма и, перед тем как лечь спать, пошел опустить их в почтовый ящик. На обратном пути Тони задержался ненадолго в большом сквере, засаженном деревьями, неподалеку от своей улицы. Обнесенный оградой сад казался сумрачным и таинственным, молодые листья мягко шелестели на ветру. Отдаленный гул уличного движения напоминал шум большого водопада, едва доносившийся издалека, и Тони чувствовал на себе целительное действие тишины и темноты. Он сидел в сквере, пока из-за угла не показалась какая-то шумная компания пьяных мужчин и женщин, спугнувшая таинственную тишину грубыми возгласами и громким истерическим хохотом.

VI

В день официального объявления мира Тони после обеда вышел на улицу без всякой определенной цели, но с каким-то смутным ощущением, что каждому следует присутствовать на праздновании исторических событий. Он был лишен возможности принять участие в торжественной манифестации в тот вечер, когда праздновалось перемирие, но от Маргарит и многих других слышал, что было по-настоящему весело. Тони очень хотелось побыть на людях и повеселиться со всеми вместе.

Он пошел по направлению к Трафальгар-скверу, неизменному центру всевозможных выступлений в знаменательные моменты жизни страны, но на боковых улицах не заметил ничего особенного, только движение прекратилось. Выйдя на одну из центральных улиц, он остановился. С востока на запад двигался непрерывный поток темных, безмолвных фигур, — молча, без смеха, двигались они по плохо освещенной улице, как темная бесшумная вода. Минута проходила за минутой, а Тони все стоял и смотрел на этот бесконечный поток темных людских фигур, проходивших мимо него в полном порядке, в полкой тишине, зловещих, как сама смерть. От них веяло гнетущей безнадежностью бесцельно собравшейся толпы. Они тоже пришли принять участие в непринужденном веселье, а его-то и не было. Людские волны все прибывали и прибывали, бесшумно, без всякого оживления, всегда сопровождающего демонстрации, они просто вливались в поток; это было поистине страшное, душу леденящее зрелище. Никаких звуков, только топот и шарканье подошв да отдаленные автомобильные гудки.

Тони нехотя присоединился к этому мрачному триумфальному шествию, и его тотчас же охватило гнетущее чувство плена, которое неизменно возникает у человека, стиснутого со всех сторон безликой массой.

— Запах толпы навел его на мысль о том, что мыла все еще не хватает. Не без труда добрался он, наконец, до Пикадилли. Здесь толпа была гуще и несколько оживленнее, тут было больше света, и Тони заметил несколько такси, набитых молодыми мужчинами и женщинами, которые явно пытались создать непринужденное веселье. По-видимому, они надеялись достигнуть этого при помощи северного Вакха, который не украшает своих волос виноградными листьями.

Тони некоторое время с надеждой наблюдал за ними, пока чей-то огромный сапог не опустился довольно-таки свирепо ему на ногу, а маленький, вероятно женский, и, несомненно, острый локоть не угодил ему прямо под ложечку. Он с трудом выбрался из толпы и темными переулками направился домой. На одном из перекрестков Тони снова увидел темный людской поток, все еще двигавшийся на запад. Подходя к своему дому, он чуть не налетел на углу на какого-то юношу лет восемнадцати. Юноша поддерживал очень хорошенькую девушку, которой вряд ли было больше шестнадцати. Одной рукой она ухватилась за железную решетку, за другую ее держал юноша, непрерывно повторявший:

— Ну, перестань дурить, Лиль, перестань дурить.

Девушку сильно рвало, и она стонала.

— Перестань дурить, Лиль!

Тони, незамеченный, наблюдал за ними, раздумывая, следует ли ему вмешаться или позвать кого-нибудь на помощь.

Девушка как будто несколько оправилась и заговорила хныкающим голосом:

— Зачем ты заставлял меня пить столько джина, Берт?

— Ах, перестань дурить, — раздалось в ответ.

Тони пошел дальше — ясно, оба очень пьяны.

Грустно было все это.

В конце августа Тони получил двухнедельный отпуск. Он не знал, что с ним делать. Он предполагал использовать отпускное время на поездку в Австрию, но паспорт до сих пор не был получен. Уолтер Картрайт не слишком-то обнадежил его и дал понять, что это поручение не очень для него приятно; однако он обещал сделать все, что может, хотя и не преминул заметить, что министерскому служащему «не полагается» обращаться с личной просьбой к работнику другого министерства. Тони и сам знал, что делать что-либо из простых человеческих побуждений официально «не полагается». Между тем надо было решить, как же быть с этим двухнедельным «отдыхом», ведь Тони, в сущности, нечего было делать в Англии.

Он уже почти решил остаться в Лондоне, когда получил приглашение погостить на даче у Маргарит, которая жила с семьей в окрестностях Стадленд-Бэй.

Тони долго думал над этим, сидя в кресле у себя в мастерской и покуривая трубку. Он бывал в Стадленде во время войны, когда проходил подготовку в артиллерийской школе по ту сторону Борнмута, он объездил всю эту часть побережья на велосипеде. Маргарит знала, что ему эта местность нравится. Но перспектива провести две недели в семье Маргарит… Тони хорошо представлял себе наигранную веселость и неподдельную скуку английских утренних завтраков с неизменной печенкой, ежедневную игру в теннис, чаепитие в белых костюмах в саду и домашние концерты. Согласиться на эту почти семейную жизнь с Маргарит, не означало ли это почти официально признать себя ее женихом? Инстинкт Тони мешал ему принять это приглашение, но в то же время мысль о Дорсетшире соблазняла его.

Он все еще курил трубку, раздумывая над письмом, когда в дверь постучали и вошел отец. Тони радостно встретил его, усадил в самое удобное кресло и предложил виски с содовой.

— Мне очень не нравится, что ты живешь в таком нездоровом помещении, — сказал Генри Кларендон, с неодобрением оглядывая мастерскую.

— Мне тоже. Но ведь другого нет.

— И ты все еще намерен провести свой отпуск в этой мрачной комнате без окон? Ты делаешь большую ошибку, мой мальчик. Тебе нужно стряхнуть с себя эту апатию, заняться спортом, пожить на свежем воздухе.

— Я тоже так думаю, — сказал Тони, решив не говорить о полученном приглашении и подозревая, что отец пришел к нему по наущению Маргарит. — Но в наше время свежий воздух и спорт стоят дорого, рак и все прочее.

— Но ведь тебя, кажется, приглашали погостить в Стадленде? — спросил Генри Кларендон, совершенно неспособный что-нибудь утаивать.

— Да, приглашали, — совершенно равнодушно отвечал Тони.

— Ну и что же, ты поедешь? Нет? Мне бы очень хотелось, чтобы ты поехал, хотя бы ради меня. Меня серьезно беспокоит, что ты сидишь и хандришь здесь в одиночестве.

— Очень мило с твоей стороны, отец, но у меня нет подходящих костюмов для такого общества. Я буду чувствовать себя неловко.

— На пляже можно ходить в чем угодно.

— Да? Прости, пожалуйста, папа, но, мне кажется, ты слишком поглощен наукой, чтобы обращать внимание на подобные вещи. «Ходить в чем угодно», когда гостишь на английской приморской вилле, носящей скромное название коттеджа, это значит иметь на каждый день чистый белый фланелевый костюм, темный костюм в дождливую погоду и смокинг вечером.

— Ну что ж, смокинг у тебя есть, а фланелевый костюм можно хоть завтра купить.

— Очень великодушно с твоей стороны. Принимаю костюм с благодарностью, но есть еще одно препятствие — ее семья.

— Семья? Не понимаю…

— Я ничего не имею против отца Маргарит, — продолжал Тони, — хотя под этой милой маской добродушия скрывается совершенно пустой и фальшивый человек. Типичный англичанин-делец. А вот мать Маргарит — ты ее хорошо знаешь? — это одна из тех рослых, музыкально одаренных, голосистых женщин, которые меня всегда пугают. Она играет Шопена, точно командует ротой на учении. Какая выправка, какой внушительный бюст! Она и не за роялем напоминает мне полкового капельмейстера. Даже когда она просто разговаривает, это похоже на духовой оркестр в парке, так все отчетливо, звонко. Нет, правда, отец, это кого хочешь испугает.

— Да ну, будет тебе, — смеясь, сказал Генри Кларендон, — я думаю, что уж две-то недели ты ее как-нибудь вытерпишь. Ты же знаешь женщин.

— Ты думаешь? Ну, допустим, знаю. Да только радости в этом мало.

— Тебе же не придется проводить много времени в ее обществе. Гуляй больше на воздухе с Маргарит и ее друзьями.

— А вдруг зарядят дожди? Ведь такое иногда случается в Англии. А теннис? А неизбежные партии в гольф с неотвязными спортсменами в галстуках бабочкой? И я знаю, что мне придется ходить на рыбную ловлю. Чувствую это.

— По-моему, это прекрасный отдых.

— Только не для меня. Да и не для тебя, уверен.

Нет, отец, я просто не в состоянии жить у них. Но, знаешь, — Тони вдруг осенило, — вот что я сделаю. Я поселюсь в одном из маленьких коттеджей в Корфе, а когда захочется, буду приезжать к ним на велосипеде.

— Это, пожалуй, покажется странным и как-то нетактично получится.

— Ну, тут уж я ничего не могу поделать, все-таки это будет менее бестактно, чем гостить у них, постоянно испытывая чувство стеснения. Я притворяться не умею и в один прекрасный день не сдержусь и скажу им все, что о них думаю.

Генри Кларендон пытался уговорить сына, но Тони остался непоколебим.

В то время наплыв дачников был еще не так велик, — он принял гораздо большие размеры лишь год спустя, и Тони без труда нашел комнату с пансионом у плотника, жившего вдвоем с женой. Тони они оба очень понравились, особенно хозяин, высокий смуглый мужчина, который всю жизнь трудился не покладая рук и презирал всяких социалистов с их социалистическими законопроектами. Иногда по вечерам Тони сидел с ними в кухоньке, и они разговаривали о войне, о сыне плотника, все еще не демобилизованном из экспедиционных войск, орудующих на Востоке, и о всяких новостях. Консервативные взгляды плотника были весьма ограничены и предвзяты, но Тони нравилась его независимость и то, что он никогда не слышал от него никакого ворчания и жалоб на то, как трудно приходится рабочему человеку, — он вдоволь наслушался всего этого в армии от своих товарищей однополчан. Ему казалось, что этот плотник принадлежал к той же породе, что и старый Скроп, — породе, обреченной на вымирание, — массовое, стандартное производство скоро вытеснит с рынка и его самого и его кустарное ремесло. А жаль! Уже и сейчас плотник с трудом сводил концы с концами и не представлял себе, что же будет дальше. Он работал, не щадя себя, жил скромно, готов был и впредь так же трудиться и не мог понять, почему его заработок из года в год падает. Он винил в этом политику и агитаторов, не понимая, что его судьба является результатом сдвига громадных экономических сил, совершенно не зависящих от политики, и что ненавистные ему агитаторы — это нередко те самые люди, которые стремятся обуздать эти силы и направить их к более гуманным целям. Объяснять ему все это было бесполезно, и Тони не оставалось ничего другого, как сочувственно слушать и жалеть его.

Тони жил очень тихо, но не был подавлен, он много гулял и читал и иногда ездил на велосипеде в Стадленд, оставаясь там на полдня. Случалось, на него нападала беспричинная тоска, и он часами сидел, задумавшись, среди беловато-серых развалин громадного замка. Временами его охватывало острое нервное беспокойство, и тогда он срывался с места так стремительно, точно убегал от самого себя, и часами шагал, не останавливаясь, пока не выбивался из сил. Но спал он хорошо, и в течение этих двух недель его по ночам ни разу не мучили страшные кошмары, заставлявшие прежде бояться даже самого сна. В более спокойные минуты он часто думал о Кэти и Маргарит и о странном переплетении обстоятельств, приведшем его к этому неопределенному метанию между двумя женщинами, из которых одна стала теперь уже почти мечтой, а другая — увы! — слишком близкой. Он чувствовал себя в положении буриданова осла, умиравшего с голоду между двумя охапками сена.

Это была своего рода дилемма, со стороны казавшаяся чрезвычайно простой, но для человека, которому необходимо решать ее, сложная, как мироздание.

Здравый смысл говорил: «Выбери ту, которая тебе нужна, и иди за ней». Вот именно, которая ему нужна. И если это почти наверняка Кэти, то как, черт возьми, может он «идти за ней» без паспорта? Уже не говоря о прочих препятствиях, — о том, что он рассердит отца и рискует лишиться наследства. Не то чтобы он не был готов поставить все на карту, но все это усложняло положение. Ему как-то пришло в голову, что по традиции, установленной романистами викторианской эпохи, весь этот конфликт был бы разрешен чрезвычайно просто и быстро. Кэти оказалась бы развратной иностранной авантюристкой, завлекшей в свои сети неопытного молодого англичанина, и была бы благополучно предоставлена своей собственной жалкой судьбе, а он загладил бы свою вину перед невинной девушкой англичанкой, скоропалительно вступив с ней в брак. Единственное затруднение заключалось в том, что все эти предпосылки к развязке в викторианском духе были совершенно неприемлемы для Тони. Так что пользы от этой идеи все равно не было никакой.

Одно несомненно, и от этого он никуда не мог уйти, — то, что его отношения с Маргарит никогда не были такими, как бы ему хотелось, в них не было чувства полной свободы, полного самозабвения, которое он переживал с Кэти. Маргарит никогда не была ему товарищем, каким была Кэти. В тысяче всевозможных мелочей, вкусов и ощущений, из которых складывается повседневная жизнь, Маргарит и он постоянно расходились. Он вовсе не хотел, чтобы она во всем соглашалась с ним или была его точным отражением. Напротив! Но, когда он и Кэти расходились во мнениях, Тони всегда чувствовал, что она понимает его и считается с его точкой зрения. Ее суждение всегда шло параллельно его собственному, тогда как Маргарит либо вовсе не понимала, что у него может быть какая-то своя точка зрения, либо рассуждала с какой-то слепой предвзятостью. Другими словами, Маргарит жила обычными мелкобуржуазными ценностями, а Кэти — нет. Правда, он заблуждался, считая Маргарит бесчувственной, но инстинкт подсказывал ему, что она пользовалась своим телом, подавляя и пытаясь сломить его волю, а не стремясь обогатить их расцветающее чувство. Как не похоже все это на то, что было с Кэти! С ней он никогда не испытывал amari aliquid [64], никаких подозрений или разочарования. И все-таки он иногда спрашивал себя, вполне ли справедливо это сравнение. Он прожил с Кэти несколько недель в самую счастливую, самую полную пору своей жизни, среди чудесной природы, в солнечном краю, и сквозь зубчатые стены развалин замка перед ним вдруг вспыхивала яркая синева безоблачного неба, вставали рощи земляничных и оливковых деревьев, величественный купол горы и глубокое безмятежное небо, обнимавшее Эа. Маргарит была неразрывно связана с угрюмым одиночеством Лондона, с гнетом и ужасами войны. Он спрашивал себя, не любит ли он свою мечту о Кэти, которая теперь мерещится ему сквозь весь этот мрак военных лет в безбрежной дали счастливого светлого края юности и любви.

Однажды он сидел, как всегда обуреваемый этими мыслями и тысячью им подобных, одинаково мучительных и неразрешимых, охваченный смутной тоской ожидания. Ему казалось, что вся его жизнь превратилась в сплошное ожидание. Все остальное бессмысленно и нереально, как объявления на станциях, которые читаешь, чтобы скоротать время до прихода поезда. Как бы ни изнемогал он от этого мучительного хаоса чувств, он должен ждать, ждать, пока властители мира милостиво соблаговолят разрешить смиренному англичанину отправиться на поиски своей возлюбленной, в которой он по какой-то странной прихоти, изволите ли видеть, нуждается. А пока великие мира лишь разглагольствуют о том, как много они делают для всеобщего счастья. «В нашей маленькой жизни, — прошептал Тени, — на что нам все эти громкие слова?» Он почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову от внезапно охватившей его ярости против всей этой идиотской алчности, тупости и подлости, сжигающих мир, подобно гигантским огнеметам. К черту правительства, парламенты, королей промышленности, первенство в торговле, красные флаги, полосатые флаги, пятнистые флаги — к черту их всех.

На карту поставлена наша национальная честь, Ну и что же — кому какое до нее дело? Вечно одни и те же фразы…

Он засмеялся и закурил трубку, глядя на овец, пощипывающих мягкую траву и, по-видимому, пребывающих в полном неведении о том, что мир полон мясников.

Когда Тони не одолевали эти мучительные мысли, он с наслаждением гулял и впервые за много лет начал снова ощущать неизъяснимую радость от одиночества и красоты природы. Ему нравилась широкая, болотистая, поросшая вереском равнина, расстилавшаяся к северу и востоку от Найн-Барроу-Даун, пучки жестких трав в коричневой болотной воде, белая пушица и кусты мягкой синей генцианы, которую он никогда не видел дико растущей. Он подолгу задерживался в деревнях, особенно в Уэрт-Малтрэверс, которая сохранила отпечаток глубокой первобытной старины, заглядывал в старинную часовню в Сент-Алделмс и особенно любил длинную, поросшую по бокам ежевикой тропинку, пересекавшую Уорбарроу-Даун, откуда открывался бесконечный простор моря и пляжа. Его ледяная апатия начинала понемногу оттаивать от соприкосновения с ласковой красотой этого края, обреченного, как он знал, в более или менее недалеком будущем на эксплуатацию, но сейчас еще сохранявшего свое благородное достоинство; это была земля, на которой прожило не одно поколение людей, сжившихся с ней, земля, не подвергшаяся насилию, не разграбленная.

Бараки большого пехотного лагеря в Уорхеме и танковых частей к югу от Вула были несомненными признаками неминуемо надвигающегося разорения и обезличивания. «Да, неминуемо, — думал Тони. — Как легко мы миримся с уничтожением самого главного в жизни, незаменимого, и как мало мы думаем об этом!

Но не надо никакой искусственной охраны, никакой самодовольной опеки над красотой. Пусть все идет своим путем. Пусть проходят танки и расчищают место для стандартных бараков! Если можно мириться с тем, что люди тычутся в слепоте и только стараются выжать побольше денег в этом машинном мире, то вздыхать об исчезновении» красивых уголков»— просто слезливое лицемерие.

Примерно через день Тони ездил на велосипеде в Стадленд. Он чувствовал, что старшие члены семьи отнюдь не огорчены тем, что он не гостит у них в доме. Инстинкт его не обманул. Обособленная бесцельная жизнь семьи, живущей на даче, удручала его и напоминала ужасающее «ничегонеделание» английского воскресного дня. Это была растительная жизнь a rebours [65], ослабление, а не восстановление жизненных сил. Насколько это было возможно, они перенесли с собой в деревню все свои городские привычки, вплоть до граммофона и бриджа, — даже большая часть провизии доставлялась из Лондона. Купание было чем-то вроде «ванны», а не физическим наслаждением, которое испытываешь плавая в море. Тони поражала убогость жизни в этом богатом доме, где все так изнемогали от скуки, что даже его приезд являлся развлечением. Эти люди были похожи на глупых детей, которым нужно множество сложных и дорогих игрушек. Тони предпочитал свое собственное горькое существование, он по крайней мере хоть огорчался, страдал.

Маргарит бродила с видом полного безразличия и выглядела в белом платье девически непорочной.

Он был рад, что, благодаря присутствию посторонних, всякая близость между ними была почти невозможна, и не прилагал никаких стараний, чтобы остаться с ней наедине. Отношение родителей к нему было нейтральным — Тони считался «другом детей». Он, спрашивал себя, известно ли им, и в какой мере, о трагическом конфликте между ним и Маргарит. Во всяком случае, они не делали ни малейших попыток свести их. Да в конце концов и сам Тони благодушно признавал — не такая уж он блестящая партия для Маргарит. Он уже стал подумывать, что, может быть, она примирилась с ролью «нежного друга», которую сначала отвергла с таким негодованием. Но несколько раз Тони случайно поймал на себе ее взгляд, горевший затаенным огнем собственничества. У него мелькнула мысль, что он вел себя в отношении Маргарит в высшей степени наивно — чередование нежности и отчужденности, его приверженность к Кэти, — чувство, которое он не в состоянии был скрыть, — все это, конечно, должно было способствовать тому, чтобы простой эпизод военного времени с когда-то влюбленным в нее мальчиком превратился в пламенную страсть. Но теперь уже поздно было вести себя по-другому. А кроме того, Тони знал, что он все равно не сумел бы долго притворяться.

Восемнадцатилетний брат Маргарит, который на будущий год должен был поступить в университет, тоже жил на даче; он мечтал о военной службе и занимался спортом. Тони он нравился гораздо больше, чем его товарищ Гарольд Марслэнд, который был еще моложе и, по-видимому, питал мальчишескую страсть к Маргарит. Она откровенно кокетничала, вечно ходила с ним под руку и щедро награждала всякими ласкательными именами, что в то время было модным.

Тони смутно подозревал, что это делается с целью разжечь его ревность. Его забавляло, что всякий раз, когда Маргарит бывала с Элен Марслэнд, сестрой Гарольда, они тотчас же объединялись против него в женский союз и всячески давали ему понять, что ставят его на одну доску с мальчиками. Тони не мог сердиться на эту ребячливую женскую заносчивость, а им, по-видимому, ужасно этого хотелось. Все это казалось ему такими пустяками. Но когда Маргарит отсутствовала, Тони замечал резкую перемену в отношении к нему Элен, — какое-то смиренное поклонение белокурой женщины обагренному кровью мужчине.

Тони удручало ощущение пропасти между ним и этой молодежью, между его внутренней истерзанностью и их свежей беспечной молодостью, их невозмутимой верой в жизнь. Даже Маргарит, почти его сверстница, которая, конечно, тоже немало пережила, казалась гораздо ближе к ним, чем к нему. Это был лишний повод радоваться, что он отказался жить у них в доме. Ему невыносима была мысль, что его чувство полной потерянности, сознание никчемности жизни, его недоверие и отчаяние могут в какой-то мере передаться им и они вдруг прозреют и увидят, в какое страшное время живут. Почему бы хоть некоторым людям не чувствовать себя счастливыми, пусть даже ненадолго? Но он знал, что сам не мог бы поддерживать изо дня в день этот беспечно шутливый тон, царивший у них в доме. Как он ни старался, это не всегда удавалось ему. Однажды, забывшись, он заговорил несколько неосторожно и поймал на себе подозрительный, сердитый взгляд Гарольда, который спросил Тони:

— А что, собственно, вам не нравится в английском обществе? Англия — прекраснейшая страна, а мы — лучший народ в мире.

Тони посмотрел на круглое, довольно красивое лицо мальчика, на его волосы цвета конопли, на его голубые, не очень умные глаза, сердито уставившиеся на него, и ничего не ответил. Зачем в самом деле Гарольду Марслэнду знать, что не все в мире благополучно? Он ничего не потерял на войне — наоборот, благодаря ей состояние его родителей значительно увеличилось. Гарольд знает, что из школы перейдет в университет, и затем, проведя года два за границей, вступит в дело, во главе которого стоит его отец, и со временем займет его место. Почти все, с кем ему приходится встречаться, относятся к нему с расположением, которого заслуживают наследники, — общество как бы почтительно расшаркивается перед капиталом. В его распоряжении будут всякие дорогие игрушки, а с такими глазами и таким лбом он едва ли будет когда-либо снедаем I'amour de l'impossible [66].

Женщины не замедлят обнаружить его таланты, а на свои доходы он сможет завести псовую охоту. Что же может быть неблагополучного в таком мире?

Несколько дней спустя Тони с удивлением и горечью обнаружил, что все эти юнцы вовсе уж не такие толстокожие и совсем не так беззаботны, как ему казалось. Тони поехал как-то поездом с Джулианом, братом Маргарит, намереваясь вернуться в Корфе по берегу пешком. Они забыли про лагерь танковых соединений в Буле, и постовой вернул их обратно.

Еще одно воспоминание о той свободе, за которую они сражались. Тони поговорил немного с сержантом о войне, о походах, надеясь, что тот пропустит его как бывшего офицера, но быстро убедился, что стал для него уже самым заурядным штафиркой.

Когда они возвращались обратно к шоссе, для чего пришлось сделать немалый крюк, юноша сказал:

— Как бы я хотел побывать на войне.

— Не говорите этого, — воскликнул Тони, — счастье ваше, что вы там не были. Если вы молитесь богу, благодарите его каждый вечер за то, что вы избежали этого.

— Нет, — упрямо повторил Джулиан, — я жалею, что не был там. Мне бы хотелось иметь право поговорить с этим человеком, как говорили с ним вы.

— Я просто пытался подъехать к нему, чтобы он пропустил нас.

— А все-таки между вами чувствовалась какая-то связь. Он сразу стал относиться к вам более почтительно. Ах, как я вам завидую!

Тони не мог прийти в себя от изумления. Завидовать ему, человеку, который вынужден был на всякий случай забросить подальше патроны от своего револьвера…

— Вы очень любезны, — сказал он иронически, — но не понимаю, чему тут завидовать.

— Ах, очень многому. Вы видели и делали что-то настоящее и приобрели вот это чувство товарищества, которое связало вас друг с другом на всю жизнь.

А мы что приобрели? Ничего. Вы не знаете, Энтони, что за жизнь была в школе эти последние два года.

В конце каждого семестра старшие товарищи отправлялись в военные училища и оттуда в армию, а потом приходили сведения о выбывших из строя, убитых и раненых. А мы только и жили ожиданием того дня, когда, наконец, и нас призовут. Я даже хотел убежать и поступить рядовым, только чтобы избавиться от этого ужасного чувства неопределенности. А потом вдруг, после того как мы месяцы и годы только об этом думали, наступило перемирие, и мы оказались ненужными. Мы были готовы к смерти, но даже и смерть не нуждалась в нас.

Он отвернулся, чтобы скрыть, как у него дрожат губы. Энтони был растроган и в то же время ошеломлен. Они шли молча, пока Тони не убедился, что Джулиан вполне овладел собой, и только тогда сказал мягко:

— Я теперь понял. Мне это раньше и в голову не приходило. Вы чувствуете себя обманутыми в своих ожиданиях, и от этого такая опустошенность. Но, видите ли, служили мы или нет, все мы сейчас в более или менее одинаковом положении. И должны помогать друг другу, смотреть вперед и не думать постоянно о пережитых несчастьях. Если мы будем слишком много думать о погибших и пострадавших на войне, то все сойдем с ума. Не жалейте о том, что у вас нет этих ленточек на груди, — есть много гораздо более важных дел, чем война, и их еще предстоит совершить. Каждый из нас может тихо и незаметно делать свое дело, и не надо ждать от жизни слишком многого или слишком много от нее требовать.

— Вы так думаете? — спросил Джулиан.

Тони посмотрел на него внимательно, с любопытством, стараясь угадать, сказал ли он то, что нужно, или его слова не произвели никакого впечатления.

После неожиданной вспышки юноша ушел в себя и держался очень сдержанно, замкнувшись в тесном мирке собственных переживаний. Тони вздохнул, досадуя на себя за то, что не сумел подойти к нему.

Но он не желал принуждать Джулиана к откровенности или поучать его. Они скоро заговорили о другом, но Тони мучило сознание своей неудачи.

Когда они прощались на станции Уорхэм, Джулиан сказал нерешительно:

— Спасибо за ваши слова, Энтони. Я подумаю над ними. С вашей стороны было очень благородно, что вы не посмеялись надо мной.

— Смеяться над вами! Боже мой, Джулиан, да над чем же тут смеяться. Я от души хотел бы чем-нибудь по-настоящему помочь вам.

Джулиан посмотрел на него, словно собираясь что-то сказать, но паровоз засвистел, поезд тронулся, мальчик только улыбнулся и помахал рукой. Энтони прошел в сумерках пять миль обратного пути до Корфе; он шел, глубоко задумавшись и изредка ругаясь вслух, кого или что он ругал, он и сам толком не знал.

VII

Вернувшись в Лондон, Энтони нашел у себя открытку от Уолтера Картрайта:


«Позвоните мне, когда вернетесь. У меня есть для вас кое-какие новости».


Тони тотчас же позвонил ему, и после обычных расспросов о проведенном отпуске, о Маргарит и ее семье Уолтер сказал:

— Так вот, по поводу вашего паспорта. Я думаю, что теперь, когда мир подписан, никаких затруднений не будет — трудно будет только с австрийской визой.

А кроме того, анкета ваша заполнена не по форме.

По этому поводу уже пытались снестись с вами.

— Не по форме?

— Да. Там только одна подпись. Но, видите ли, я говорил об этом с одним работником у нас в министерстве, и, оказывается, он вас знает. Он хочет вас повидать и обещает помочь.

— Мой знакомый у вас в министерстве? Кто же это такой?

— Меня просили не говорить. Можете вы прийти завтра к чаю в мой клуб? Я приведу его с собой.

— Отлично, но только я попаду в клуб не раньше пяти часов.

— Ничего, мы вас подождем.

Поговорив еще немного, Уолтер дал отбой, оставив Тони в недоумении. Кто же это в министерстве, в отделе Уолтера мог знать его и делать из этого какую-то тайну? Тони перебрал в уме своих знакомых и в конце концов решил, что это, вероятно, кто-нибудь из тех, кого он знал в армии. Он от всей души пожелал, чтобы это не оказался кто-нибудь, имевший против него зуб. Он лег спать в приподнятом настроении. Наконец-то! Голос Уолтера звучал вполне уверенно. Какая досада с этой анкетой — неужели Скроп или лорд Фредерик Клейтон забыли подписать ее?

На следующий день после пяти часов Энтони стоял в мраморном вестибюле клуба Уолтера и ждал, пока о нем доложат. Люди входили и выходили, обмениваясь приветствиями. Непреодолимая скука, словно от дважды прочитанной газеты, исходила от пышно отделанных стен и портретов каких-то давно забытых личностей. Странное учреждение английский клуб. «Сэр Джон совершенно неклубный человек»— это, по-видимому, считалось сокрушительной характеристикой. Тони почувствовал симпатию к сэру Джону» но, прежде чем он успел продолжить свои размышления о клубах, услышал голос Уолтера и последовал за ним в одну из больших курительных комнат, где очутился лицом к лицу со Стивеном Крэнгом. Они крепко пожали друг другу руки.

— Здравствуйте, Кларендон, как поживаете?

Очень рад встретиться с вами. Садитесь, давайте выпьем чаю.

Крэнг говорил непринужденным, вполне «культурным» голосом, отнюдь не похожим на его прежние резкие выкрики. Одет он был очень прилично, почти элегантно, в серый в полоску костюм прекрасного покроя, а его некогда всклокоченные волосы были тщательно приглажены и расчесаны на пробор. Лицо его утратило прежнюю худобу и приобрело выражение учтивой осторожности, как будто он постоянно боялся допустить какую-нибудь оплошность. Энтони был так поражен неожиданным появлением Крэнга и происшедшей с ним переменой, что сидел молча, прихлебывая чай и прислушиваясь к разговору, который казался ему пустой профессиональной болтовней, полной каких-то недомолвок и намеков. Каким чудом Крэнг очутился на государственной службе и, по-видимому, в первых ролях? Из их разговора Тони заключил, что Крэнг — начальник Уолтера.

Уолтер вскоре поднялся, сказав, что ему пора идти, очевидно желая предоставить им возможность поговорить с глазу на глаз.

— Удивительно способный человек, — сказал Крэнг тем же мягким голосом, который так поразил Тони. — Вы давно с ним знакомы?

— Нет, уже после того как вернулся из армии.

— Так вы были на войне? — Это было сказано участливо-покровительственным, почти снисходительным тоном, который неприятно резанул Энтони. — В общем, это была отвратительная история. Жаль, что мы дали вовлечь себя в нее, но выбора не было.

Теперь мы должны приложить все усилия, чтобы это не повторилось.

Тон был такой разумный и сочувственный, что Тони готов был упрекнуть себя за несправедливое чувство раздражения, охватившее его. Но какой контраст с прежним бунтарем Крэнгом! Тони надеялся, что его изумление не слишком явно написано у него на лице.

— Ну, а теперь насчет вашего паспорта, — сказал Крэнг, вынимая из кармана какой-то документ. — Здесь требуется еще одна подпись и ваш адрес. Чиновники паспортного отдела пытались связаться с вами, но лорд Фредерик не знал вашего адреса. А вы с ним, кстати, давно знакомы?

— Встречался до войны у Скропа, — рассеянно сказал Тони, глядя на документ. — Почему вы спрашиваете?

— Да потому, что он мой друг, — ответил Крэнг с покровительственной ноткой в голосе, — а я никогда не встречал вас у него в доме. Скроп, по-видимому, забыл подписать бумагу, — добавил он.

— Это было за несколько дней до его смерти. — Так вот что, дорогой мой, достаньте еще одну подпись для вашей анкеты. Достаточно будет подписи вашего банкира. Для въезда во Францию, Италию и Швейцарию разрешение будет получить нетрудно, весь вопрос в Австрии. Ну, а потом, конечно, потребуются визы. Вполне естественно, что правительству нежелательно, чтобы наши подданные болтались по странам, с которыми мы еще недавно воевали, да и те едва ли будут вам сейчас рады. Можете вы представить какие-нибудь веские основания для вашей поездки?

— Только неотложные личные дела, — сказал Тони, вспоминая ротную канцелярию и процедуру увольнения в отпуск.

Он вовсе не был намерен сообщать Крэнгу настоящую цель своей поездки.

— Довольно-таки неопределенно, но мы посмотрим, что можно сделать. На это, вероятно, потребуется некоторое время. Для вас это имеет значение?

— Чем скорее мне разрешат, тем лучше. Но я уже так давно жду, что могу, по-видимому, подождать еще немного.

Тони не мог подавить легкой нотки горечи в голосе: выступать в роли смиренного просителя перед Крэнтом — это уж было слишком!

— Постарайтесь вооружиться терпением, — сказал Крэнг довольно добродушно, но все с тем же прoправительственным оттенком, который раздражал Тони: — Управление государственными делами, как вы сами понимаете, обусловливается определенным порядком, которому необходимо подчиняться. Я готов согласиться с вами, что они далеко не совершенны, но мы сейчас переживаем трудное время, кругом хаос, и каждому из нас приходится мириться со всякими неудобствами и проволочками во имя общего блага.

— Да? — сказал Тони. — А вы не находите, что все это уже слишком долго тянется? И я, видите ли, никак не могу понять, какое может иметь значение для Великобритании или любой другой высокой державы, поеду я в Вену или нет.

Он подумал, есть ли у Кэти паспорт, а если нет, то как его достать.

Крэнг засмеялся.

— Разумеется, с такой точки зрения это кажется абсурдом. Но правительственные распоряжения должны охватывать всю систему, исходить из общегосударственных масштабов, а исполнительным органам надлежит пользоваться своими полномочиями в известных пределах. Кроме того, Австрия сейчас находится в состоянии политического брожения и экономического упадка…

Разговор перешел в длительную дискуссию о Габсбургской империи, причем Крэнг стоял за раздел, а Тони утверждал, что замечательная австрийская культура выросла именно из этого своеобразного союза государств, и это их самоопределение приведет только к тому, что во имя так называемого общего счастья каждый человек в отдельности станет несчастным.

Затем Крэнг переменил тему разговора и сказал:

— Вас, вероятно, удивляет мое теперешнее положение?

— Как естественный результат ваших личных дарований — нет, — вежливо ответил Тони, — но должен признаться, что мне было бы интересно узнать, каким образом произошла с вами эта эволюция, из революционера в высокопоставленного министерского сановника. Вы не сердитесь на мой вопрос?

— Нет, нисколько, дорогой мой, — сказал Крэнг с подчеркнутым добродушием, хотя Тони заметил, как в глазах у него сверкнул прежний огонек. — Будь я на вашем месте, я, вероятно, задал бы такой же вопрос. Но, пожалуйста, не думайте, что я изменил своим убеждениям. Отнюдь нет. Это только перемена метода.

— Понимаю, — ответил Тони, хотя на самом деле он все еще ничего не понимал.

— А произошло это так. Вскоре после того, как вы покинули Вайн-Хауз, — кстати сказать, какой это был прекрасный старый дом! — я бросил преподавание, чтобы посвятить себя политической работе в Лондоне. Двухлетний опыт убедил меня, что резкий перелом не только неосуществим, но и нежелателен.

Требовалось постепенное преобразование, прививка новых методов, обновление старых. И я увидел, что это уже фактически происходит, совершенно независимо от партий. При формировании нового министерства оказалось, что министр, которому была поручена его организация, мой близкий друг. И так как он знал, что я специально занимался изучением вопросов, связанных с новыми проблемами, он пригласил меня на временную должность, которая затем стала постоянной.

— Но вы по-прежнему социалист и последователь Маркса? — спросил Тони в упор.

Злобный огонек сверкнул в глазах Крэнга при этом бестактном вопросе, но он с преувеличенной любезностью ответил:

— Ну, знаете, по-моему, я, в сущности, никогда им и не был. Бедняга Маркс поистине удивительный человек! Но что касается практических задач управления государством, в этом он совершенно не разбирался. Самое важное здесь — это уметь охватить поставленную перед вами проблему во всем ее объеме, а он этим почти не интересовался. Улучшить условия человеческого существования можно только путем научного анализа каждой проблемы по мере ее возникновения, что позволит найти правильный подход к ее решению.

— Вот как? — иронически сказал Тони. — Вы напоминаете мне джентльменов, которые производят эксперименты над лягушками и кроликами. А это, в свою очередь, напоминает мне одно довольно грубоватое солдатское выражение: «Я тебе худа не желаю, но хоть бы твои кролики сдохли».

Крэнг засмеялся снисходительно, благодушно, но вместе с тем явно давая понять, что не одобряет этой недостойной, невежественной болтовни. «Сущий джентльмен», — иронически подумал Тони. Однако ничего больше не сказал: он не мог себе этого позволить — слишком уж он нуждался в паспорте. Поговорив еще немного о том о сем, они расстались, причем Тони получил довольно неопределенное приглашение «пообедать как-нибудь у меня на даче».

— Да, — сказал себе Тони, когда Крэнг, уезжая в такси, помахал — ах, так любезно помахал ему ручкой, — ну и чертовщина! Жаль, что нет тут нашего фельдфебеля, он бы нашел для этого подходящее название, ну и чертовщина!

Размышляя таким образом, он отправился домой, где его ожидал обед из ломтика холодной ветчины и пары яиц.

VIII

После стольких проволочек и унижений, стольких разочарований Энтони едва мог убедить себя, что он в самом деле сидит в вагоне поезда и едет в Вену.

Да, поезд действительно движется, все быстрее и быстрее удаляясь от Лондона, — вот это, наверное, Пэрли, окутанный, как и подобает, серой фланелью октябрьского дождя. Почти год прошел со времени перемирия. И какой год! Его ждали (этот первый год «мира»), как зарю золотого века, преддверие новой эпохи, когда старая вражда и прежние ошибки будут искуплены и забыты. На самом деле он оказался продолжением войны, гнусной войны, преисполненной все той же алчностью. По-детски нелепый и жадный передел мира, по сравнению с которым постановления Венского конгресса 1815 года могли бы считаться мудрыми и гуманными, — вот до чего низко пало политическое самосознание Европы за одно столетие. Тони чувствовал, что для него этот год был беспросветным тюремным заточением, мукой томительного ожидания и жажды вырваться на волю. Заточение в Рейнской области в ожидании демобилизации, заточение в Англии на конторской службе, дома, в сырой, лишенной окон мастерской, бесконечное ожидание, пока маньяки войны и их приспешники милостиво не соблаговолят разрешить ему проехать по небольшому клочку земной поверхности. Они поступали так, как будто вся земля и населяющее ее человечество принадлежат им; о Паллада [67], где щит твой? Тони вынул свой паспорт и поглядел на него с тем смешанным чувством облегчения и негодования, с каким невинно осужденный мог бы смотреть на свое свидетельство об освобождении. Вот он, со своей высокопарной фразеологией и гербом министра иностранных дел: «Мы, Билл Бэйли, лорд ничевок, никчемный, безмозглый слуга его величества и прочее и прочее». Да, вот он должным образом визированный для Франции, Бельгии, Италии, Швейцарии и Австрии, но не для Германии, нет, ибо Германия — страна наиболее злостная из прежних врагов. Тони чувствовал, что если бы даже ему грозил расстрел, его не заставили бы поехать в Бельгию, хватит с него, и не на одну, а на несколько жизней, этой залитой кровью, растоптанной маленькой страны. Но вот он, наконец, держит в руках этот паспорт с визами трех стран, с подписями и печатями, согласно которым ему милостиво разрешается передвигаться по небольшому клочку родины всего человечества — земли. Вши на поверхности нашей планеты! За все это он заплатил деньгами, петом, временем, тысячью нравственных унижений, лицемерной учтивостью ко всевозможным Крэнгам и Картрайтам, обиванием порогов затхлых канцелярий по первому требованию наглых канцелярских крыс.

Тони засмеялся и сунул паспорт обратно в карман.

Затем, тихонько напевая, принялся ходить взад и вперед по пустому купе покачивающегося вагона. Он так радовался своему освобождению, он весь был полон такого нетерпеливого ожидания встречи с Кэти, что перестал думать о всех этих неприятностях «века прогресса». Мокрые туманные поля проносились мимо, темные призраки домов и оголенные деревья — mein Vaterland, mein Vaterland! [68] Энтони чувствовал, что ему наплевать, увидит он снова свое отечество или нет. Кэти, Кэти, я еду к тебе! И в такт стучащим колесам он снова и снова напевал: Wenn Ich in deine Augen seh'! [69] В длинной очереди нетерпеливо толкавшихся пассажиров Энтони, с саквояжем в руках, медленно, шаг за шагом, продвигался к деревянной будке хранителей прекрасной свободной земли — Франции. Наконец он добрался до окошечка и подал свой паспорт, взамен чего получил прямо в лицо волну горячего смрадного воздуха. У окошка сидели на табуретах два человека, по-видимому, один должен был наблюдать за другим, за ними виднелись фигуры полицейских и часовых с примкнутыми штыками в стальных шлемах. Стальные шлемы в Гавре — военное умопомешательство.

— Вы англичанин? — спросил человек, которому Энтони подал свой паспорт.

Казалось бы, это и так явствовало из его паспорта, но Тони вежливо ответил:

— Да, я англичанин.

— Что вы собираетесь делать во Франции?

— Я хочу проехать в Базель.

— А, вы направляетесь в Швейцарию?

— Да.

Ему показалось излишним добавлять, что он направляется еще дальше — поскольку это их не касалось, они сбудут его с рук в Базеле. Чиновник тщательно проверил в паспорте даты, сравнил фотографическую карточку (весьма неудачный образец фотографического искусства) и выразительно прочел вслух текст французской визы. Затем слегка пожал плечами, как человек с неудовольствием удостоверившийся о том, что все, к сожалению, в порядке.

— Значит, во Франции вы только проездом? — спросил он, протягивая руку за штампом и продолжая как бы нехотя перелистывать страницы паспорта другой рукой.

— Да.

В этот момент он открыл страницу с австрийской визой. Чиновник вздрогнул, как ищейка, почуявшая добычу, и воскликнул:

— Австрия!

— Австрия! — подхватил другой с крайним подозрением.

Головы их сблизились, когда они принялись рассматривать позорное пятно на правильно оформленном документе, безуспешно стараясь разобрать немецкие слова.

— Вы едете в Австрию? — воскликнул чиновник с негодованием.

— Да.

— Зачем же вы тогда говорили, что едете в Швейцарию?

Тони вздохнул:

— Но я действительно еду в Швейцарию. А потом поеду дальше. Ведь я не могу попасть в Австрию иначе как через Швейцарию, не так ли?

— Зачем вы едете в Австрию?

— Ну, это уж мое дело, — твердо сказал Тони. — Вы видите, что паспорт мой в полном порядке во всем, что касается Франции.

— Но зачем вы говорили, что едете в Швейцарию?

Тони ничего не ответил, а чиновник сказал контролеру:

— Это австрийская виза!

— Да, — сказал тот, — безусловно, австрийская.

И оба зловеще покачали головами.

— Послушайте, — сказал, с трудом сдерживаясь, Тони, — я надеюсь, вы не будете чинить препятствий вашему союзнику, человеку, сражавшемуся на французской земле, который участвовал в боях на Сомме, был в Артуа, Пикардии и Фландрии.

— А! Так вы были в армии? — воскликнул чиновник, словно изумляясь тому, что какой-то англичанин действительно мог сражаться.

— Да, — сказал Тони, — три года.

Бац! Штамп стукнул, и паспорт с большой неохотой вручен владельцу, как будто еще оставалась слабая надежда на то, что в последнюю минуту какой-нибудь «непорядочек» высунет свою крошечную головку и пискнет: «А вот и я!»

К этому времени мучительное нетерпение людей, ожидавших своей очереди, стало проявляться в энергичном напоре, и Тони, несмотря на все усилия, едва удалось удержаться у окошка, уцепившись за барьер.

Едва он успел схватить свой документ, как мощный напор толпы швырнул его на какого-то закутанного в плащ полицейского, который не соблаговолил ответить на его вежливое извинение. Добравшись до таможни, Тони поставил свой саквояж на пол, открыл его и приготовился снова ждать. Стирая пот с лица, он тихонько напевал марсельезу: «Liberte, Liberte cherie» [70].

Та же сцена, с незначительными изменениями, повторилась, когда он, покидая французскую территорию, вступал на швейцарскую, где непроходимое тупоумие чиновника напомнило Тони ренановское [71] определение бесконечности. Тони обливался потом от злобы и нетерпения, но лицемерно сохранял невозмутимую вежливость. Нет, им не удастся вывести его из себя, этим глашатаям новой эры мира и благоволения, хотя он с величайшим удовольствием швырнул бы их наземь и растоптал ногами. Они ведь только «исполняли свой долг». Презренные блюдолизы, согласившиеся взять на себя подобные обязанности! Он презирал их и презирал себя за то, что ему приходилось считаться с ними.

Из-за чрезмерного усердия этих ревностных чиновников поезд ушел из Гавра с большим опозданием.

Вследствие этого Тони не попал на поезд в Париже и добрался до Базеля только на вторые сутки. Поезд шел нестерпимо медленно с бесчисленными остановками, он был переполнен, все пассажиры не в духе, нервы у них были совершенно издерганы.

О, счастливые победители, счастливые завоеватели славы и Эльзаса! Несчастный, освобожденный Эльзас, где Иоганн Мейер отныне должен быть бравым Жаном, а голубоглазая Гретхен произведена в Маргариту.

Когда поезд пересекал бывшую линию фронта, перед глазами Тони мелькнули ряды окопов и колючих заграждений и, чтобы не видеть всего этого, он углубился в томик Гейне, к вящему беспокойству и подозрению своих просвещенных спутников.

Но сердце его радостно билось, когда он шел по залитым теплым и ясным светом осеннего солнца улицам Базеля, наслаждаясь свободой и спокойствием. Какое блаженство избавиться, хотя бы на несколько часов, от нестерпимой скрытой подозрительности, ненависти и трагических воспоминаний, которыми до сих пор все еще полны воевавшие страны.

Тони не любил швейцарцев, ему не нравился их плохой вкус, их резные часы с кукушкой, их тирольский фальцет, зимний спорт и прочие пороки, но сейчас он готов был целовать их землю, ведь они сумели сохранить хоть какое-то уважение к свободе, какую-то гуманность. Никто не провожал его пристальным взглядом, когда он шел по улице, никто не спрашивал у него документов, никто, по-видимому, не злобствовал на него за то, что он иностранец. Город спокойно жил своей жизнью; Тони встречалось много мужчин его возраста, мирно занятых своими делами, и очень немного военных мундиров.

Ему нравились эти чистенькие извилистые улицы, с раскрашенными островерхими домами и готическими надписями. Здесь Иоганн мог оставаться Иоганном, Жан — Жаном и Джованни — Джованни. Тони подумал, а что бы ответил, например, вот хоть этот высокий широкоплечий человек, похожий на немца, если бы он подошел к нему, протянул руку и сказал: «Сэр, попав в вашу страну, я чувствую себя таким счастливым, каким не был уже много лет. Вы усвоили основное правило — жить мирно между собой и не вмешиваться без нужды в чужие дела. Дайте мне вашу руку, сэр. Разрешите пожать ее». Вероятно, этот человек обиделся бы на него и подумал, что над ним издеваются, в особенности, если он не читал Диккенса. В общем, Тони решил, что лучше воздержаться от публичного изъявления своих чувств, и удовольствовался тем, что дружелюбно похлопал рукой по резному деревянному столбу, изображавшему цветущую, раскрашенную в яркие цвета горожанку эпохи Возрождения. Потом он подумал, что этот человек мог на самом деле оказаться немцем. Пожать руку убийце! Он вспомнил раненого немецкого солдата, который настоял на том, чтобы пожать, ему руку в порыве благодарности за то, что Тони достал для него носилки. В какое негодование привело бы это английских старых дев с лошадиными зубами. Какой позор!

— А еще офицер! Он тихонько запел: Wenn ich in deins Augen seh'! О Кэти, Кэти, я еду к тебе, еду к тебе, Кэти, моя Кэти! Herz, mein Herz.

Часы на каком-то общественном здании показывали без десяти два по среднеевропейскому времени. Тони почувствовал, что голоден и нельзя все-таки жить одним расположением к Базелю и мечтами о Кэти.

Он шел по улицам мимо ярко выкрашенных домов и неуверенно посматривал по сторонам, не попадется ли где ресторан, — он хорошо помнил кулинарное негостеприимство маленьких английских городков. Внимание его привлекла надпись крупными черными готическими буквами: «Мюнхенская пивная». Да, несомненно, хотя со времени перемирия не прошло еще и года, вывеска гласила «Мюнхенская пивная». Тони открыл дверь и вошел.

В нос ему ударил не лишенный приятности запах кислой капусты, опилок и пива. Солидные мужчины, не имевшие, по-видимому, ни малейшего представления о голодных пайках, пили вино, читали газеты, играли в шахматы и ели с удивительным аппетитом и со вкусом. Тони хотелось крикнуть им: «Стойте! Разве вы не знаете, что была война? Разве вы не знаете, что в Германии, Австрии и России голодают миллионы людей? Не ешьте больше того, что вам полагается! Но вместо того, чтобы обратиться с этим воззванием, которое вряд ли было бы встречено сочувственно, он сел за столик и заказал себе Wiener Schnizel [72] с картофелем и пиво. Wiener Schnizel, разумеется, в честь Кэти! Внезапно ему пришло в голову, что может быть Кэти голодает в этой несчастной разоренной Австрии. Мысль эта была так ужасна, что, несмотря на голод, он с трудом проглотил первые куски, Кэти голодает! О, бог войны, закали сердца моих воинов!

О доблестная, доблестная война против женщин и детей!

Madchen [73], казалось, была, удивлена, что Тони заказал только одно блюдо, да и то всего не съел — порция была действительно громадная. Она усердно предлагала ему Apfelkuchen [74] или сыр. Тони пытался объяснить ей, что он долго был на скудном пайке и отвык от обильной пищи и вообще он приехал из страны, где продукты питания все еще строго нормированы.

— Ein Englander! [75] — воскликнула она взволнованно. — Значит, вы были на войне!

— Да.

Ее широкое добродушное крестьянское лицо осветилось улыбкой материнской нежности и сочувствия.

Как отрадно было слышать ее низкий немецкий голос, чувствовать тепло дружеского участия, видеть безмятежно спокойное лицо женщины, не тоскующей о погибшем возлюбленном, но и не старающейся обратить на себя внимание кокетливыми ужимками.

Простая, честная женщина, инстинктивно угадывавшая скрытое страдание.

— Вы приехали отдохнуть в Швейцарию? Как жаль, что приближается зима. Весной у нас чудесные цветы, ах, такие чудесные!

Тони почувствовал, что у него вот-вот слезы брызнут из глаз. Он не мог сдержать их. Просто не мог сдержать. Ответить штыком на штыки, жестокостью на жестокость, презрением на презрение — это всегда легко. Человеческая ненависть и равнодушие могли сломить его, но они не задевали его чувств. А вот перед этой добротой, перед этой теплой, немецкой чувствительностью он становился беспомощным, как ребенок. Его охватило неудержимое желание рассказать ей то, что он так ревниво, так угрюмо прятал в своём сердце все эти долгие томительные месяцы.

— Нет, я не остаюсь в Швейцарии, — сказал он, — я еду в Вену.

— В Вену? Ach, so! [76]

— Да. Перед войной я любил одну девушку, она родом из Вены. Я ничего не знаю о ней с августа тысяча девятьсот четырнадцатого года. Теперь я еду в Вену, чтобы разыскать ее, если смогу.

Девушка смотрела на него широко открытыми голубыми глазами.

— И вы все эти годы помнили ее?

— Да.

— И хотя вы сражались на войне, вы все еще любите ее?

— Да.

— Ach! — воскликнула она, всплеснув руками. — Как это хорошо. Как хорошо!

— Только бы мне найти ее.

— О, вы ее найдете, непременно найдете! Я никогда не думала, что англичане могут так чувствовать. Они такие легкомысленные! Так презирают всякое настоящее чувство! И такие высокомерные. Как я рада, что не все они такие. Когда вы найдете вашу возлюбленную, непременно привезите ее сюда. Мне бы хотелось поцеловать руку женщине, которую так любят.

Энтони встал. Эта девушка, невольно, сама того не подозревая, причиняла ему невыносимую боль. Он положил на стол пять швейцарских франков.

— Этого достаточно?

— Больше чем достаточно. Я сейчас принесу вам сдачу.

— Нет, не надо. Мне пора идти. Спасибо за вашу доброту. Это для меня совсем необычно и особенно ценно. Auf Wiedersehen [77].

— Auf Wiedersehen.

Он протянул руку, и девушка горячо пожала ее.

Он вышел из душного помещения, едва различая, куда идет, задыхаясь от волнения. В этой простой кельнерше было больше чуткости и глубины чувства, чем во всех претенциозных и якобы» утонченных» натурах, с которыми ему приходилось встречаться за последние годы.

Некоторое время он бродил наобум по улицам, кляня себя за этот внезапный порыв и вместе с тем сознавая, что он слишком долго подавлял его в себе и вот теперь, стоило ему только чуть-чуть дать волю чувствам, и они прорвались с неожиданной силой.

Ему придется быть осторожней с Кэти. Тут ему впервые пришло в голову, что он не составил себе никакого плана ее поисков и что не так-то легко найти кого-либо в городе с двухмиллионным населением. Но он не падал духом, и ему казалось, что этот взволновавший его разговор с кельнершей был, быть может, добрым предзнаменованием.

Он очутился на тихой треугольной площади с длинными величественными островерхими домами и большой церковью из красного песчаника. На углу была дощечка с надписью, и он прочел: «Домплатц — Соборная площадь». Тони медленно прошел крытой галереей между двумя рядами надгробных плит с вычурными геральдическими фигурами и неожиданно очутился на небольшой террасе, с которой открывался вид на Рейн. Быстрая пенистая вода неслась стремительным потоком и одной силой своего течения переправляла паромы, прикреплявшиеся подвижным блоком к подвесному канату. Тони остановился, глядя на мосты и прилегающую к реке часть города, ощетинившуюся фабричными трубами. Низкие холмы вдали кольцом замыкали горизонт. Тони впервые видел верховье Рейна. Он просидел на террасе до самого захода солнца, глядя на темнеющее небо и стремительно несущуюся воду.

К счастью для Энтони, его поезд отходил на другой день рано утром, и он не успел утратить своего восхищения Швейцарией. Чувствовать себя за пределами воевавших стран было таким наслаждением, что он легко простил причуды тупоголового кондуктора.

Окно, чуть-чуть приоткрытое, чтобы проветрить нестерпимо душное, жарко натопленное купе, привело этого джентльмена в сильнейшее волнение. Задвинув окно с негодующим грохотом, он довел до сведения Тони, что официально теперь зима и окна должны быть закрыты. Таково правило. Auf strengste verboten [78] оставлять окно открытым — кто-нибудь может простудиться. Ну да, конечно, господин сейчас один в купе, но в любую минуту кто-нибудь может войти, и потом правила есть правила. Nicht wahr? [79] Также следуя правилам, он через каждые пятьдесят километров являлся проверять билет Энтони, хотя ему было сказано, что Энтони едет без пересадки до самой границы. Если бы он имел склонность к схоластической софистике, подумал Тони, он мог бы заявить, что как обыкновенный человек он прекрасно знает: пассажир с билетом следует прямо до границы, но в своем священном звании кондуктора он об этом не осведомлен. Тони хотелось знать, а разрешили бы президенту Швейцарской республики хоть чуточку приоткрыть окно, когда официально объявлена зима? Вероятно, нет. С истинно анархическим пренебрежением к обязанностям добропорядочного гражданина Энтони разрешил эту проблему так: он открывал окно, как только Воплощение правил удалялось, и закрывал его, как только слышал, что оно отворяет дверь соседнего купе. Кондуктор подозрительно нюхал свежий воздух, но окно было закрыто — правила соблюдены, возможно, что у господина пассажира в кармане кусок льда, но поскольку он не таял и на подушки дивана не текло, нарушения правил не было. Мало-помалу отношения их стали вполне дружелюбными. Первый раз в жизни Тони ощутил на мгновение блаженное чувство восторга, которое испытывают французы, обходя свои собственные неумолимо строгие правила.

Он собрался с духом для длительного сражения на швейцарско-австрийской границе, уверенный, что ему предстоит свирепый перекрестный допрос под военной стражей. В случае отказа в разрешении на въезд он решил бороться до конца. Выехать из Швейцарии оказалось очень легко, как только таможенники убедились, что он не везет на себе полсотни фунтов швейцарского золота. К великому его удивлению и радости, проникнуть в Австрию оказалось еще легче. Усталый, измученный военный спросил Энтони, сколько времени он намеревается пробыть в Австрии, предупредил, что ему придется явиться в полицию, и вежливо пожелал счастливого пути. Еще одно хорошее предзнаменование. Поразительно! Энтони, изумленный и довольный, прошелся раза два по перрону, несмотря на пронизывающий холод. Он заметил небольшую кучку бедно одетых людей, которые, завистливо, не сводя глаз, но без тени надежды, смотрели в освещенные окна вагона-ресторана, где официанты накрывали столы к обеду. Он поспешил в свое купе и попытался забыть выражение их лиц, погрузившись в чтение газет. Когда поезд тронулся, он снова увидел этих людей, толпившихся у входа в зал ожидания третьего класса, и сначала удивился, почему они не сели в поезд. Ну конечно, это ведь международный состав и в нем нет вагонов третьего класса.

Когда поезд прибыл в Вену, Тони вдруг почувствовал такую усталость, что прямо с вокзала поехал в маленький отель близ Стефанплац и лег спать. Он проснулся уже после полудня. Пока Тони брился и одевался, он обдумывал, как лучше поступить — пойти сначала позавтракать или сразу отправиться по имевшемуся у него адресу Кэти. Как чудесно было бы позавтракать с Кэти! Это был бы лучший способ возобновить отношения. Но сейчас уже поздно, она, наверное, уже позавтракала, а может быть, ее нет дома, может быть, она куда-нибудь уехала. Так что, принимая все это во внимание, лучше, пожалуй, пойти куда-нибудь закусить. Он зашел в ближайший ресторан и заказал какой-то скудный завтрак за фантастическую цену на кроны, хотя в переводе на фунты стерлингов это выходило довольно дешево. Он был так взвинчен ожиданием, — надеждой вот-вот увидеть Кэти и страхом не застать ее, что ел торопясь, почти не чувствуя вкуса, и скоро заметил, что не может больше проглотить ни куска. Руки у него дрожали.

Чтобы успокоиться, он медленно выпил стакан вина и не спеша выкурил папиросу. Он убеждал себя, что должен минут десять почитать газету, чтобы вполне овладеть собой, иначе он не выдержит, и в первую же минуту свидания с Кэти с ним случится какой-нибудь припадок, — он только расстроит ее и выставит себя в смешном виде. Но ничто не помогало. Он не мог толком прочесть и двух строк, мысли его уносились к Кэти, он с замиранием сердца представлял себе, что они будут говорить друг другу, и каждую секунду смотрел на часы.

Он решил, что только портит себе нервы этими тщетными попытками взять себя в руки и ему, пожалуй, станет еще хуже, поэтому расплатился и вышел.

Тони велел кучеру остановиться на углу той улицы, где жила Кэти, думая, что ей, может быть, нежелательно, чтобы он подъехал прямо к ее дому. Тут ему впервые пришла мысль, а что они будут делать, если Кэти вышла замуж или у нее есть возлюбленный. Он весь похолодел, но тут же с негодованием запретил себе выдумывать всякие несуществующие ужасы и препятствия и пугаться того, чего нет. Стараясь заставить себя думать о чем-нибудь другом, он стал смотреть по сторонам. Его поразило оживленное движение на улицах, роскошные витрины магазинов, хотя то и дело встречались измученные, изможденные лица и просившие милостыню нищие. Какой душераздирающий контраст между крайней нищетой и роскошью.

Тони старался думать только о величественной красоте города — вот роскошный фонтан, смелый, напоминающий Италию фронтон церкви в стиле барокко, великолепный дворец. Обычно он запоминал с первого взгляда даже то, чего как будто и не замечал, а сейчас во все вглядывался внимательно, стараясь запомнить, и тут же мгновенно забывал. Впоследствии, когда Тони вспоминал Вену, он не мог ничего припомнить, кроме собственных переживаний на фоне шумного уличного движения и толпы; потом вдруг выплывал какой-нибудь яркий образ, — жалкое или наглое лицо, уголок ресторана, номер автомобиля, мебель его комнаты в отеле.

Экипаж остановился на углу тихой, довольно широкой улицы с большими домами, и Тони отпустил кучера — потом они легко найдут другого. Он взглянул на дощечку с названием улицы — да, это та самая улица. Тони закурил новую сигарету и прошел с полсотни шагов, стараясь успокоить сердце и остановить дрожь в руках. А что, если ее здесь нет? Эта неизвестность хуже, чем ожидание команды к атаке, когда сидишь в окопах. Но какое идиотство продлевать эту неизвестность и терять последние остатки самообладания. Он нетерпеливо швырнул сигарету и быстро пошел к углу улицы.

Номер дома, в котором жила Кэти, был 32-й; он увидел, что четные номера, начиная со второго, шли по противоположной стороне улицы. Тони осторожно выждал, пока не пронеслась вереница быстро мчавшихся автомобилей, — глупо было бы попасть сейчас под машину, — потом перешел на другую сторону. До 32-го номера было очень далеко — большие дома отделялись друг от друга садами. У 28-го он остановился и несколько раз глубоко вздохнул; что за идиотство, опять это чувство дурноты. Еще три дома — сквозь деревья уже виден угол. Последние несколько шагов он пробежал бегом, потом остановился: номер 32-й оказался нежилым, на воротах висел замок.

Несколько минут Тони тупо смотрел на пустые окна, смутно удивляясь, что он ничего особенного не чувствует, А что он мог чувствовать? Это был один из тех маленьких, но неожиданных ударов, которые ошеломляют сильнее большого, но заранее предвиденного несчастья — точь-в-точь, как тот удар шрапнели в ногу, который, не причинив никакой особой боли, заставил его завертеться волчком на месте. А боль он почувствовал позже. Тони, конечно, и раньше допускал мысль, что Кэти могла куда-то уехать, и заранее придумал несколько вежливых фраз на немецком языке, чтобы расспросить новых жильцов. Он даже держал наготове в руке, корректно затянутой в перчатку, свою визитную карточку, которую намеревался передать служанке. Но он никак не ожидал, что дом может оказаться необитаемым, особенно в таком перенаселенном городе, как Вена. Тони все время готовил себя к долгим поискам, но был совершенно не подготовлен к тому, что сразу потеряет след и попадет в тупик, из которого, по-видимому, не было никакого выхода.

Он машинально вынул бумажник и аккуратно вложил визитную карточку в соответствующий кармашек, Руки его не дрожали, и сердце билось ровно, как всегда.

Ему пришло в голову, что он может обратить на себя внимание жильцов соседнего дома или чересчур бдительного полицейского — им может показаться подозрительным, что он так долго разглядывает этот пустой дом; он дошел до конца улицы, перешел на другую сторону и вернулся обратно. С противоположной стороны он увидал на воротах объявление, которого раньше не заметил, — о продаже дома. И как только появилась возможность снова что-то предпринять, возникла новая путеводная нить, Тони опять охватило мучительное чувство тревоги и нетерпения. Пока он аккуратно записывал имя и адрес агента по продаже недвижимости, в кем снова затеплилась искра надежды, и он впервые ощутил по-настоящему острую боль разочарования. Такая тонкая ниточка! Когда ему удалось найти пролетку и он назвал адрес, Тони уже опять дрожал как в лихорадке, изнывал от неизвестности, теряясь в бесконечных догадках.

Контора агента находилась на другом конце города, и Тони торопил кучера. Он взглянул на свои ручные часы — было двадцать семь минут четвертого.

Столько времени потеряно зря, когда он блуждал по этой улице вокруг пустого дома! Теперь, если только ему сразу удастся узнать имя и адрес домовладельца и разыскать его сегодня же, он сможет завтра увидеться с Кэти. Лошадь застряла среди медленно двигавшихся экипажей и, казалось, нарочно топталась на месте. Тони колотил себя кулаками по коленям — скорее, скорее, ради бога скорее! Он готов был убить всех кучеров, преграждавших ему путь. Его кучер попытался прорваться сквозь затор, но был остановлен полицейским в щегольском мундире. После оживленной перебранки на венском диалекте им разрешили ехать дальше, но они тут же снова попали в затор и вынуждены были тащиться черепашьим шагом. С ума сойти! Тони был вне себя от нетерпения и не понимал, что такая безумная спешка может только помешать ему достигнуть цели. Он, казалось, видел только то место, куда ему нужно было добраться, и хотел очутиться там немедленно.

Был уже пятый час, когда он очутился на узкой улочке. Взбегая по грязной лестнице, Тони замирал от страха при мысли, что контора может оказаться закрытой. Слава богу, ах, слава богу, она еще открыта. Он на минутку остановился у двери передохнуть и вытереть с лица пот, потом вошел и спросил мальчика-рассыльного, может ля он сейчас же переговорить с агентом по продаже недвижимости. Оказалось, что агент ушел и сегодня уже больше не вернется.

— А нельзя ли мне переговорить с кем-нибудь другим?

— Нет, больше в конторе никого нет.

— Ну, так, может быть, вы можете сказать мне имя и адрес домовладельца или последнего арендатора одного дома.

Мальчик, не знал. Пусть лучше господин придет завтра.

— Но ведь у вас же, наверное, ведется книга клиентов! — воскликнул Тони. — Посмотрите в ней и скажите мне. Поищите, пожалуйста.

Он повторил адрес несколько раз, как будто это могло помочь делу. Мальчик («противное маленькое животное», — подумал Тони) стал очень медленно и неохотно перелистывать толстую старую книгу, рассматривая каждую страницу с беспомощной старательностью малограмотного человека.

— Нет, — проговорил он с мрачным удовлетворением, — я не могу найти.

— Я посмотрю сам, — сказал повелительно Тони. — Дайте мне книгу.

Мальчик неохотно швырнул на конторку увесистую книгу. Тони перелистал ее, нашел указатель, быстро пробежал по нему пальцем, пока не нашел нужную ему запись, и открыл соответствующую страницу.

Продается. Описание — пропустить. Имя владельца: Барон Э. фон Эренфельз. Но адреса не указано.

— Есть у вас адрес барона фон Эренфельза? — спросил Тони.

— Не знаю.

— Ну так поищите.

— Не могу.

— Почему?

— Потому что мне не разрешается.

— Если вы мне сейчас же сообщите его адрес, вы получите двадцать крон. И даю вам слово, что это не нанесет никакого ущерба вашему хозяину.

— Нет, не могу, — упрямо ответил мальчик. — Ну, тридцать крон.

— Но мне не разрешается. Это против правил! — чуть не плача воскликнул мальчик, не смея нарушить священные установления.

— К черту правила! Ведь я же говорю вам, что от этого никому вреда не будет, а мне этот адрес нужен до зарезу.

Однако мальчик упорно держался за свои возлюбленные правила, и, потратив еще минут десять на безуспешные, уговоры, Тони ушел, обозвав его дураком. Он так разозлился, что забыл даже спросить, в какие часы может застать завтра агента.

Некоторое время он бесцельно бродил по улицам, ничего не видя и проклиная зловредную неподкупность этого мальчишки. Черт бы побрал их дурацкую честность, рассуждал он сам с собой; англичанин дал бы мне адрес даром, итальянца я бы подкупил в две минуты, а француза в три; а этих проклятых «бошей» ничем не возьмешь. Он чувствовал себя совершенно измученным и зашел в кафе передохнуть. Que faire? [80] Как провести время до десяти часов следующего дня?

Тони помешивал ложечкой кофе, и вдруг его осенило: он попросил официанта принести ему адрес-календарь. Быстро перелистав несколько страниц, он нашел то, что ему было нужно: «Эренфельз, барон Э. фон»

и тут же с досадой захлопнул книгу — там был указан адрес все того же нежилого особняка. Через минуту у него мелькнула новая мысль. Он нашел фамилию Кэти. Она повторялась с пятнадцатью различными именами, но Катарины не было. Он долго ломал голову, стараясь припомнить, как зовут ее отца, и решил, что либо Рупрехт, либо Рудольф. Было двое Р. фон, один из них граф, но Тони был уверен, что этот не мог быть отцом Кэти. Однако он тщательно выписал оба адреса и тотчас же отправился по ним.

Оба раза он проехался впустую. Ни тут, ни там не знали никакой однофамилицы, которую звали бы Катариной, ни других Родольфа или Рупрехта. Рассыпавшись в извинениях, Тони удалился, испытывая от этих визитов такое же унижение, какое испытывает ходящий по домам коммивояжер, который еще не успел приспособиться. Но по крайней мере эти люди отнеслись к нему с холодной учтивостью, и за то спасибо. Если какой-нибудь австриец вздумал бы по такому же делу явиться к кому-нибудь в Англии, непогрешимые патриоты, брезгающие подать руку убийце, спустили бы его с лестницы или передали бы в руки полиции.

Вконец измученный и расстроенный, Тони вернулся в отель, чувствуя, что он не в состоянии даже поесть. Не зажигая огня, он лег, не раздеваясь, на кровать. Что же делать дальше? Оставалась еще тонкая путеводная ниточка, которая вела к агенту и барону Эренфельзу. Завтра он пойдет туда е утра. Но может быть, ему пойти ко всем тринадцати однофамильцам Кэти? Тони бросило в жар. Он просто не в силах заставить себя заглянуть еще хотя бы в одно из этих благородных жилищ, отмеченных нищетой, где каждый чопорный жест учтивых обитателей, каждый предмет в доме, казалось, говорили с укором: «Ты — участник блокады! Ты морил голодом женщин и детей». Нет, этого он не в состоянии вынести.

Все в его поисках, казалось, было против Тони, и наиболее серьезные препятствия возникали там, где он меньше всего ожидал их встретить. Хуже всего было то, что он иностранец, недавний враг, слабо владеющий немецким языком. Это усугублялось еще тем, что у него не было никаких рекомендательных писем, никаких влиятельных знакомств. Но больше всего мешало ему его собственное душевное состояние. Нервы Тони были до такой степени напряжены, он столько раз переходил от отчаяния к надежде, и ко всему этому присоединялось постоянное чувство такого мучительного нетерпения, что казалось, а может быть, оно и в самом деле так было, он немножко свихнулся.

Малейшее препятствие вырастало в его воображении в какую-то непреодолимую преграду. Каждый очередной разговор с враждебно настроенными, незнакомыми людьми, которым его дело неизбежно должно было казаться каким-то неудачным предлогом для чего-то подозрительного, доводил его до состояния полного изнеможения. Чтобы держаться учтиво и внешне спокойно, Тони приходилось делать над собой невероятные усилия, а вполне естественное безразличие или нетерпение раздражало его, и ему казалось, что все люди относятся к нему враждебно. Он вспоминал базельскую кельнершу со смешанным чувством горечи и умиления. Какими они оба были сентиментальными идиотами, а он-то в особенности выставил себя таким дураком.

Он встал, выпил немного разбавленного водой бренди, потом снова лег. Какие еще есть возможности? Очевидно, британская дипломатическая миссия и австрийская полиция. И то и другое было в высшей степени противно.

Он знал по опыту, что британские дипломаты за границей заботятся исключительно о людях из категории «денежных тузов» и что никто другой не имеет никаких шансов добиться от них чего-либо, кроме вежливого презрения. У него не было никаких рекомендательных писем, и он представил себе, как будет объяснять высокомерному третьему секретарю посольства свою просьбу о розыске австрийской девушки, его возлюбленной. Будь он магнатом прессы или крупным представителем финансового мира — дело другое. Но имея всего лишь аккредитив на сто фунтов, а в качестве рекомендательного письма только паспорт… Он с беспокойством ощупал свои карманы, чтобы убедиться, что и паспорт и аккредитив целы.

Была еще одна основательная причина, не позволявшая ему обратиться в эти официальные органы: в 1914 году отец Кэти был арестован за действительные или мнимые сношения с Россией, и Кэти тогда вернули с швейцарской границы, возможно, даже и под конвоем. Знаменательно было то, что она с того времени больше не давала о себе знать. А что, если и она и ее отец до сих пор находятся на подозрении или, может быть, сидят в тюрьме? Если судить по тому, как мстительно настроена английская военная контрразведка, вполне возможно предположить, что так оно и есть. И если он обратится в официальные органы за справкой, это может только впутать его в какую-нибудь неприятную историю и привлечь к ним отнюдь не желательное внимание. Даже если они и на свободе, вполне может статься, что живут не под своими именами. Даже в свободной и счастливой Англии нашлось достаточно желающих сменить свои тевтонские фамилии на солидные английские Монморэнси и прочие «монты» и «форды». Какая безумная, какая нелепая затея эти безнадежные, совершенно безнадежные поиски в злобном мире враждующих людей, где царят алчность и корысть. Тони кусал себе руки в отчаянии и бессильной ярости. Да падет на них проклятие всемогущего бога, отца и сына и святого духа, ныне и присно и во веки веков!

Тем не менее на следующий день Тони с раннего утра явился в контору агента по продаже недвижимости и дожидался, пока тот не пришел. Этот субъект держал себя сначала подобострастно, потом нахально, и Тони стоило большого труда растолковать ему, что ему нужен только адрес барона Эренфельза. Агент был одним из тех весьма многочисленных коммерсантов, для которых все люди делятся на две категории: на тех, с кем они ведут дела (люди очень важные, пока с ними ведешь дело), и тех, с кем они не ведут никаких дел, — эти люди для них просто не существуют. Он никак не мог поверить, что вопрос Тони не маскирует какого-нибудь тайного намерения купить или арендовать дом, и даже после того, как он очень неохотно дал ему адрес, настойчиво предлагал посмотреть фотографии домов и описания квартир, не переставая объяснять, что Вена перенаселена и что господин Кларендон едва ли найдет в другом месте такой большой выбор.

Когда Тони, наконец, вырвался от него, у него было такое чувство, словно неприязнь этого человека, его обманутая алчность преследуют его точно облако удушливого газа.

Барон фон Эренфельз принял Тони стоя — очень прямой, гладко выбритый, с моноклем. «Штабной», — сразу подумал Тони. Щелкнув каблуками, он чопорно поклонился и вытянулся во фронт. Барон заметил его военную выправку и несколько смягчился. Тони объяснил ему, по какому он делу, и назвал фамилию Кэти.

— А, — воскликнул барон, — вы разыскиваете графа?

— Нет, — ответил Тони, — я вчера имел честь беседовать с графом, по-видимому, он не в родстве с этой семьей.

Барон снова нахохлился и сказал:

— Раз это ваши старые друзья, вы должны знать других членов их семьи или их друзей в Вене.

— Нет, — сказал Тони, чувствуя, что краснеет под оловянным взором барона. — Видите ли, я встречался с ними только в Италии и в Англии, — он решил, что должен прибегнуть к этой лжи, чтобы произвести более респектабельное впечатление. — У них есть родственники в Англии. В Вене я у них никогда не бывал.

К тому же прошло уже пять лет.

— Не вижу, чем могу быть вам полезен, — сухо отрезал барон.

— Не могли бы вы сообщить мне фамилию и адрес того человека, у которого вы купили этот дом?

Может быть, он знает.

— Это был какой-то еврей, — с бесконечным презрением ответил барон. — Переговоры с ним вел мой поверенный. Я сам, разумеется, с ним не встречался.

— В таком случае простите, пожалуйста, мою настойчивость, но, может быть, вы разрешите мне обратиться к вашему поверенному?

Тони чувствовал, как от напряжения, которого стоил ему этот разговор, пот выступил у него на лице и каплями струился по спине, но не сдавал своих позиций, как если бы это был воинский плацдарм. «Ради Кэти, ради Кэти», — шептал он про себя.

После некоторого колебания барон написал что-то на клочке бумаги и с чопорным видом вручил бумажку Тони.

— Разрешите выразить вам мою признательность за вашу исключительную любезность и доброту, — сказал Тони официально, но с искренней благодарностью и протянул было руку. — Я вам бесконечно обязан.

— Bitte [81], — оборвал его барон и кивнул головой в знак того, что аудиенция кончена.

Тони не оставалось ничего другого, как молча поклониться и уйти.

Выйдя на улицу, Тони расхохотался. Стоит ли обращать внимание на все эти унижения, которые от одного прикосновения руки Кэти изгладятся без следа? И все-таки он не мог не обращать на них внимания.

Поверенный барона был приветливый и дородный мужчина, но, ах, какой деловитый! Он внимательно, делая заметки, выслушал рассказ, который Тони благодаря неоднократным повторениям излагал теперь очень бегло. Затем он погрузился в раздумье, рассеянно постукивая карандашом по выпяченным губам.

— Вам не имеет смысла разыскивать этого спекулянта еврея, — заявил он. — Во время войны и сразу после нее была такая бешеная спекуляция недвижимостью, стольким семьям пришлось сбывать свое имущество за гроши. Тысяча шансов против одного, что этот субъект и не помнит ваших друзей и ничего о них не знает, даже если предположить, что он купил дом у них, а не у какого-нибудь другого еврея перекупщика. Вам, пожалуй, пришлось бы опросить половину гетто и без всякого успеха, ха-ха!

— Не могли бы вы мне что-нибудь посоветовать? — спросил Тони с отчаянием.

— Разумеется. Обратитесь в ваше посольство и в полицию.

— Неужели нет других путей? Вы сами понимаете, мне не совсем удобно обращаться в полицию по такому совершенно частному делу.

— Вы можете обратиться в какое-нибудь частное сыскное агентство, но это довольно дорого и на них не всегда можно положиться. Если у вас есть какие-нибудь основания скрывать это от полиции, они способны немедленно донести на вас.

— Нет, никаких оснований скрывать что-либо у меня нет, — стараясь говорить как можно увереннее, отвечал Тони, заметив, что тот ему не верит. — Пожалуй, действительно мне лучше будет прямо обратиться в полицию.

— Да, это самое лучшее. Полицейское управление помещается на Шоттен-Ринге, номер одиннадцать.

Тони поблагодарил и, с трудом преодолевая чувство неловкости, спросил, сколько он должен за совет.

Поспешный отказ от вознаграждения за столь незначительную услугу, оказанную доброму знакомому Столь высокопоставленного клиента, как барон фон Эренфельз, убедил Тони в том, что ему непременно следует что-нибудь дать. Он вынул сложенный банкнот в пятьдесят крон, положил его на стол и с поклоном удалился.

Опять он зашел в тупик: Оставалось или обратиться в полицию, или признать себя побежденным. Тони дошел до такого отчаяния, что был близок к самоубийству, а толпы оборванных нищих, просивших милостыню, действовали на него отнюдь не ободряюще.

Его терзала мысль, что Кэти, его милая, нежная Кэти тоже, может быть, просит милостыню на одной из улиц этого ужасного города, вычурная роскошь которого казалась насмешкой над вопиющей нуждой его жителей. В карманах Тони всегда было много мелочи, и он никогда не отказывал ни одному нищему из суеверного чувства, что эта ничтожная подачка, быть может, зачтется ему и какая-то сверхъестественная сила поможет найти Кэти. Но и раздавая милостыню, он сознавал всю глупость и бессмысленность своих надежд. Что ему зачтется? Какая же это заслуга, если даешь в надежде получить несравненно больше? Да к тому же он не верил в бога, меньше всего в какого-либо из многочисленных христианских богов, даже в его Величество Капитал.

Прошло три дня, прежде чем он набрался решимости пойти в полицейское управление, три дня самоистязания, отчаянной борьбы с самим собой, бесконечного блуждания по улицам, ресторанам, магазинам, кафе, церквам, общественным садам — Народному парку, Городскому парку, Аугартену и главным образом по Пратеру, где он вглядывался в женские лица, с замирающим сердцем следил за женскими фигурами или присматривался к их походке. Везде ему чудилось какое-то сходство с Кэти. Сколько раз ему казалось, что он видел, как она мелькнула вдали и исчезла в толпе. Конечно, это был не кто иной, как она, Кэти. И, задыхаясь от волнения, он бросался в погоню, он бежал, боясь потерять ее в толпе, и старался во что бы то ни стало заглянуть даме в лицо.

Он устремлялся за этими обманчивыми видениями по улицам и аллеям Пратера, в магазинах, трамваях и автобусах, даже в кино. Разумеется, женщины думали, что он преследует их с любовными целями. Он испытывал облегчение, когда они оглядывались на него сердито или презрительно. Когда же они замедляли шаг и бросали манящие взгляды, он холодел от ужаса и ночью видел себя во сне гоняющимся за женщинами или спасающимся от преследования несметного множества этих фурий.

Бесконечное блуждание по улицам, часто под дождем и почти всегда в холод, так измучило его, что утро четвертого дня он провел в постели. Он пробыл в Вене уже целую неделю, его скудный запас денег иссякал; измученный, несчастный, он не добился ничего, ровно ничего. Он лежал в постели, давая отдых своим ноющим ногам, и предавался мрачным мыслям.

Часов в двенадцать он встал, тщательно побрился и оделся, заказал хороший завтрак, но через силу поел и отправился в главное полицейское управление. Ему стоило некоторого труда проникнуть туда и еще большего — добиться свидания с кем-нибудь из начальствующих лиц, но настойчивость, терпение и банкноты преодолели и это препятствие. Следуя за полицейским по коридору в какую-то канцелярию, Тони чувствовал, что нервы его взвинчены до крайности. Это объяснялось отчасти той непреодолимой нервозностью, которая охватывает всякого ни в чем не повинного человека при личном соприкосновении с полицией, а отчасти возникшими в последнюю минуту сомнениями в целесообразности его поступка. Он твердо решил не называть имени Кэти до тех пор, пока он не убедится, что это не причинит ей вреда.

С чувством облегчения он убедился, что полицейский чиновник — военный. Тони всегда чувствовал Себя увереннее с военными, полагаясь на их прямодушие, пусть даже и при более грубом обращении.

Он щелкнул по-военному каблуками, поклонился, ему коротко, по-военному, ответили, и он еще раз повторил свою историю.

— И вот, так как все другие способы ни к чему не привели, — заключил он, — я обращаюсь к вам по совету поверенного в делах барона фон Эренфельза.

— Вы дружны с бароном фон Эренфельзом?

— Этого я не могу сказать. Просто знаком. Но он был так добр, что постарался помочь мне.

Офицер посмотрел на Тони сверлящим взглядом, столь хорошо знакомым ему по полковым канцеляриям, и спросил:

— Что же вам от меня угодно?

— У вас, разумеется, есть архивы, именные списки. Не можете ли вы распорядиться навести по ним справку и сообщить мне, где проживает в данное время интересующая меня семья.

— Довольно странно, что вам неизвестен адрес лиц, которых вы называете своими друзьями.

«Боже мой, — подумал Тони, — он принимает меня за мошеннику, который придумал какой-то новый трюк для выманивания денег».

— В этом нет ничего странного, — запротестовал он. — Как вам известно, в течение нескольких лет всякие сношения с Англией были прерваны. Я приезжаю сюда и узнаю, что мои друзья продали свой дом. Дом столько раз переходил из рук в руки, что не представляется возможным найти их по этим следам.

Военный несколько мгновений раздумывал, по-прежнему не сводя с Тони глаз, и хотя Тони не чувствовал за собой никакой вины, все же по спине у него поползли мурашки и предательская краска залила ему лицо.

— У вас есть какие-нибудь документы? — тон был довольно резкий.

Тони предъявил паспорт, который тщательно осмотрели и вернули ему.

— А еще? Какие-нибудь деловые бумаги или письма к высокопоставленным лицам?

— Нет. У меня есть только аккредитив, выданный одним из английских банков.

Аккредитив тоже осмотрели и вернули.

— Я не склонен давать просимые вами сведения, пока вы не представите нам более основательных документов. Во всяком случае, я полагаю, что вам придется получить разрешение министра внутренних дел.

— Но как же я могу его достать? — неосторожно воскликнул Тони.

— Это ваше дело. Вы можете обратиться в министерство через вашего посла.

— Значит, вы ничего не можете сделать?

— Ничего.

Это сопровождалось довольно суровым взглядом, который, казалось, говорил: «Считайте, что вы еще счастливо отделались, если вас не арестовали как подозрительную личность».

Разговор, по-видимому, был исчерпан.

— В таком случае, простите, — сказал Тони и повернулся, чтобы уйти.

— Одну минуту, — окликнул его чиновник. — Где вы остановились?

Тони назвал отель и адрес.

— Вы зарегистрировались в полиции?

— Да.

— Покажите удостоверение.

Удостоверение подверглось такому же тщательному осмотру, как и прочие документы.

— Хорошо, можете идти.

И Тони вышел, держась очень прямо, не поклонившись и не отдав чести. Это было неосторожно с его стороны, но не мог же он допустить, чтобы этот тупой солдафон вообразил, будто он запугал его.

Тони возвращался в отель пешком, дрожа от бешенства и негодования. Что за тупица, что за грубая скотина! Но ведь и везде то же самое. И вдруг все его раздражение пропало, и он весь поледенел, представив себе с убийственной ясностью, что последняя его карта бита, окончательно и бесповоротно. Хорошо бодриться и говорить себе: «Faites dormer la Garde» [82].

Но теперь уж больше нечего пускать в ход. Ему вспомнилось, как в конце войны английские солдаты кричали пленным немцам: «Kaputt, Fritz!» [83] — и вот теперь он сам почувствовал всю горечь этого kaputt, Больше уже нечего делать — просто и ясно. Его снова охватило чувство яростной злобы против тупого полицейского, он решил уложить свои вещи и немедленно покинуть Вену. Да, убраться отсюда. Признать себя побежденным и уехать.

Однако еще задолго до того, как он добрался до отеля, Тони поймал себя на том, что тревожно вглядывается в лица проходящих женщин, жадно продолжая свои мучительные безнадежные поиски. Он решил еще раз пройтись по Пратеру. Правда, шел дождь, но все-таки она могла быть там. И когда он уже в который раз прошелся напрасно и уже стало смеркаться, бросился в другой квартал и принялся беспокойно рыскать там. Он два раза купил ненужные ему сигареты, чтобы иметь достаточно мелочи Для нищих.

Он провел в Вене еще два дня в безнадежном, неистовом отчаянии, все еще не в силах отказаться от этих явно нелепых поисков, не в силах уехать, пока еще оставалась хоть малейшая искорка надежды.

Бледный, измученный, чуть не падая от усталости, он обходил улицу за улицей, его толкали, смотрели на него с изумлением, а он без конца шептал про себя:

«Кэти, Кэти, где ты, моя Кэти? Почему я не могу найти тебя? Потеряна, потеряна навсегда!»

На второй день после свидания с начальником полицейского управления поздно вечером его вдруг осенила новая мысль. Да, поиски безнадежны, да, он должен примириться с тем, что уедет из Вены без Кэти, без всякой надежды когда-либо снова увидеть ее, но хоть по крайней мере он может сказать последнее прости воспоминаниям об их любви, взглянуть в последний, самый последний раз в небо, на море и скалы, где они так страстно любили друг друга и строили планы такого прочного счастья. Да, сказать последнее прости, посетить приют влюбленных и со смертельной болью в душе от всего сердца проститься навсегда со своей любовью и юностью.

IX

Оставалось не более четверти часа до маленькой гавани Эа, когда Энтони, едва передвигая ноги, медленно и вяло вышел на палубу парохода. Все тело его ломило от усталости после бесконечного путешествия из Вены в Неаполь, хотя он после этого проспал почти десять часов у себя в каюте. Какое путешествие! Сколько раз он проклинал себя и свое упрямство, заставлявшее его продолжать это сентиментальное паломничество, которое в лучшем случае было чем-то вроде духовного самоубийства, последнего удара кинжалом, чтобы убедиться, что мертвый действительно мертв.

Темно-синее море колыхалось тяжелой, но уже спадающей волной, и Тони смотрел на громадные языки белой пены, лижущие подножие изрезанного утеса, и слушал отдаленный гул прибоя. Утро было безоблачное и безветренное, уже пронизанное бледным сиянием южного ноябрьского солнца, и туманы отступили к более высоким вершинам. Мягкие очертания Эа четко вырисовывались во всей своей неувядаемой красе; сверкающие белые кубики домов казались вставленными в металлическую оправу золотой и бронзовой листвы. Только сосны и оливковые деревья отчетливо сохраняли зеленые тона.

Поглощенный своими мыслями, Тони почти не замечал всей этой красоты; ужасные дни в Вене стояли перед ним как кошмар, от которого он еще не вполне очнулся. А бегство оттуда было едва ли не самым страшным. Бесконечная волокита с получением итальянской визы, езда по мокрым, туманным улицам ранним утром на Южный вокзал, нестерпимая мука той минуты, когда поезд тронулся, неумолимо подчеркивая безуспешность его поисков; долгая, унылая тряска в вагоне, окутанный туманом пейзаж с редко мелькающими там и сям снежными горами, бесчисленные остановки. Затем допросы на итальянской границе, кишащей чиновниками с наглыми солдатами.

Италия cock-a-hoopissima [84]. Забыто Капоретто [85]. Забыт и тот факт, что через Пьяве переправились англо-французские войска. Войну выиграла Италия. Не было ни французов, ни русских, ни англичан, ни американцев. Все совершила одна Италия, уже спешившая запечатлеть свои победы золотыми буквами на мраморе всех площадей от Триеста до Сиракуз. Но кому это было интересно? Во всяком случае, не Тони.

А какой унылой может быть Италия под тучами и Дождем! Венеция, пропитанная туманом, Милан с ледяной изморозью, Болонья — грязевая ванна, Апеннины — сплошная завеса мглы, Флоренция, зябнувшая под небом, подобным нью-кастльскому. И каким контрастом со всем этим фанфаронством и криками о победе выглядят еле ползущие, грязные, неумело управляемые, набитые до отказа поезда. Словно итальянцы утратили свою прежнюю сердечность и простоту людей, привыкших к тяжелому труду, и сохранили только склонность к распущенной бестактности и дерзкое любопытство. Ему скоро надоели их назойливые расспросы и сетования на жестокость англичан в вопросах угля и курса лиры, одни и те же фразы, которые бросали ему, как будто он лично был за это ответствен. И всюду этот припев о том, как «Мы» показали себя на войне: Noi, noi, noi; io, io, io [86]. Тони решил, что некоторые народы, так же, как и некоторые люди, очень симпатичны и обаятельны, когда они угнетены, но стоит им возомнить себя господами, — они сразу становятся невыносимыми. После Милана он притворился, что не знает итальянского языка, и, выслушивая далеко не лестные замечания о самом себе, Англии и Америке, погрузился в туманные размышления о вердиктах истории, о политике Габсбургов и Эсхиловой теории справедливости, из которой явствует, что «право» переходит с одной стороны на другую, что оно не уживается с крайностями и обрести его можно, только соблюдая во всем должную меру.

В Риме была сильнейшая гроза со сплошной завесой ливня, но перед самым Кассино, на закате, тучи вдруг расступились и в величественном апофеозе грозно-пурпурных и иссиня-багровых тонов Тони увидел виноградники, еще желтеющие поздней листвой. В Неаполе, устало поднимаясь на борт парохода, он почувствовал теплое дыхание южного морского воздуха и увидел звезды над причудливым абрисом холмов Сорренто.

Два человека в касках с примкнутыми штыками «охраняли» крошечную пристань Эа, — как они любят играть в солдатиков, когда нет никакой опасности!

За право сойти на берег взималась чудовищная мзда, и Тони пришлось выдержать очень свирепую стычку с кучером, прежде чем ему удалось сбить цену до суммы, приблизительно в три раза превышающей нормальную. Кучер запросил всего лишь десятикратную довоенную цену, а его кляча и повозка выглядели так, словно были посвящены богам тления. Однако, когда Тони назвал ему адрес, он в каком-то необъяснимом порыве честности сказал:

— Пансион закрыт, синьор.

— Но хозяева еще живут там?

— Да.

— Отлично. Это мои старые друзья. Я загляну к ним, а если они не смогут приютить меня, поищем что-нибудь в другом месте. Avantf! [87] Тони спросил, что у них нового. Ему высыпали целый короб новостей, после чего последовали вежливые расспросы о нем самом. Он не забыл спросить об их родственниках в римском ресторане. Да, мальчики благополучно вернулись с войны, благодарение мадонне и святому Калогеро, и старуха мать, слава богу, здорова, хотя по-прежнему жалуется на свою болезнь. Вино было действительно хорошее, и Тони осторожно отхлебывал его небольшими глотками, зная, как сильно действует такое вино, если выпить его на пустой желудок. Затем он перешел к самому главному: хотя официально их отель закрыт, не могут ли они приютить его на несколько дней? Только на несколько дней — он скоро уезжает обратно в Англию и обещает не причинить им никаких хлопот.

Последовали продолжительные переговоры, из которых выяснилось, что они подвергнутся какому-то чудовищному налогу, если у них в отеле окажется постоялец, и еще более чудовищному штрафу, если они скроют это. Старики колебались и, по-видимому, трусили, но Филомена была на стороне Тони. Разве синьор не старый друг? Ну так вот, он остановился у них как старый друг. А даже, если им при его отъезде что-нибудь и перепадет, что же тут такого? Ведь друзья делают друг другу подарки, не так ли? Да никто об этом и не узнает. Родители все еще колебались. Тогда Энтони вышел, чтобы принести в качестве решающего аргумента свой саквояж и дать Филомене возможность сказать им в его отсутствие, что они будут дураки, если упустят такой хороший случай. Вернувшись, он увидел, что все уже улажено, и пошел со своим саквояжем вслед за Филоменой по белым пустым коридорам с наглухо закрытыми окнами. Перед комнатой, которую когда-то занимала Кэти, он остановился.

— Можно мне занять эту комнату?

— Sicuro [88]. Но разве вы не хотите вашу прежнюю с террасой в конце коридора? Она больше и вид…

— Нет, спасибо. Мне эта комната очень нравится.

Филомена отперла дверь и с громким стуком распахнула ставни, в комнату хлынул солнечный свет.

Ничто не изменилось. Их кровать стояла все в том же углу, под той же красной с голубым мадонной, и та же мебель темного орехового дерева с вычурной резьбой позднего барокко стояла в комнате. Тони быстро повернулся спиной к свету.

— Так вы хотите остаться в этой комнате, синьор? Она у нас не из лучших, нам бы хотелось дать вам самую лучшую.

— Я предпочитаю эту, — сказал Тони таким сдавленным голосом, что Филомена с изумлением уставилась на его спину. — Не принесете ли мне воды, я хочу умыться?

— Сию минуту.

Оставшись один, Тони подошел к кровати и бережно провел рукой по железной перекладине, словно она была живым существом, потом остановился у окна, стараясь подавить подступивший к горлу комок и делая вид, что закуривает сигарету, потому что в эту минуту вошла Филомена с белым жестяным кувшином и охапкой постельного белья.

— Я сейчас постелю постель, — сказала Филомена, с любопытством поглядывая на него. — Только надо сначала приготовить вам что-нибудь поесть. Вы, наверное, проголодались — ведь из Англии сюда не рукой подать.

Она, по-видимому, думала, что от Англии до Эа тянется бесплодная пустыня, где нельзя достать никакой пищи, и что Тони, наверное, умирает с голоду.

Ему были знакомы чересчур обильные порции Филомены, и он знал, что она обидится, если он хоть что-нибудь оставит на тарелке.

— Да, я с удовольствием позавтракал бы. Но, знаете, Филомена, я… я был очень болен, и мне запрещено много есть. Разве только чуточку pasta, зелени и фруктов — и поменьше, пожалуйста.

Филомена горестно всплеснула руками.

— Болен? Нельзя много есть? Ах, poverino! [89] Misericordia! [90] Но вы скушаете все, что я приготовлю. Si, si [91]!

И она бросилась вон из комнаты, не переставая твердить poverino и Madonna santissima [92].

Когда Филомена удалилась, в комнату снова хлынула глубокая волна тишины. Тони запер дверь и бросился ничком на постель, закрыв лицо руками.

— Кэти, Кэти, о Кэти! — громко шептал он.

Вся его усталость, отчаяние, жгучая душевная боль и тоска, невероятное изнеможение, после того как он столько лет старался сохранить твердость, искусственно подбадривая себя, сознание полного краха и окончательной невозвратимой утраты — все это захлестнуло его, как громадная неудержимая волна.

Он не выдержал и громко зарыдал, не стараясь даже из гордости преодолеть свою слабость и свое бессилие.

— Кэти, Кэти, кто бы мог подумать, что дойдет до этого!

«Это» было его второй смертью.

Придя в себя, Тони некоторое время сидел неподвижно, ничего не ощущая и не сознавая. Всякая способность к переживаниям была временно утрачена, и в душе его наступило мрачное затишье, которое обыкновенно следует за сильной бурей. Когда Филомена позвала его завтракать, он сошел вниз с чувством полного безразличия и спокойствия, разговаривал и шутил с ней, когда она, подав завтрак, задержалась у стола. Теперь он уже был в состоянии совершенно естественно спросить ее, помнит ли она синьорину из Вены, которая жила тогда у них.

— О, да, — сказала Филомена. — Как же, я хорошо помню ее, такая graziosa, такая carina [93], совсем не похожая на других немок, с огромными ногами и в уродливых платьях. Да, да. Мы часто говорили о ней и о вас, после того как вы вместе уехали. И мы думали, мы надеялись…

Филомена была слишком тактична, чтобы сказать, что они думали, на что надеялись, а Тони пропустил ее намек мимо ушей.

— Вы потом имели от нее какие-нибудь известия?

— Да. Она прислала нам открытку. Я сейчас принесу ее.

Филомена вернулась с выцветшей открыткой, на которой была изображена одна из аллей Пратера.

— Прочтите ее, синьор, прочтите.

— Можно? Благодарю вас.

Открытка была из Вены от 22 декабря 1914 года и написана по-итальянски. Ни слова о войне, только новогодний привет и пожелания, чтобы наступающий год оказался для всех более счастливым. И вдруг Тони почувствовал, что он еще настолько жив, чтобы ощутить внезапную мучительную боль, так как следующая фраза гласила: «Помните ли вы моего кузена синьора Антонио? Не писал ли он вам? Если у вас есть его адрес, я была бы вам очень благодарна, если бы вы мне прислали его».

«Какой же я был дурак, — подумал Тони, — ведь Австрия вступила в войну с Италией только в июле 1915 года. Если бы я догадался написать сюда, мы могли бы еще долгое время поддерживать друг с другом связь и условиться о встрече после войны. Очевидно, не получая от меня писем, Кэти подумала, что я оставил им свой адрес, а может быть, она просто хотела узнать, не пришло ли ей сюда письмо от меня», Он взглянул на адрес Кэти — это был тот же самый дом, который он нашел пустым в Вене.

Подняв глаза, он увидел, что Филомена смотрит на него с любопытством.

— И это все? — спросил он.

— Да. Вскоре после того началась война, и мы больше ничего от нее не получали.

Затем, помолчав немного, она прибавила:

— Может быть, вам было бы приятно оставить у себя эту открытку, синьор Антонио?

— Конечно, если вам не жаль расстаться с ней.

— Ну, так оставьте ее себе.

Тони поблагодарил, дав себе обещание купить Филомене самый лучший подарок, который можно будет достать на острове, и положил открытку в бумажник.

Каждое утро он доходил до конца острова, спускался на уступ Кэти и сидел там часами, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, просто углубляясь в прошлое, вспоминая ее прикосновения и ее поцелуи, и в этих тихих и не таких уже горестных воспоминаниях прощаясь с ней, расставаясь с прошлым. Днем он взбирался на вершину горы, где они когда-то сидели с Кэти, отдыхали, разговаривали и ели фрукты; оттуда он глядел на неизменное море, на неменяющиеся очертания островов и далекий мыс, прощаясь и отрешаясь от прошлого. Он спустился в маленькую скалистую бухту, где они когда-то вместе купались, и вспомнил ее прекрасное белое тело в прозрачной воде и прикосновение ее груди к своим губам и телу. Перед тем как уйти, он собрал маленький букетик осенних цветов и рассыпал их по мелкой морской ряби, разбрасывая эти бедные цветы нежности и сожаления в знак своего последнего прощального привета.

И каждую ночь он засыпал в той постели, в которой они лежали в объятиях друг друга, наслаждаясь любовью.

Каждый вечер он говорил себе, что завтра утром уедет, что незачем дольше мучить себя, оставаясь здесь, где каждый шаг, каждое мгновение напоминают ему о Кэти. Он должен как-то доживать свою жизнь, как поклялся в ту ночь в Лондоне, когда выбросил в снег патроны. И все же он медлил. Филомена была встревожена его бледностью, его молчаливостью и тем, что она считала отсутствием аппетита, хотя на самом деле он ел здесь гораздо лучше, чем в Вене. Ему пришлось проявить большую твердость, чтобы помешать ей позвать доктора, когда он, возвращаясь с любимого уступа Кэти, промок до костей и схватил ужасный, противный итальянский насморк.

Это решило вопрос: смешно бродить как во сне, чихая над воспоминаниями об утраченной романтической любви. Он пролежал два-три дня в постели, а потом поднялся спозаранку, чтобы попасть на утренний пароход.

Тони понимал, что он, вероятно, был унылым гостем, и постарался инсценировать веселый отъезд со множеством подарков и добрых пожеланий. Когда хозяева заставили его пообещать, что он скоро опять приедет, у него не хватило духу сказать им, что никогда, никогда больше не сможет он вернуться на Эа и что с ними он тоже прощался навсегда. Arrivederla! Buon viaggio! [94] Прощайте! На каждом повороте дороги он говорил прости какому-нибудь воспоминанию, бросал прощальный взгляд на сверкающее море, на расцвеченную осенними красками землю. На пароходе он отправился прямо в каюту и оставался там, пока не услышал грохота поднимаемого якоря и протяжных гудков сирены, столь приятных для слуха южан, и не почувствовал, что пароход выходит из гавани.

Наконец, когда они уже отошли на порядочное расстояние, он поднялся на палубу и прошел на корму. Остров в нежной, золотой дымке осеннего солнечного света начал отступать. Человеческие фигурки на берегу и на пристани уже стали невидимыми, а дома превратились в яркие белые кубики. Ему не видно было верхней деревни и ни одного из тех мест, где он бывал с Кэти, кроме маленькой площадки на вершине горы. Он долго следил, как она постепенно уменьшалась и становилась все менее явственной, и чувствовал себя словно расставшейся с телом душой, которую везут через Лету, и она окидывает последним прощальным взглядом теплую землю живых. Прежде чем повернуться и пойти к себе в каюту, он тихонько помахал рукой, словно прощаясь, и прошептал: «Herz, mein Herz».

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. 1926


I

Никто, кроме него, не обнаружил желания расстаться с насиженным местом у камина, пышущего ископаемым солнечным жаром, и Энтони, накинув первое попавшееся под руку пальто, вышел один в темный, лишенный аромата зимний сад. Он перешел вымощенную мелким разноцветным щебнем дорожку (одна из дачных фантазий Маргарит) и с удовольствием ощутил сквозь тонкие подошвы сыроватый мягкий дерн. Он наклонился и потрогал пальцами землю, шероховатую от полувысохших бугорков и норок земляных червей, с редкими зимними травинками, жесткими и недружелюбными, как шкура мертвого животного.

Энтони пробрался ощупью к небольшому пруду, инстинктивно загораживая лицо правой рукой, хотя наткнуться было не на что. Почти безветренный воздух холодил шею и пальцы — не стоит, пожалуй, оставаться слишком долго в саду. Внезапно вдалеке послышался шум поезда, вынырнувшего из глубокой низины и промчавшегося с гулом, похожим на пронзительный вой удаляющегося восемнадцатифунтового снаряда. Энтони стоял, опустив голову, думая о мертвых, разрушенных деревнях и ожидая, когда снаряд взорвется где-то за ничьей землей. Но он нигде не взорвался. Как всегда, пронзительный вой перешел в шепот, а затем резко оборвался за холмом. Но было что-то зловещее и угрожающее в этом точном воспроизведении звука летящего снаряда — «мир миров», нарушенный угрозой войны.

Ряд старых сосен выступал темным контуром на туманном небе, словно зубчатый архитрав, поддерживаемый тонкими черными колоннами, — останки разрушенного храма. Над ними, там, где туман был реже, слабо мерцали звезды. Вся вселенная — это обмен света через тьму. Или нескончаемый ураганный огонь лучей. Или обмен жаркими приветствиями. Что происходит там, в межзвездном пространстве, где встречаются лучи? Ничего. Они пронизывают друг друга, даже не сказав «позвольте».

Энтони вздрогнул. Что-то мягкое и вместе с тем плотное ткнулось в его левую щиколотку. Он нагнулся, и пальцы его коснулись маленькой усатой мордочки и прохладной гладкой шерсти.

— Ну, что ты хочешь, киска?

— М-р-р-ау, — ответила она и снова прижалась к его ноге.

— Что ты пытаешься сказать, Мими? С счастливым Новым годом?

Он чувствовал, как кошка, млея, переступает в темноте и жмется головой к его руке, чтобы он почесал ее за ухом. Такая же живая, как я, но живет в мире других измерений, где время бесконечно, и ничуть не беспокоится о своем самосознании. Мудрая киска! Льнет ко мне только потому, что ей перепадают от меня разные лакомства и заботливая ласка. Femme forte et dure [95]. Стараешься проявить свое доброе отношение ко мне, так, что ли, киска? Но если бы ты была в десять раз больше, а я в десять раз меньше, с каким бы наслаждением ты меня слопала. Только бы хруст стоял!

— М-р-р-а-о.

Ну, что ты пытаешься сказать? С удовольствием дал бы ей какой-нибудь совет. Опять беременна! В ее возрасте, право, не мешало бы ей принимать какие-нибудь предохранительные меры.

Издалека донесся звон колоколов, одинокий и грустный, но такой дружеский в этой беспредельной тьме. Энтони внимательно прислушался. Всего четыре ноты, — это, должно быть, Стэплтонские. И тут же, почти одновременно с далеким полнозвучным звоном соборных колоколов Мидчестера, зазвучал поблизости восьмиголосый перезвон Кроухерста. Нежные звуки были подобны легким тонким призракам самих колоколов. Они не могли затопить или насытить воздух, как солнечные лучи, или залить его мягким светом, подобным лунному, но звенели крошечными звездочками звуков, смутные, далекие, как маленькие туманные огоньки над вершинами сосен.

Они смолкли, и темная торжественная тишина нахлынула снова, как будто она никогда и не нарушалась. Энтони слегка передернуло, то ли от холода, то ли от мысли, что всякое человеческое существование, вся слава, весь блеск сменяющихся цивилизаций — все это лишь недолгий звон колоколов среди вечного мрака и молчания. Он наклонился погладить кошку, чтобы прикосновением к живому телу оградить себя от ужаса небытия, но она уже незаметно исчезла и не вернулась на его зов. И только когда он, оглянувшись, увидел ровный свет, проникавший сквозь желтые занавеси закрытых окон, он почувствовал себя защищенным от громадного равнодушия холодной тишины и пространства — этих двух скобок, в которых заключено забвение.

Энтони не сразу вернулся в гостиную; когда он снимал пальто, ему вдруг пришла фантазия погадать по Гомеру о своей будущей судьбе. Может быть, для девяноста девяти сотых его существа это была просто шутка, но для последней, самой затаенной частицы его «я» это было совещанием с богами. Он вошел в комнату, служившую ему библиотекой и убежищем от домашних бурь, зажег свет и взял с полки старую школьную «Одиссею» в коричневом картонном переплете, на котором еще не установившимся мальчишеским почерком была нацарапана его фамилия. Открыв наугад страницу, он ткнул пальцем в первую попавшуюся строчку. Греческий стих был так прост, что ему даже не понадобилось словаря, чтобы прочесть:

«Ты же, хранимый богами, да скоро увидишь супругу,

в дом возвратяся по долгопечальной разлуке с семьею». [96]

Странная дрожь пронизала его, когда он медленно прочитал два стройных гекзаметра и уловил их значение. В первый раз за все эти годы в нем шевельнулось сомнение и вместе с ним какое-то смутное мучительно бередящее предчувствие чего-то, что могло быть новой жизнью. Он снова перечел эти строки. Но ведь он же у себя дома, и до него доносятся голоса друзей и смех Маргарит, с которой они вот уже почти шесть лет женаты. Но сомнение не унималось: «А если это не настоящий твой дом, и она тебе не настоящая жена, и все это не настоящие друзья?»

Минуты две он стоял, вглядываясь в замысловатые буквы, которые словно разматывали перед ним спутанный клубок давних воспоминаний, прежних желаний и надежд, растоптанных, угасших и умышленно преданных забвению.

— Какая чепуха! — сказал он вслух, захлопнул книгу и сунул ее обратно на полку.

Вернувшись в гостиную, Энтони поцеловал жену и пожелал ей счастья в новом, 1926 году.

— О, мы уже давно покончили с этим, — равнодушно ответила она.

Он отошел, уязвленный, недоумевая, означало ли ее двусмысленное замечание, что она давно в нем разочаровалась, или она хотела сказать, что они обменялись новогодними поздравлениями, пока его не было.

— А ты слышал колокола? — добавила она, по-видимому, только для того, чтобы что-то сказать.

— Да, Стэплтон, Кроухерст и соборные. Довольно трогательно это призрачное возвещение мира и в человецех благоволение. Все-таки в этих старых обычаях что-то такое есть.

— Верните старый, новый звон [97], — сказал Уолтер, хихикая.

«А он все больше становится похож на сову, — подумал Тони, — и выпаливает эти свои сомнительные остроты, точно горох из игрушечного ружья. Подвыпил еще к тому же, наверно, я приготовил слишком крепкий пунш».

— Мир и благоволение? — спросил Гарольд с усмешкой, которая часто слышалась в его голосе, когда он говорил с Энтони или о нем. — Это звучит как акционерная компания с ограниченной ответственностью. Во сколько вы цените ее актив, Тони?

Он отхлебнул влажными, пухлыми губами небольшой глоток пунша. «А ты с каждым днем становишься все более похожим на рыбу, — подумал Тони. — Эта прилизанная голова и рот, как у карпа. Длинная, стройная Элен в ярком платье, вон там на кушетке — пестрая змея. А Маргарит? Что-то в ней есть кошачье и вместе с тем птичье, птица-кошка, гибкая, хищная и безмозглая».

Ничего не ответив Гарольду, Тони пересел от камина на вертящийся стул у рояля. В комнате казалось тесно, жарко, душно от табачного дыма, паров пунша и запаха духов. Все чувствуют по-разному, плоскости восприятий сталкиваются — общение невозможно.

Один шаг из уютной комнаты — и ты лицом к лицу с вечными страшными истинами; только приспособишься к их враждебности — возвращаешься назад, — и уже сама комната кажется враждебной. Мы все еще живем в искусственных пещерах, сидим на корточках вокруг огня, открытого каким-нибудь волосатым Прометеем. Он услышал слова Маргарит.

— По-моему, ужасно, что вы, мужчины, — безграничное и бессознательное презрение женщины прозвучало в этих словах «вы, мужчины», — спокойно принимаете войну и драку и смеетесь над миром и благоволением. Мир был бы совсем другим, если бы им правили женщины.

— Это закон джунглей, — заявил Уолтер с таким видом, будто сказал что-то очень глубокомысленное.

— Ну, если вы верите в закон джунглей, — возразила Маргарит с убежденностью, удивившей Тони, — почему же вы не отправляетесь жить в джунгли?

Фантастическое зрелище — Уолтер в джунглях, выкрикивающий по-совиному: ту-уу, ту-уу! Что с ним будет, если правительство не позаботится доставлять ему ежедневно его порцию мышей?

— От этого никуда не уйдешь, — вмешался Гарольд. — Закон выживания наиболее приспособленных.

— Осуждающий на вечную борьбу за существование! — пробормотал Тони.

— Да ведь наши собственные тела, — продолжал с видом победителя Гарольд, не расслышав его слов, — представляют собою постоянную арену борьбы микроорганизмов. То же самое и человеческое общество. Ведь неважно, ведется ли война открыто или тайно, сражаются ли дубинами, бомбами или банкнотами — все равно это война, все равно это закон джунглей. И правильно.

Пусть побеждают сильные.

— Но для чего же тогда существует правительство? — воскликнула Маргарит.

— Чтобы направлять борьбу.

Тони почувствовал, что ему пора прийти на помощь своей подруге по джунглям.

— Не могу согласиться с вами, что общество состоит из малярийных преступников и пичкающих их хиной полисменов, — сказал он. — Совершенно очевидно, что человеческое общество именно потому и существует, что ушло от законов джунглей, — который, кстати сказать, вовсе не закон, а анархия. Мы все Великий Эксперимент. Я не знаю, для чего нужен этот эксперимент и чем он вызван. И вы не знаете! Когда я настроен пессимистически, мне кажется, что он уже провалился. Мы прижаты к стене. И нам ничего другого не остается, как продолжать держаться.

— Наш дорогой Тони даже дома произносит прочувствованные речи, — насмешливо сказал Уолтер, явно начитавшийся Уистлера. — Или вы стали добрым христианином по Диккенсу под влиянием его «Рождественских повестей».

— Нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его, — сказал Тони. — Можно сказать и так — никакой разницы нет. Все, что сформулировано, мертво. Мнемотехника для ленивцев. Задача в том, чтобы достичь полной гармонии с самим собой, с другими человеческими существами, со всеобщим уделом, с тем, что известно и что неизвестно, будь это тайна или бог.

— Довольно-таки честолюбивая программа, — сказал Гарольд.

— Почему бы вам не ограничиться разумной организацией общества, раз вы находите, что можно не считаться с элементарными фактами, чего на самом деле, конечно, делать нельзя.

— Да я вовсе не уверен, что мне именно это и нужно, — ответил Тони.

— А что же вам тогда нужно? — воскликнул Уолтер, задетый этим оскорблением департамента проторенных дорог. — Вы не признаете laissez-faire [98], то есть закона джунглей. Единственная альтернатива — это какая-нибудь форма социализации, что по самой своей сути всецело вопрос экономики. А это в свою очередь сводится к собиранию точных статистических данных и правильному их использованию. Для этого нужен большой, хорошо подготовленный и толковый штат.

Маргарит вмешалась в разговор, прежде чем Тони успел ответить.

— Неужели необходимо пережевывать все это вновь? Как не надоело. У меня просто терпения не хватает слушать, как вы, мужчины, глубокомысленно рассуждаете о том, что бы вы стали делать, будучи диктаторами мира, которыми никогда не будете. Не вы создали жизнь, и не вам ее перестраивать. Поэтому живите как можете в свое удовольствие. Только школьники воображают, будто они могут переделать мир.

— Послушай, — сказал Тони, — ну, а если предположить, что это вопрос о переделке нас самих?

— Ну так и переделывайте себя, а мир оставьте в покое.

Тони засмеялся.

— Совершенно верно, — коротко сказал он. — Налей-ка мне пуншу. Давайте напьемся и забудем на время обо всем.

Маргарит обрадовалась, решив, что заставила его замолчать. Она наполнила его бокал старинной серебряной разливательной ложкой для пунша с ручкой из черного дерева — свадебный подарок — и сказала:

— Мы должны сами заботиться о нашем спасении, не правда ли, дорогой?

— Вот именно, — иронически сказал Тони, — что верно, то верно. Пью за наше спасение.

Он отхлебнул глоток пунша, потом спросил:

— Тебе не кажется, что я налил слишком много рому?

— Нет, дорогой, по-моему, пунш превосходный.

— Очень хорош, — сказал Гарольд.

— Первый сорт, — добавил Уолтер. — Я мог бы выпить еще.

Тони снова сел на вращающийся табурет у рояля и рассеянно поворачивался на нем то вправо, то влево. «Вот так всегда, — думал он, — они ухитряются заткнуть мне рот. Им нужно ровно десять минут, чтобы низвести человека от вечных истин до упрощенного „не слишком ли я-много-налил-рому-в-пунш?“. Было бы гораздо легче разговаривать с кошкой — может быть, потому, что она не перебивает меня. Они сводят все к одной формуле — еда, платье, крыша над головой, механические игрушки и что скажут люди. И эти-то люди и есть настоящие и полезные. А кто я такой, чтобы критиковать их? Но разве я не приносил жертв их богам в течение шести лет, служа дочери Саула? Ах, боже мой, какой зверинец!

Вон там этот Уолтер, сидит, таращит свои совиные глаза на почти обнаженные груди Маргарит, а Гарольд ласкает ее своими плавниками-словами. Маргарит — священная птица-кошка, привыкшая к поклонению. А там Элен молча свернулась в зловещий клубок над какой-то чересчур удобоваримой книгой, точь-в-точь зеленая с золотом змея. Для них чтение — замена жизни или сна. Они не выносят ответственности сознательного состояния, хотят вырваться из него обратно в первобытную инертность. Только им не удается спать все время. Поэтому они забываются в безнадежных мечтах…»

Тут нить его мыслей внезапно оборвалась, глаза встретились с глазами Элен, которая пристально смотрела на него поверх книги каким-то особенным взглядом. В течение этих рождественских праздников Энтони уже не раз ловил на себе ее взгляд, но оставлял его без ответа, отчасти потому, что был поглощен своими обязанностями хозяина, а главным образом потому, что баялся осложнений и лжи, к которым это неизбежно привело бы. Правда, Маргарит проповедовала «свободу» и делала вид, что не интересуется его личными делами, поскольку он тоже в основном позволял ей делать все, что вздумается. Но эта так называемая свобода была в действительности иллюзией, модной светской болтовней, и Тони прекрасно знал, что стоит только Маргарит заподозрить его в каком-нибудь увлечении, она немедленно осадит его, резко натянув супружеские вожжи. И это будет означать либо окончательный разрыв, либо полное беспрекословное подчинение. А Элен не настолько интересовала его, чтобы он был готов бежать за ней и променять одну узду на другую. Раз уж он когда-то с отчаяния продался буржуазному благополучию, теперь ему ничего не остается, как соблюдать условия сделки. Что он и делал скрепя сердце.

И все же в этом взгляде Элен было что-то такое, на что он машинально откликнулся, совершенно вопреки здравому суждению. В ее глазах был такой отчаянный призыв, она так откровенно предлагала себя, что Тони почувствовал, как вся его плоть потянулась к ней, — бедняжка, неужели нет ни одного мужчины, который утешил бы тебя в своих объятиях? Не думая о том, что он подвергает себя риску, Тони встал с табурета, подошел к кушетке и сел в ногах Элен. Маленькая ширма совершенно скрывала ее от остальных гостей, которые расположились у камина и горячо обсуждали какие-то бессмысленные пьесы и бездарных актеров е тем упрямым пристрастием, которое в их заплесневелом мелкобуржуазном мирке сходит за тонкий ум. Тони был виден им, когда отклонялся назад, но наклоняясь к Элен, скрывался за ширмой. Поглощенное своими пикантными театральными новостями, общество, по-видимому, не заметило, что он перекочевал на другое место. Глаза его и Элен снова встретились, но теперь в ее глазах было уже другое выражение — благодарности и вместе с тем торжества, которое должно было бы заставить его насторожиться. Смущенный напряженным молчанием, к которому его принуждал этот взгляд, и только для того, чтобы нарушить его и что-то сказать, Тони спросил:

— Как голова? Вам лучше?

— Гораздо лучше. Надеюсь, скоро боль совсем пройдет. — Его чуть-чуть передернуло от этого откровенного намека, и он неловко продолжал:

— Вам не кажется, что здесь очень жарко и накурено?

— Нет. — Ее, казалось, забавляло его смущение. — Мне очень хорошо здесь.

Он мысленно досказал «около вас», что она, по-видимому, и подразумевала; его несколько коробило от этого ухаживания, инициативу которого она хотела приписать ему, но в то же время чувствовал себя слегка польщенным.

— А как подвигается ваше чтение? Интересная книга?

— Да, мне она показалась интересной. Две женщины выходят замуж — обе неудачно выбрав себе мужа, причем, вероятно, каждый из них был бы подходящим мужем для другой.

Губы ее дрогнули, и Тони ясно увидел, что сюжет она выдумала, желая сделать ему признание. По-видимому, ее забавляло, что она делает это на глазах у Маргарит и у своего мужа.

— И что же происходит? — спросил он.

— Этого я еще не знаю. Ужасно любопытно, что из всего этого выйдет.

Она подвинулась повыше к изголовью кушетки и, намеренно или случайно, показала себя Тони гораздо больше, чем это было необходимо. Она видела, что он посмотрел туда, куда ей хотелось, снова улыбнулась томной, бесстыдной, откровенно зовущей улыбкой и, поправив подвернувшееся платье, подоткнула его под колени.

— Вы не принесете мне сигарету? — спросила она деловым тоном, но глядя на Тони таким взглядом, что он даже растерялся.

— Конечно.

Тони подошел к маленькому столику, на котором стоял инкрустированный деревянный ящичек с сигаретами и спички, и услышал голос Маргарит:

— …по-моему, она была просто очаровательна в этой роли, хотя, знаете, я вовсе не считаю ее выдающейся актрисой, но…

Остановившись около кушетки, скрытый ширмами, он протянул Элен сигарету, которую она взяла, зажав между пальцами. Он поставил ящик на маленький столик рядом с ее сумочкой и стал доставать спичку. Элен посмотрела на него снизу вверх, все с той же странной, плотоядной улыбкой, и беззвучно сложила губы для поцелуя. Нехотя и неловко он нагнулся и поцеловал ее, но сделал это с таким явным принуждением, что взгляд ее тотчас же принял ироническое выражение, ее смешило отсутствие у него предприимчивости — миссис Потифар, потешающаяся над Иосифом [99]. Он зажег спичку, дал ей закурить и, сделав несколько банальных замечаний, присоединился к сидевшим у камина.

На следующее утро Маргарит намекнула Энтони, что ему следовало бы сыграть с Уолтером в гольф.

— Площадки, вероятно, закрыты, — сказал Тони, — впрочем, я бы все равно не пошел. Я бросаю игру в гольф, это мое новогоднее решение; за ней только даром время тратишь.

— Но, может быть, тебе не следовало бы бросать гольф из деловых соображений? — живо спросила Маргарит, безошибочным чутьем угадывая бунт.

Тони украдкой наблюдал за ней, скорчив гримасу.

— Помимо дел на свете есть еще и многое другое, — проговорил он медленно, — в особенности в свободные часы. Я думаю, ты согласишься, что теперь только последние дураки страдают пристрастием к гольфу. По-моему, если Уолтер и выразил желание играть, так только потому, что он думает, будто мне этого хочется. Во всяком случае, в прошлый раз, когда мы отправились играть с ним в гольф, мы даже не доиграли партию, а сидели и болтали под изгородью у второй лунки.

— Что же ты намерен делать сегодня утром?

— Я намерен почитать. А остальные могут делать, что им вздумается.

— Нельзя сказать, чтобы это было очень любезно по отношению к гостям.

Тони ничего не ответил, а Маргарит не стала настаивать; она научилась распознавать в нем дух противоречия и знала, что оказывать на него давление в таких случаях бесполезно — он будет стоять на своем.

Днем за Гарольдом прислали автомобиль, и он отправился в гости к какому-то из своих богатых приятелей. Энтони с досадой обнаружил, что обречен на прогулку с Элен, так как Маргарит собиралась поехать с Уолтером на его машине. Его отнюдь не прельщала эта перспектива продолжительного tete-a-tete [100] с Элен. Однако уклониться от него, не нарушая приличий, было невозможно, и они вышли из дому, когда машина Уолтера отъезжала. Маргарит помахала им рукой из автомобиля, сворачивающего на шоссе.

Тони выбрал тропинку, которая вела от деревни и площадки для гольфа в лесную чащу, скрывавшую невысокие холмы с северной стороны. Дул пронизывающий ветер, и оба они были рады укрыться от него среди деревьев. Лес стоял безмолвный, безжизненный под угрюмым зимним небом, земля была устлана мокрыми увядшими листьями, съежившимся и мертвым лишайником. Тони почувствовал, что он от души ненавидит этот долгий мертвый сон северной зимы, оцепенение, сковывающее природу в течение стольких месяцев. Он попытался представить себе, как выглядит лес в июне, деревья в зеленом пламени листвы, пышная трава вся в звездах цветов, воздух, напоенный лесными запахами, звенящий немолчным шумом жизни. Но унылая действительность одержала верх, и он погрузился в свое обычное состояние тупой скуки, которая теперь так часто захлестывала его своими мутными волнами. Они дошли до небольшой просеки, где среди молодой поросли ясеня и вяза лежал ствол поваленного дерева. Элен присела отдохнуть, и ему пришлось волей-неволей сесть рядом с ней.

— Вы сегодня что-то не в духе, — сказала она, покосившись на него и беря сигарету, предложенную им как своего рода самозащиту.

— Простите, боюсь, что со мной вам и в самом деле скучно.

— Вы сердитесь на меня?

— За что?

Она посмотрела на него с любопытством.

— Я думала… — она запнулась, потом добавила холодно: — Вы заметили, как ловко Маргарит и Уолтер устроили эту поездку вдвоем на автомобиле? Это уже третий раз с тех пор, как мы здесь.

— Разве? — Тони говорил с непритворным равнодушием. — Ну и что же?

Элен сидела молча, плотно сжав губы, потом нетерпеливо затянулась папиросой.

— Вы хорошо знаете Уолтера? — спросила она.

— Нет. Не могу похвастать, что я вообще кого-нибудь хорошо знаю. Люди всегда для меня загадка.

Только иногда мне кажется, что я вижу их истинные побуждения за теми, которыми они прикрываются или которые кажутся им подлинными. Но почему вы спрашиваете?

— А вы не задавались вопросом, почему эти двое всегда стараются остаться вдвоем?

Тони взглянул на нее с удивлением. Ее лицо побелело от сдерживаемой злобы и ревности. Ах вот как, значит близость между Маргарит и ее мужем возбуждает ее ревность, а сама она в то же время старается завести интригу с мужем Маргарит. Странно, как самый факт супружества заставляет людей ревновать партнера, к которому они давно относятся с полным равнодушием, хотя в то же время и хотят полной свободы действий для себя. Он подумал, хочет ли она с ним просто развлечься от скуки или он должен послужить орудием ее мести Маргарит.

— Нет, — сказал он, отвечая на ее вопрос. — В конце концов они же друзья детства.

— Маргарит была бы гораздо счастливее, если бы вышла замуж за него, а не за вас, — сказала она запальчиво.

— Возможно, — ответил он спокойно, — но она этого не сделала, так что это уж чисто академический вопрос.

— Пожалуйста, не притворяйтесь, что вы ничего не замечаете, — продолжала свою атаку Элен. — Все вы, мужчины, такие трусы. Если вы не знаете Уолтера, то я его знаю. Он из той породы мужчин, которые не могут устоять перед искушением испробовать силу своего очарования на женщинах — и он их действительно привлекает.

— Вам это кажется чем-то необыкновенным? Я бы сказал, это общее правило. Во всяком случае, даже если то, на что вы намекаете, правда, что же мне, по-вашему, устроить Уолтеру скандал? Тогда они начнут встречаться тайком.

Элен попыхивала сигаретой. Очевидно, разговор принимал нежелательный для нее оборот, а Тони он был явно противен. Неужели она думала, что он станет ухаживать за ней, чтобы отомстить за воображаемую и недоказанную измену Маргарит с Уолтером?

Позиция, занятая Элен, разрушила даже то чувственное обаяние и притягательность, которой она как женщина могла бы привлечь его. Она, по-видимому, сообразила это и изменила тактику.

— Вы помните то лето, как раз после войны, когда мы только что познакомились с вами?

— Помню очень хорошо.

— По-моему, вы тогда были гораздо приятнее, чем теперь, хотя и пребывали в каком-то странном состоянии — растерянном и угнетенном. Я часто задумывалась, почему вы такой, и очень жалела вас. Это было не из-за Маргарит. Мне кажется, она даже не замечала, что вы переживаете какую-то душевную драму, да она и не из тех женщин, которые могли бы вам помочь. Почему вы женились на ней?

— Почему мы все женимся? Пускаемся в погоню за миражем, окрыленные надеждами, а в конце концов свыкаемся с пустыней.

— Значит, вы признаете, что не любите ее?

— Ничего подобного я не признаю. Я просто пытаюсь охарактеризовать общую судьбу — правда, несколько пессимистически.

— Во всем этом есть что-то, чего я не понимаю, — сказала она задумчиво, — и, вероятно, никогда не пойму. Вы прячетесь от меня, как улитка. Я могла бы поклясться, что вы не были влюблены в Маргарит тем летом, и я убеждена, что могла бы тогда как-то помочь вам, а она нет.

— Но ведь вы уже были помолвлены с Уолтером, — ответил Тони, стараясь сохранить шутливый тон.

— Я бы сумела выпутаться, если бы вы попросили моей руки.

Он не ответил, а она продолжала:

— Я давно присматриваюсь к вам обоим и вижу, что вы друг друга не понимаете. Между вами нет настоящей близости.

Тони сделал протестующий жест, но она прервала его с неожиданной грубостью:

— О, я не сомневаюсь, что вы более или менее ладите друг с другом в постели. Точно так же, как Уолтер и я и сотни других супружеских пар. Но в вас обоих чувствуется какая-то неудовлетворенность, и хотя отношения у вас как будто хорошие и дружеские, на самом деле вы совсем не подходите друг к другу. Вы друг друга недооцениваете.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Тони, несколько испуганный ее проницательностью, но вместе с тем явно заинтересовавшись ее словами.

— Вы втайне оба презирает» друг друга. А между тем Маргарит была бы прекрасной женой для человека другого склада, вроде Уолтера, например. Он честолюбив, ему везет по службе — он скоро будет помощником министра, — он жаждет общественного признания и завоевывает его. Он прекрасно входит в общую схему вещей, а это именно то, чем восхищаются такие женщины, как Маргарит, то, чего они требуют от мужчины. А вы под эту марку не подходите! И я тоже. Вы непрестанно разочаровываете Маргарит, так же, как я разочаровываю Уолтера.

Я так же мало гожусь в жены преуспевающему мужчине, как вы на роль преуспевающего мужа. Вы не деловой человек, Тони. Вы это знаете не хуже меня.

И вы несчастливы. Вы сейчас не так издерганы и несчастны, как тогда, когда мы только что познакомившись с вами, но если вы воображаете, что удовлетворены своей жизнью, то обманываете самого себя.

Энтони подумал, что ему не следует упускать возможность увести разговор подальше от щекотливой темы личных отношений.

— Может быть, вы правы, говоря, что я не вполне удовлетворен своей жизнью, — сказал он осторожно, — но вы сильно заблуждаетесь, считая причиной этого Маргарит. Женщины всегда воображают, что они единственные виновницы мужского счастья — primum mobile [101] всей нашей жизни, высшее благо. Вы подошли гораздо ближе к истине, сказав, что я не деловой человек. Я никогда им не был и не буду. С точки зрения житейского здравого смысла мне, как говорится, «везет». С точки зрения рациональной оценки человеческого труда я получаю непомерно много за то, что ничего особенного не делаю. Этим я обязан тому, что я мистер Маргарит. Я живу своего рода синекурой. Правда, я достаточно умен, чтобы понимать происходящее и даже вносить предложения, которыми иногда руководствуются. Но мое назначение — это заботиться о Маргарит, которую надо обеспечить всем, а во всем остальном мне разрешается отойти на задний план. Несколько тысяч фунтов, полученных мною по наследству, которые я вложил в дело, фактически очковтирательство. Если бы не Маргарит, они бы потребовали с меня по крайней мере тысяч пятьдесят.

Тони нечаянно высказал то, что уже давно занимало его, самые сокровенные мысли, и сказал гораздо больше, чем намеревался.

— Да, — сказала Элен, — но вы видите, как-никак Маргарит все-таки замешана в этом.

— Только косвенно. — Он уже жалел, что сказал так много. — И это отнюдь не касается наших личных отношений.

— Неужели? А я бы сказала, что касается. Но что же, собственно, вам так не нравится в деловой жизни?

— Все, — сказал Тони с горечью. Он запнулся, потом заговорил быстро, почти бессвязно, как будто думал вслух. Сейчас он видел в Элен лишь человеческое существо, которое проявило к нему какое-то внимание и оказалось способным хоть немного угадать его тщательно скрываемое разочарование в самом себе и в жизни.

— В тысяча девятьсот девятнадцатом году я был почти конченым человеком — и морально и физически.

Я не только чувствовал, что дальше идти некуда, я дошел до полного отчаяния. Мне казалось, что жизнь крошится у меня под пальцами. Истины, в которые я, безусловно, верил, изменили мне, или, во всяком случае, мне казалось, что изменили. Та жизнь, за которую я боролся, окончательно ускользала от меня.

Даже в отношениях с прежними друзьями точно произошел какой-то перелом. Казалось, что из всех людей я самый бедный — не из-за отсутствия денег, а обездоленный в жизни. Я мечтал создавать, строить здания, которые что-нибудь значили бы, а меня засадили составлять сметы бетонных дач. У меня только и были на свете что отец да Маргарит — и они, как большинство благожелательных людей, старались, чтобы я стал таким, каким им хотелось, и делал то, что было нужно им, а не мне. Вот таким образом я и вошел в так называемую деловую жизнь.

Он внезапно замолчал и угрюмо уставился на сырой пучок мертвой травы у себя под ногами, нервно кроша на мелкие кусочки сухой стебель дикого укропа. Элен ничего не говорила, выжидая с кошачьей настороженностью, не скажет ли он еще чего-нибудь.

— Деловая жизнь! — вдруг воскликнул он с таким негодованием, что она даже вздрогнула. — Деловая бездейственность, трудовая праздность, купить дешево, продать дорого — едва ли не самая подлая деятельность, на которую способен человеческий ум, а вместе с тем самая уважаемая и высокооплачиваемая в наше время. Блеф. Жульничество. Деградация. Меня тошнит от всего этого.

— Бедный ягненочек! — сказала Элен с притворным сочувствием. — А я и не знала, что вы так ненавидите работу.

— Я вовсе не ненавижу работу, — сердито возразил Тони. — Я ненавижу свое дело именно потому, что это не работа. Работать — значит создавать что-то,

делать что-то, а не манипулировать бумажными символами чужого труда.

Он вдруг замолчал, инстинктивно почувствовав, что бросает слова на ветер и никто не может быть гак далек от действительности, как такие состоятельные женщины среднего класса, как Элен. Их праздность, роскошь, тщеславие, думал он с горечью, способствуют процветанию всего этого гнусного мошенничества. Они увиливали от войны, увиливают от работы, увиливают от воспитания детей, если не от самого деторождения, и каждая из них хочет быть маленькой королевой, сидящей на навозной куче, которую нагреб ее муж, копаясь в грязном мире денег.

А потом они еще жалуются, что к ним несправедливы, их обижают. Что она такое говорит?

— …Разумеется, работа Уолтера носит совсем другой характер — это действительно восстановление страны. И я прекрасно понимаю, почему вам досадно тратить время на деловую рутину. У вас неподходящее интеллектуальное окружение. Почему вы не хотите, чтобы мы познакомили вас с некоторыми действительно интересными людьми из наших лондонских знакомых?

— Нет, благодарю вас, — сказал Тони мрачно. — Если и существует какое-нибудь более пустопорожнее и убогое жульничество, чем жульничество деловой сферы, так это жульничество ваших надменных интеллигентов. Уж лучше быть котенком и кричать «мяу».

— Тогда чего же вы хотите? — спросила она ехидно, оскорбленная в своем тщеславии его презрительным тоном.

— Луну, — ответил он, вставая: — Не пора ли нам возвращаться домой? Здесь холодно.

II

В течение двух следующих месяцев Энтони переживал тяжкую душевную борьбу. У него не было никого, кому он мог бы вполне довериться, за исключением разве Джулиана или Уотертона, и ему приходилось вести эту борьбу в одиночестве. Несмотря на свою привязанность к Джулиану или, вернее, из-за нее, ему не хотелось вынуждать молодого человека держать что-либо втайне от сестры. В самом деле, сознание, что его представление о жизни абсолютно не совпадает с представлением Маргарит и что он готов совершить шаг, которого она не поймет и не одобрит, являлось для него сейчас самым большим затруднением; имеет ли он моральное право навязать ей свое решение (скажем, решение порвать с жизнью, которую вел), доказав ей свою правоту или совсем не считаясь с ее возражениями? Советоваться с Джулианом значило просить его поддержки, как бывает в большинстве случаев, когда просят совета. Он почти не сомневался, что Джулиан поддержит его, но ему не хотелось ставить Джулиана в неловкое положение, осложнять его отношения с семьей. И не потому, что Джулиан был как-то особенно привязан или питал какие-то нежные чувства к кому-либо из родных, несомненно, он был в более дружеских отношениях с Тони, чем с кем-либо из своих. В угоду родителям Джулиан все еще изучал право и готовился к адвокатуре, но подобно многим юристам, слишком чувствительным ко всяческим перипетиям и неожиданностям этой профессии, увлекался журналистикой. Из всех родственников только один Тони поощрял его в выборе столь рискованной карьеры.

«Нет, — решил Энтони, — у Джулиана достаточно своих осложнений, нельзя взваливать на него еще и мои». Таким образом, Джулиан был решительно отстранен. Оставался Уотертон, добродушный, искалеченный войной Уотертон, богатый снисходительной мудростью и довольно беспечно существующий на свою пенсию инвалида. Да, но последние пять лет Тони почти не виделся с ним. Маргарит недолюбливала его.

И, как это нередко бывает по милости жен, Уотертона, вместе с другими друзьями холостой жизни Тони, искусно отвадили. Даже Крэнга, заслуживающего всяческого уважения в качестве начальника Уолтера в министерстве, не очень-то принимали в их доме на том лишь основании, что миссис Крэнг не «леди».

«Как будто это что-то значит, — сердито ворчал про себя Тони, — добрая, честная женщина, ей можно только поставить в заслугу, что она не старается быть леди, хотя я, признаться, не совсем понимаю, что это такое». Он решил поговорить на днях с Уотертоном, невзирая на его бедность, на то, что он откровенно высказывает своё мнение и, как выражалась Маргарит, напоминает мертвеца на балу с его высохшей левой рукой и страдальческим выражением лица.

В начале марта Энтони уехал на несколько дней за город, чтобы прийти к какому-то решению. Он не пытался разобраться, почему ему понадобилось для этого уезжать за город, разве только, что он не мог как следует сосредоточиться в Лондоне, — слишком давила на него воля всех этих миллионов людей.

В субботу утром, облачившись в самый поношенный костюм с таким чувством удовлетворения, словно он бросал кому-то вызов, Энтони отправился в дальнюю прогулку. Целью этой прогулки по глухим тропинкам и поросшим кустарником заброшенным просекам была деревушка милях в восьми на юго-восток. Редкие домишки и фермы, с садами и огородами, прячущиеся за громадными вязами и буками, делали деревню похожей на корабль, нагруженный зеленью и севший на мель в маленькой бухточке у подножия пустынной меловой возвышенности, а церковь словно старалась стащить его с мели. В ней было несколько гробниц четырнадцатого века грубой, топорной работы, лишенной изящества и возвышенной тонкости итальянской и французской скульптуры того времени, но тем не менее подлинной.

Утро было туманное, но постепенно оно перешло в тихий солнечный день, как это иногда случается в марте, с легким юго-восточным ветром. Тони легко и бодро шагал вперед, совсем непохожий на того человека, который в отчаянии носился по дорсетским холмам лет семь тому назад.

Он свернул с дороги на тропинку, которая вела через луг, где скошенная трава блестела капельками осевшего тумана, и остановился у мостика, перекинутого через бежавший по камешкам ручей. Две или три форели метнулись прочь, скользя, как подводные птицы — стремительные тени в коричневой воде. Болотная курочка встрепенулась и побежала, торопливо хлопая крыльями и перебирая ножками, а Тони стоял, смотрел на бегущую воду, на дрожащий сухой тростник и думал. Выше по ручью он заметил искры золотых цветов на кустах ивняка.

Сквозь холодные полутона английского ландшафта он увидел Трувилль, таким, каким видел его прошлым летом. Трувилль это не Франция, во всяком случае, он похож на нее не больше, чем роскошный особняк немецкого еврея-миллионера, где-нибудь на Мейфэр, похож на Англию. Но Маргарит пожелала поехать туда — так полагалось. Дорогие отели, гольф, теннисные площадки, Адонисы в шикарных белых фланелевых спортивных или обольстительных купальных костюмах, курортные Афродиты в простеньких платьях по пять тысяч франков или еще в более обольстительных купальных костюмах, лежание на песке, коктейли, азартная игра в казино и непрерывное злословие, шушуканье, злобные сплетни. Опошленные Байи [102]. И вот с этого-то все и началось. С чувства стыда и неловкости, что он так втянулся в эту жизнь удачливого паразита, дельца, и вот только теперь понял, как тесно ему в этой скорлупе и как мучительно он жаждет из нее выбраться. Прежний глубоко нырнувший Тони начал понемногу выплывать из пучины равнодушия, но более крепким, более уверенным в себе, несмотря на все колебания. Вместо того чтобы признать Трувилль как и все остальное, он инстинктивно осудил его. Если здесь прожигает жизнь цвет человечества, наследники вековой культуры, то к черту их! К черту их, что бы там ни было!

Задумчиво глядя на холодную, стремительно бегущую воду, Тони стал медленно набивать трубку, но вдруг остановился; ему пришло в голову, а что, если это его отвращение к трувилльским эстетам просто-напросто пуританство? Нет, в сущности, это все та же старая, вновь всплывшая проблема, которую он с таким азартом и так бесплодно обсуждал когда-то со Скропом, Робином и Крэнгом. Но только теперь она стала его личной проблемой. Какой смысл тратить жизнь на теоретическое сокрушение мира и гипотетическую перестройку его сообразно собственным вымыслам. Нет, так или иначе, а надо принимать вещи такими, какие они есть, и начинать жить, не дожидаясь наступления тысячелетнего царства счастья и справедливости на земле.

Он пошел дальше, стараясь припомнить и напеть мелодию одного из моцартовских концертов, который ему очень нравился. Через полмили Тони снова остановился посреди лужайки, за которой тропинка круто поднималась вверх, переходя в длинную просеку, перерезавшую молодой лесок. Пронзительно вскрикнул фазан, и Тони услышал, как он испуганно рванулся и полетел. Стадо коров шортгорнской породы шумно жевало траву, мерно тяжело дыша: «хрум, хрум, хрум, муф-фу». Вечная кормилица! Муниципальное молоко!

Одна или две коровы посмотрели на него матерински предостерегающим взглядом, остальные продолжали жевать с поразительным равнодушием. Хрум, хрум — телиться, давать молоко. Он протянул руку к ближайшей и ласково позвал ее.

— Ну, поди, поди ко мне. Хочешь быть муниципальной кормилицей, Сузи? По первому разряду, милочка, и кормовой паек, отпускаемый с точностью до одного миллиграмма. Тебе же будет лучше, Сузи, не будет вздуваться животик от беспорядочного питания, И такой симпатичный муниципальный бык, и такой симпатичный муниципальный дядя, который унесет теленка, — ведь это же так удобно, не правда ли, Сузи? А потом еще более симпатичный муниципальный дядя заколет и превратит тебя в говядину. Счастливица Сузи!

Корова попятилась от него, опустила голову, испуганно выкатив кроткие глаза и обдавая его тошнотворно сладким дыханием. Ей не уйти от своей судьбы.

Она должна отдать все: теленка, молоко и собственное тело. Дух служения. Утешило ли бы ее, если бы ей повесили на шею медаль за оказанные услуги?

Прощай, Сузи, мэр и муниципалитет нуждаются в тебе.

В лесу, под сенью деревьев, воздух казался мягче, и солнце, проглядывавшее сквозь ветви, рисовало на земле теневые узоры. Из глубины своих зеленых сморщенных листьев поднимались пучки первоцветов, земля ощетинилась острыми зелеными стрелами прорастающих диких гиацинтов. Между листьями аронника и едва заметными ростками пробивающейся зелени виднелись там и сям золотые звездочки чистотела. Тони сорвал одну из них и вдел в петлицу, — первоцвет был несколько опорочен царедворцами прошлого столетия. Немножко подальше он наткнулся на целую полянку барвинков — любимых цветов Руссо. Не Руссо ли первоисточник нашего недовольства?

Он дошел лесом до обнаженной верхушки холма и далеко впереди увидел длинную волнистую гряду дюн.

Первый жаворонок, которого он услышал в этом году, невидимкой завел свою трель в вышине.

Он мысленно перенесся в Ла-Рошель, куда бежал, когда Трувилль опротивел ему до тошноты. Воспоминания о великой осаде, к которым располагала Ла-Рошель, очень скоро уступили место любопытству, е каким Тони наблюдал порт. Матросы в заплатанных блузах и штанах, — кто в голубых, кто в красновато-коричневых, кто в блекло-оранжевых и даже розовых, как персик; темно-синие сети, развешанные для просушки, коричневые с желтым паруса; женщины в деревянных башмаках, сбегавшиеся встречать мужей ко времени возвращения их с ловли, и мальчуганы с такими серьезными и довольными лицами, отправляющиеся в море, чтобы, глядя на отцов, учиться тяжелому и опасному ремеслу; это было хорошим противоядием от Трувилля, — тяжелая, суровая жизнь, грубая, но настоящая; не пустая игра с морем, а подлинная жизнь с ним. Если принять их за символы, какой же из них сделать своим — Трувилль или Ла-Рошель?

На этом он прервал свои размышления и пошел не останавливаясь вперед, пока не достиг последней гряды, за которой тянулось громадное меловое плато.

Вся местность вокруг была изрыта или заросла лесом — окультуренные остатки первобытной чащи и болот, над которыми вздымались суровые, лишенные растительности, меловые горы. Нетрудно понять, почему самая ранняя цивилизация держалась этих высот, распространяясь вдоль оголенных кряжей от Эвбери и Стонхенджа. Долины были слишком лесисты и опасны. В прозрачном воздухе Тони различал очертания старинных земляных укреплений, защищавших горный хребет от вторжения с севера. А в глубине долины взгляд его уловил незнакомые очертания вознесшейся фабричной трубы — авангарда индустриального нашествия с юга. Та же слепая борьба — выжить во что бы то ни стало за счет других. Закон джунглей по Уолтеру. Примеры: римский легион и средневековая церковь. Любопытно, что из всех европейских колонистов только испанские иезуиты, приехавшие в Парагвай, не были подлецами и головорезами.

Он добрался до деревни вскоре после полудня, побродил полчаса по промерзшей церкви, потом пошел завтракать в деревенский трактир. Обычное убожество английской деревни: при всем плодородии соседних долин посетителям могли предложить только привозные хлеб и сыр и весьма низкосортное пиво. Позавтракав, он закурил трубку, вытащил из кармана записную книжку и принялся писать, часто останавливаясь, чтобы поразмыслить:

«То, чего я ищу, это приемлемый для меня лично эквивалент жизни ла-рошельских рыбаков. Во всяком случае, равноценное существование. Конечно, было бы нелепо, вздумай я просто подражать им; это было бы юродством. Но засовывать себя в класс трувилльцев — это похуже всякого юродства. И во мне присутствует вовсе не пуританство. Это они неспособны чувствовать жизнь. Они живут при помощи грубых возбуждающих средств — коктейлей, азартных игр, сексуальных развлечений. Это не моя сфера. Бог создал их для того, чтобы они калечили себя. Но такое существование не для меня.

Жизнь ничто, если она никуда не зовет. Я сейчас что-то вроде делового сутенера; то, что должно быть моей жизнью, снисходительно втиснуто в раз навсегда установленную программу развлечений от безделья.

Не годится. Что же тогда? Уйти в отставку и жить на отцовское наследство? Превратиться в petit rentier [103] ограниченного, думающего прежде всего о собственной безопасности, сопротивляющегося всякому благородному усилию, направленному к освобождению человечества, и все только для того, чтобы спасти свой гнусный капитал? Нет, лучше пойти на риск. Пропадать так пропадать, хуже смерти ничего нет.

Никто по-настоящему не может уйти от торговой финансовой машины. Прямо или косвенно она захватывает весь мир и быстро или медленно уничтожает все, кроме самой себя, а в конце концов должна неминуемо уничтожить и себя самое. Не сейчас и даже не так скоро, но все к этому идет, потому что эта машина убивает все естественные жизненные импульсы. Нажить больше другого, а потом убивать скуку возбуждающими средствами. Это может привести только к смерти. Ничего себе стимул! Лучше какая угодно тяжкая жизнь, но лишь бы не бессмысленная.

Уйти не может никто, но мне, во всяком случае, нет надобности мириться с этим. Если я брошу свою службу, это не будет просто уход, это будет осуждение. Я могу продолжать свое существование в качестве высокооплачиваемой и абсолютно ненужной детали машины. Молчаливо принимая и поддерживая ее, я тем самым вынужден признавать ее ценности; или я могу взбунтоваться, могу попробовать жить иначе, поискать чего-то лучшего. Правда, я все еще буду существовать за счет действия этой машины, но от этого не уйдешь. Она поработила весь мир, ее тирания хуже тирании Римской империи. Этим она вынесла себе приговор. Кесарево кесарю. Да, но я сейчас отдаю кесарю то, что принадлежит богу.

Это вопрос личный, и решить его можно только самому. Я не беру на себя смелость учить других или строить какой-то теоретически совершенный мир. Ничто никогда не может быть совершенным. Правда, я теперь пришел к заключению, что какая-то форма социализма неизбежна. Вот к этому-то я и стараюсь навести мост. Не очень логично, но соответствует тому, что я чувствую. Может ли кто-нибудь достичь большего?

Он шел обратно под косыми лучами солнца, убыстряя шаг по мере того, как солнце склонялось к западу и поднимался резкий вечерний ветер. Впервые за много лет он был в полном мире с самим собой.

Настоящее решение принято — остальное вопрос тактики, Единственно, что мешало ему почувствовать со всей силой свою нелегко обретенную свободу, была мысль о том, что сейчас, вместо того чтобы покорно возвращаться, ему следовало бы идти дальше, вперед.

Какие-то узы еще держали его. Маргарит, например.

Это счастливое настроение длилось почти две недели, в течение которых Энтони, подобно человеку, узнавшему, что ему предстоит получить духовное наследство, строил бесконечные планы на-будущее. Ощущение, что он родился заново, наполняло его душу ликованием. Он чувствовал, что смотрит на мир новыми глазами и этот мир хорош. Он даже признался самому себе, что любит некоторые кварталы Лондона. Вместо того чтобы завтракать с кем-нибудь из сослуживцев, ведя бесконечные разговоры о деньгах, о газетных сплетнях и знаменитых спортсменах, он или вовсе не завтракал, или забегал перекусить в какой-нибудь дешевый ресторанчик, куда ходят мелкие служащие и машинистки. Иногда он бродил по набережной, глядя на вереницы баржей и на белых чаек, носившихся над мутной водой. А чаще всего он искал прибежища среди тех немногих произведений искусства, которые еще сохранились от города Шекспира, — то были холодные приделы Саутуорского собора, статуи в большой церкви св. Елены, высокий просторный корабль голландской церкви, принадлежавшей когда-то августинским монахам. Торриджиановский олдермен [104] в часовне Государственного архива, похожий на флорентийского сенатора. Когда у Тони бывало свободное время, он проводил час-другой среди венецианцев в Национальной галерее или среди эллинских ваз и этрусских терракот в Британском музее, каждый раз восхищаясь ими все больше. Сколько в них жизни, сколько движения, как ясен этот выразительный язык, которым они говорят! Это не мертвые камни, не мертвая культура, а живая летопись чувств и переживаний человеческих существ. Странно, что они казались ему такими мертвыми семь лет назад, странно, что он так долго жил с ними рядом — и ни разу не взглянул на них, и странно, что теперь они значат для него так много. Какая великолепная ирония в том, что буржуазно-коммерчески-финансовый мошеннический мир прилежно сохраняет в качестве трофеев противоядие от самого себя — свидетельство того, что люди жили когда-то всеми своими чувствами и могли бы снова так жить.

Отчасти потому, что Тони знал, что впредь у него будет гораздо меньше денег, отчасти из чувства возмущения этим бесполезным балластом так называемой цивилизации, он с наслаждением стряхивал с себя обременительный комфорт. Какая мерзость все эти отвратительные ухищрения! Расставаясь с разными бесполезными вещами, он испытывал несравненно больше удовольствия, чем приобретая их. Какое заблуждение искать постоянства и устойчивости, окружая себя предметами, обладание которыми порабощает. Дворец — да, но не милый, уютный, обременительный домик. Лучше рюкзак за плечами и свобода. Ощутить текучесть, непостоянство, изменчивость мира. Приспособиться к этой действительности. Однажды днем он медленно прошелся взад и вперед по Бонд-стрит, внимательно разглядывая витрины, и преисполнился глубоким удовлетворением — он не увидел ничего, что ему действительно захотелось бы купить, хотя у него было в бумажнике пятьдесят фунтов и он предоставил себе максимум искушений. Он вернулся к себе в контору, читал и помечал бумаги, подписывал письма, отдавал распоряжения в таком блаженном состоянии, какое должно быть у солдата, который наконец освободился от военной службы.

Но поскольку в круговороте человеческих дел всегда мешается какая-нибудь проклятая палка, Энтони скоро обнаружил, что его настоящему и предвкушаемому счастью препятствует мысль о Маргарит. Он инстинктивно догадался, что Элен передала Маргарит все его речи в лесу, и проклинал теперь свою неосторожность, неспособность запомнить после стольких уроков, что доверять никому нельзя. Он чувствовал, что Маргарит следит за ним, но так как он продолжал спокойно жить по-старому, она ничего не говорила. Она как будто не замечала, что он все чаще отказывался ходить куда-нибудь с ее друзьями вечером, а оставался один дома, перечитывая своих любимых английских поэтов или просто размышляя. И все-таки он чувствовал, что в их отношениях что-то назревает, ощущал зарождающееся между ними едва заметное отчуждение. Он боялся огорчить Маргарит, но еще больше пугала его неизбежность в связи с его решением семейной сцены или даже целой серии сцен.

Чувство неловкости начало отравлять спокойствие и радость Тони. Вопрос, как примет это Маргарит, влек за собой другой, более сложный — имеет ли он право преподнести ей свое решение как fait accompli? [105] Чем больше Тони думал об этом, тем сильнее становилось его замешательство, и он все больше сомневался в своей правоте. Он был готов к тому, что останется один, что решительно все окажутся против него. Как быстро Маргарит натравит на него своих союзников! Он уже видел, как они сбегаются со всех сторон, как призраки к палатке Ричарда Горбатого [106], чтобы проклясть его, загнать своими заклинаниями обратно к сытой жизни, к площадкам для гольфа.

Отец Маргарит — благодушный, хитрый; ее деспот дядя — делец с железной волей, но почти идиот за пределами своей сферы объегоривания людей в денежных вопросах; его коллеги — директора, высокомерные и снисходительные; Уолтер — дипломат, циник, недоброжелатель; Элен — сладенько ядовитая и оскорбительно сочувствующая; Гарольд — искренне удивляющийся, а чем-вы-собственно-недовольны-милый-друг? А за ними еще многочисленные подкрепления и отряды — кучки знакомых и полузнакомых, каждый со своей остротой, усмешечкой и враньем — все, все соберутся. Ну что же, если они все враги, пусть приходят! «Дайте мне другого коня, перевяжите мне раны»! [107]

В субботу днем Тони поехал автобусом в Хайбери, чтобы посоветоваться с Диком Уотертоном. День был пасмурный и холодный, с резким порывистым ветром, но все же Тони занял переднее место на империале и поднял воротник. Автобус скоро выехал за пределы Вест-Энда и, медленно пробравшись сквозь убогую сутолоку улицы Теобальда, быстро свернул к Айлингтону. Склады, конторы, лавчонки, ряды ветхих домишек, одни с крылечками, чугунными решетками и навесом, другие — без них, респектабельность, более чем обтрепанная, опустившаяся до убожества, уродство, грязные окна, желтые кирпичи, ставшие серыми от копоти, черная мостовая улицы, отполированная до блеска бесчисленными колесами. Какое ощущение скуки и подавленности, несмотря на грохот уличного движения и толкотню на тротуарах, — как же все это должно выглядеть в предрассветный час, когда одна только немая нищета этих жилищ, словно зловонный туман, наполняет улицу? Если вам нужен памятник столетию ложно направленных лихорадочных усилий, посмотрите вокруг себя. Даже со стороны тяжесть этой жизни невыносима!

За площадью Ангела уличные палатки уже приготовились к субботней вечерней торговле — ярусы красноватого мяса, груды не совсем свежих овощей и чахлых фруктов, платья массового пошива — все не защищенное от уличной пыли и бензиновой копоти.

Автобус, не переставая сигналить, медленно пробирался между черными расступавшимися перёд ним людскими волнами, словно лодка, с трудом продвигающаяся по залитому смолой озеру. Охваченный унынием, Тони все больше поддавался мрачным сомнениям — сомневался в себе, в своих чувствах и надеждах. Гнетущий страх перед этой толпой, смешанный с глубоким сочувствием, вызвал у него мучительное желание что-то сделать для этих людей. Они остались ни с чем. Но что можно сделать? Промышленности были нужны рабочие руки, и она нанимала их; теперь ей их уже столько не нужно, а они все еще здесь. Чудовищная, чудовищная несправедливость! На одном конце безнадежный, бесконечный каторжный труд, на другом Трувилль. С точки зрения этих обреченных на каторжный труд, он, Тони, враждебен им не менее, чем Трувилль, — на таком расстоянии разница незаметна, — все мы дармоеды. Может быть, Робин и Крэнг, каждый по-своему, ближе к живой человеческой правде, чем он, — во всяком случае, они пытаются как-то разобраться в этом хаосе. Какое право имеешь ты кутаться в свой плащ и идти по другой стороне улицы в самодовольном любовании красотой и прекрасными ландшафтами? Но что будет делать Робин с этими людьми, если ему удастся нацелить их на восстание, даже если оно и окажется удачным?

Где найдет он хлеба и рыбы, чтобы накормить такое множество народа?

Улица, на которой жил Уотертон, производила далеко не такое удручающее впечатление, как опасался Тони. Это была довольно широкая улица, обсаженная по обеим сторонам высокими, теперь оголенными — деревьями, закрывавшими небо сложным узором своих темных ветвей: в маленьких палисадниках на кустах сирени наливались почки, а португальские лавры уже начинали цвести. Уотертон занимал две комнаты в верхнем этаже, из окон видны были деревья и крошечные лоскутки садов, одни запущенные, другие чистенькие, опрятные. Одна комната была заставлена по стенам книжными полками, в камине горел уголь, в углу на столике стояла пишущая машинка под чехлом. Парализованная рука Уотертона висела на черной повязке; казалось, он все время испытывал боль, но встретил он Тони тепло и приветливо и, по-видимому, обрадовался ему. Они вместе посмотрели несколько книг, а потом уселись у камина…

Тони не знал, как начать разговор о своих трудностях, и чувствовал себя весьма неловко.

— А что, та мастерская все еще в вашем распоряжении? — спросил Тони, помолчав.

— Нет, я давно уже с ней расстался. — Уотертон запнулся, потом прибавил: — Я когда-то думал заняться скульптурой, но…

Тони понимающе кивнул, — недосказанная фраза означала, что для инвалида это оказалось невозможным.

— Я всегда буду вам благодарен за это убежище, которое вы предоставили мне, когда я только демобилизовался.

— Ну вот! — сказал Уотертон, засмеявшись. — Какие пустяки. Ведь вы же платили за него.

— Нет, это вовсе не пустяки. Для меня это было чрезвычайно важно. Вы, пожалуй, не поймете меня, если я скажу, что ваш поступок вернул меня к жизни.

Уотертон посмотрел на него с изумлением и опять засмеялся.

— Нет, мне, пожалуй, это действительно непонятно.

— Ну, не буду пытаться объяснить. Но уж это-то вы можете понять, я чувствую себя вашим должником, и долг мой до сих пор не оплачен. Уж сколько лет я собирался сказать вам об этом. — Он помолчал, потом как-то смущенно добавил: — Если я могу сейчас или когда-либо в будущем быть вам полезным, пожалуйста, располагайте мной.

— Вы очень добры. Я буду помнить об этом. Но сейчас, мне кажется, в этом нет необходимости.

— Вы удовлетворены своей жизнью? — спросил Тони. — Вы счастливы или, может быть, могли быть счастливы, если бы…

Он собирался сказать «если бы у вас было немножко больше денег», но удержался. Уотертон засмеялся чуть-чуть язвительно.

— Сфера моей жизненной деятельности поневоле очень ограничена: вы знаете, что до войны я был актером.

— Да.

— Мне, разумеется, нечего думать о возвращении на сцену. Я не могу рассчитывать ни на какую роль.

Мысль заняться скульптурой, конечно, была с самого начала обречена на провал. Раза два-три я брался за конторскую работу, но потом бросал. Теперь я даю театральное обозрение для одной из вечерних газет. Я пробовал было научиться писать на машинке, но с одной рукой это безнадежное дело. Во всяком случае, журналистика лучшее занятие из всех для меня возможных. Я все-таки сохраняю связь с театром.

— Так что вы не испытываете недовольства своей жизнью?

Уотертон пожал плечами.

— А какой от этого толк?

— А вот я недоволен своей жизнью, — сказал Тони, сразу переходя к самой сути, — и замышляю большие перемены.

— Вы недовольны?! — воскликнул Уотертон. — А я-то всегда считал вас исключительно удачливым и счастливым человеком. Замечательная служба, очаровательная жена, прелестный загородный дом и городская квартира. Я всегда мечтал иметь возможность почаще выезжать за город. — Тони мысленно отметил эту деталь. — Не понимаю, чем вам быть недовольным? Может быть, вам нужно отдохнуть?

Тони вздохнул. Он с ужасающей ясностью предвидел, что каждый будет советовать ему отдохнуть.

— Во-первых, — сказал он медленно, — я пришел к заключению, что деловая жизнь — это смерть. Хуже того, это постепенное отмирание всех жизненных инстинктов и чувств. По крайней мере, для меня. Я не говорю, что для всех, хотя не вижу, как это может быть иначе. Вместо того чтобы распоряжаться собой, своей жизнью, человек распоряжается вещами; чувства подменяются возбуждающими средствами, беседы — вечеринками, дружба — своекорыстием, искусство — спортивными состязаниями, и так во всем.

Труд и торговля — необходимые элементы жизни, но делячество — это паразитизм, искусство эксплуатировать и труд и торговлю. С моей точки зрения, это — предательство по отношению к самому главному.

Делячество обогащает немногих, большинство обрекает на нищету и никому, в сущности, не даёт жить по-настоящему.

— Гм, — задумчиво протянул Уотертон. — И что же вы намерены с этим делать?

— Бросить все. Я вовсе не собираюсь разыгрывать из себя Дон-Кихота и расшибаться вдребезги, сражаясь с их бумагопрядильными мельницами. Делячество — это действующее предприятие. Это наш современный способ действий, а я считаю такой способ неправильным, он губит мою жизнь. Поймите меня.

Я верю в труд, я признаю торговлю, когда эта торговля честная; но я не признаю этой громадной паразитической организации, которая называет себя «деловой жизнью». Я не могу изменить ее, но, во всяком случае, мне нет надобности ни активно поддерживать ее, ни извлекать из нее деньги.

— Но вы не можете избежать этого. Если вы откажетесь от своих денег, вам либо придется голодать, либо работать на кого-нибудь, и вам будет много хуже, чем теперь. А жить на проценты с капитала, это прямо или косвенно жить за счет того, что вы называете действующим предприятием.

— Вы полагаете, я не задумывался над этим? — нетерпеливо вскричал Тони. — Нет, все это я решал со своей совестью. Но бросить все — это, так сказать, негативная сторона вопроса. Положительная — заключается в том, что я перестану считать жизнь пустым времяпровождением и отдавать ему все свое время. Мне не нужны деньги, мне нужна жизнь. Есть миллионы вещей, которые я хочу видеть, делать и которыми хочу наслаждаться. В некотором смысле я собираюсь посвятить себя искусству жить, и небольшой срок, который мне осталось провести на этой прекрасной земле, употребить на то, чтобы изведать все, что на ней есть лучшего. Я хочу вступить в права владения.

— Это звучит гордо, — сказал Уотертон не совсем убежденно, — если только у вас есть деньги. Но не надоест ли вам это через какое-то время?

— Надоест! — воскликнул Тони, вспыхнув. — Единственно, что мне надоедает, это разыгрывать из себя дурака в какой-то конторе ради того, чтобы загребать деньги, которые мне не нужны, и принуждать себя к бессмысленной отвратительной жизни тех, кто поклоняется деньгам. Нет, мне не надоест!

— Приходится, по-видимому, признать, что вы правы, раз это вас так сильно задевает, — согласился Уотертон. — А как ваша жена? Она одобряет это?

— В том-то все и дело, — сказал Тони грустно. — Я ей еще ничего не говорил.

— Мне кажется, вам, пожалуй, следовало бы обсудить это с ней, — мягко посоветовал Уотертон.

— Конечно, следовало бы. И что я до сих пор этого не сделал, означает, по-видимому, что я не мог этого сделать. В принципе я, так сказать, уже все решил. Единственное, что меня мучит, это вопрос, имею ли я право пойти к Маргарит и объявить ей о свершившемся факте, — ведь это неизбежно отразится на ее жизни.

— Да, это трудный вопрос, — помолчав, промолвил Уотертон, — и я не думаю, чтобы кто-нибудь мог вам тут что-то посоветовать. По всем правилам морали, принятым, как говорится, среди порядочных людей, мне, вероятно, следовало бы уговорить вас, чтобы вы, не откладывая, посвятили ее в ваши планы.

Но у вас, очевидно, есть какие-то достаточно веские основания не делать этого. Вы думаете, она будет против?

— Я в этом совершенно уверен. И со своей точки зрения она будет права. Она желает вести определенный образ жизни, который мне ненавистен, а это до известной степени зависит от того, буду ли я по-прежнему как послушный пай-мальчик и примерный Деляга загребать все больше и больше денег. После того как я в течение целого ряда лет беспрекословно подчинялся условиям этой сделки, могу ли я так вот сразу отказаться от нее?

— Этого никто, кроме вас, решить не может, — сказал Уотертон. — Как холостяк, я скажу, что, по-моему, большинство браков вырождается сейчас в какую-то грызню за верховодство. Чья возьмет? Женщины всегда говорят, что мужчины — деспоты, а мужчины — что женщины. Не знаю. Я ведь, со стороны смотрю. Если нет полного взаимопонимания, — а оно очень редко бывает, — я бы посоветовал терпимость и обоюдные уступки. Правда, не во всем можно уступать.

Они немного помолчали, Тони, обдумывая только что сказанное, Уотертон — наблюдая за ним. Хотя Тони и сознавал, что рассуждения Уотертона справедливы, но лично ему от них было мало пользы.

— Вам, наверное, кажется, что я поднимаю шум из-за пустяков, — сказал он наконец. — Может быть, это и так. Тридцатидвухлетний дядя хочет бросить насиженное «тепленькое местечко» и отправиться на поиски приятных приключений. Ну и что же? Кому какое дело? Почему это должно кого-то беспокоить?

Я никого и не прошу беспокоиться. Но для меня это решение чрезвычайно важно, и, по-видимому, оно влечет за собой пересмотр отношений ко всему на свете.

Иногда все это представляется мне таким сложным, что я просто перестаю об этом думать. Единственное, на что я могу опереться, это сознание, что жизнь, которую я сейчас веду, — плохая и что я могу создать что-то получше. Если бы вы знали мою жизнь — я не собираюсь утомлять вас рассказами о ней, хотя это, быть может, и заинтересовало бы вас, — возможно, вы увидели бы во мне жалкий пример человеческого упорства со всеми присущими ему надеждами, срывами и слабостями. Но я и не претендую на что-либо большее, я самый обыкновенный человек, стремящийся к свету во тьме. У меня было очень счастливое Детство, и жизненный путь представлялся мне совершенно ясным. Потом мне впрыснули несколько полуиспеченных социалистических идей — кой-какие из них, кстати сказать, нельзя не считать справедливыми — и, подобно многим из своих современников, я истратил массу времени, ломая себе голову над вещами, которых не мог изменить. Может быть, я ожидал слишком многого, слишком сильно поддался разочарованию, слишком рано отошел в сторону. У меня было такое чувство, словно все в мире ополчились друг на друга, все враждуют, все люди — враги. Да в конце концов это, кажется, признается за нормальное состояние, в особенности среди тех, кто разглагольствует о мире и благоволении. Я…

— А вы, между прочим, не коммунист? — перебил его Уотертон, который, как большинство людей, во время разговора не столько слушал, сколько следил за течением собственных мыслей.

— Нет. Но я против классовой войны. Я ненавижу ее, как ненавижу всякую войну и всякое убийство…

Настоящий переворот должен быть много глубже, и… А впрочем, что толку рассуждать обо всем этом.

Я сейчас думало о своей собственной, личной жизни, и мне кажется, что капитализм хоть по крайней мере не совсем лишает меня возможности строить ее так, как я хочу…

Но Уотертону, очевидно, уже надоело обсуждать личные затруднения Тони, и он не стал возражать, а перевел разговор на забастовку горняков, ожидавшуюся в мае, и нарисовал жуткую картину гражданской войны и бедствий, «если только правительство не проявит достаточно твердости». Тони постарался уверить его, что правительство, поскольку ему придется защищать свои собственные священные интересы, проявит всю твердость, на какую оно способно, но, конечно, это было слабое утешение. На этом разговор и кончился, — как обычно бывает с разговорами — они кончаются приблизительно тем же, с чего начались. Однако Тони почувствовал несколько большую уверенность в том, что он не сдастся и настоит на своем вопреки всем, в том числе и Маргарит.

III

В конце марта Тони пришел к окончательному решению и начал действовать не откладывая. Он затруднился бы объяснить, что именно заставило его решиться. Вероятно, решение это было фактически принято гораздо раньше — еще когда он бежал из Трувилля, — и осуществление его было только вопросом времени, которое потребовалось ему, чтобы осознать совершившийся в нем перелом.

На апрельском заседании правления, после того как была разыграна обычная торжественная церемония, — служители культа денег механически выполнили установленный, хотя и не имеющий значения ритуал, — Тони подал письменное заявление об уходе с просьбой вернуть ему его небольшой капитал. Будь это для него менее серьезно, его, несомненно, позабавила бы и вся эта смехотворная процедура и различные степени комического возмущения, ужаса и добродетельного негодования, вызванных его простым поступком.

— Что это? Что это? — вскричал председатель, пробегая вытаращенными глазами коротенькое заявление. — Заявление об уходе! Ну, ну, Кларендон, что за шутки, первое апреля, было вчера.

— Я не шучу, — сказал Тони спокойно, стараясь пользоваться их фразеологией. — Этот документ является результатом серьезно обдуманного мною решения, и я прошу правление дать ему ход.

— Но ведь это же невероятно, неслыханно! — воскликнул председатель, откинувшись на спинку своего трона и хлопнув рукой по столу, — жест, долженствующий означать непреклонную волю и острую, как шило, проницательность. — Человек в вашем возрасте, у которого вся жизнь впереди, с теми перспективами, какие мы можем ему обеспечить, подает заявление об увольнении. Знаете, Кларендон, я… я, право, вынужден просить у вас серьезного объяснения! Да, объяснения! — повторил он, обводя глазами сидевших за столом, как бы ожидая аплодисментов за свою твердую и мудрую позицию.

Среди собравшихся пробежал сдержанный ропот:

«Да, да, безусловно!», «Совершенно правильно!», «Необходимо добраться до сути дела!» Комическая сторона происходящего едва не заставила Тони расхохотаться, что было бы весьма опасно, а остановившийся полный изумления взгляд дядюшки Маргарит не облегчил его тяжких стараний подавить разбиравший его смех.

— Мне очень жаль, если вы видите в этом, гм…

… что-то ненормальное, — сказал Тони, борясь со смехом, — но я намерен это сделать. Что же здесь особенного, если человек уходит со службы?

— В ваши годы… — возразил председатель. — И как мы можем быть уверены, что вы не собираетесь перейти к нашим конкурентам, со всеми теми ценными секретами, которые у нас выведали?

— Я не знаю никаких ценных секретов, — отвечал Тони, — но, во всяком случае, я даю вам слово, что не разглашу ничего из того немногого, чему я научился здесь, и не перейду ни в какую другую фирму.

— И потом это изъятие вашего капитала? — Председатель не обратил внимания на последние слова Тони. — Сумма большая! Для нас это крайне неудобно. Вы намерены выбросить ваши акции на рынок?

— Нет. Конечно, если другие пайщики пожелают их купить, я готов ждать любой приемлемый срок, В противном случае я буду сбывать их небольшими партиями.

— А почему бы вам не оставить их в деле? Вы имеете солидные гарантии и получаете высокий дивиденд.

— У меня имеются серьезные основания личного характера для изъятия из дела этих денег.

Председатель глубоко вздохнул и обвел взглядом сидящих вокруг стола, словно говоря: «Ну, что нам делать с этим неблагодарным мерзавцем?» Тут дядя Маргарит, который до сих пор сидел молча и только весь побагровел, вмешался в дело.

— Можно ли допустить, что вы серьезно настаиваете на вашем нелепом заявлении? — обратился он к Тони.

— Совершенно серьезно.

— Предположим, что мы откажемся считаться с ним? — Пресловутая железная воля проявилась во всем ее расцвете.

— Боюсь, что вам придется с ним считаться, — сказал Тони просто. — Мое решение бесповоротно.

— Следует ли нам предположить, что ваш… э… необъяснимый поступок означает неуверенность в финансовом положении общества?

— Нимало, — равнодушно ответил Тони. — Я ничуть не сомневаюсь в том, что оно вполне, как у вас говорится, здорово.

— Значит, вы собираетесь уйти в другое дело?

Подумайте хорошенько. Это опрометчиво в вашем возрасте, особенно когда вы уже, несомненно, пошли в гору.

— Ничем таким, что вы называете «делом», я не собираюсь заниматься.

— Вы хотите уверить меня, что в ваши годы вы собираетесь «уйти на покой» и ничего не делать? Прозябать в праздности? Как это возможно с вашим ничтожным капиталом?

— С меня хватит. И уверяю вас, что буду гораздо больше занят, чем когда-либо был занят здесь.

— Я вас не понимаю.

— А так ли это важно? — устало спросил Тони. — Я тут ничем помочь не могу. Мне кажется, вполне достаточно того, что я сам отдаю себе отчет в своих желаниях.

Дядя побагровел еще больше, и Тони собрал все свое мужество, ожидая вспышки гнева, но старика, по-видимому, осенила какая-то мысль, и он обратился к председателю самым проникновенным менторским тоном, который, как было известно Тони, он надеялся в некий прекрасный день перенести в Палату общин.

— За время моей долголетней деятельности, — сказал он, — многие молодые люди попадали в мой кругозор. Мне кажется, что я могу взять на себя смелость утверждать, что мне известны все трудности и опасности, которые сопутствуют успешной деловой карьере, и я хотел бы, если вы разрешите, внести маленькое предложение в связи с этим неудачным и недальновидным шагом нашего молодого друга.

— Пожалуйста, — сказал председатель.

— В такое напряженное и неустойчивое для промышленности время, как сейчас, каждый человек в интересах государства должен быть на своем посту.

Мне нет надобности напоминать вам, что налоговое бремя тяжело, а трудности получения прибылей все возрастают. Нельзя швыряться людьми.

«Как он борется за то, чтобы удержать деньги в семье, — подумал Тони, — пожалуй, сейчас мы еще услышим, что нельзя гневить бога».

— По моему мнению, наш юный друг, у которого нет ни нашего опыта, ни присущего нам чувства ответственности, проявляет непостижимое легкомыслие.

Но молодые, они и есть молодые, и нам, знающим жизнь лучше их, приходится проявлять к ним снисходительность до тех пор, пока они по-настоящему не впрягутся в работу.

— Старый ханжа, — пробормотал про себя Тони, — не воображай, что тебе удастся запрячь меня в ярмо.

— По-моему, наш молодой друг действует поспешно, под влиянием момента, не подумав серьезно о последствиях, и я полагаю… более того, я убежден, что мы должны дать ему возможность тщательно взвесить все стороны его поступка. Предложение, которое я бы позволил себе внести, заключается в том, чтобы предоставить ему двухмесячный отпуск, в течение которого он хорошенько подумает о своем намерении.

— Безусловно, — сказал председатель. — Разумеется, ему надо дать отпуск.

— Да, да, отпуск, — подхватили все в один голос, точно испытывая громадное облегчение оттого, что сразу нашлось и объяснение такому неслыханно Оскорбительному поступку и способ выйти из положения.

— Ваше заявление об уходе полежит до июньского заседания правления, — сказал дядюшка, обращаясь к Тони, — а к тому времени, я уверен, — и мы все уверены, — вы сами возьмете обратно свое заявление. Поезжайте в отпуск, мой мальчик, отдохните, поживите в свое удовольствие, но время от времени подумывайте серьезно о вашей будущности и о вашем долге — полезного члена общества и уважаемого гражданина.

У Тони пропало всякое желание смеяться. Он чувствовал, что не в состоянии больше выносить это отвратительное ханжество, и прекрасно видел, к чему ведет хитроумная уловка старого джентльмена. Во время этого подсунутого ему отпуска, — смешно, что и Уотертон рекомендовал ему тот же идиотский выход, — все семейные батареи, начиная с Маргарит, будут направлены на него, и его затравят насмерть.

И ведь не потому, что они хоть чуточку заинтересованы в нем лично, а потому, что его жизненное назначение — добывать деньги, все больше и больше денег для Маргарит, чтобы она могла тратить их на свое продвижение вверх по общественной лестнице. Благодарю покорно.

Тони встал и окинул взглядом собравшихся.

— Я вижу, что мне совершенно бесполезно пытаться объяснить вам свои побуждения, — сказал он. — Вы их не поймете. Я почтительнейше отклоняю ваше предложение. Мое решение окончательно и бесповоротно. Вы можете соглашаться или не соглашаться с ним; я сложил с себя свои обязанности и не возьму больше ни за один день ни жалованья, ни директорской премии. Помимо этого, пока мои деньги остаются в распоряжении компании, я не буду брать за них более пяти процентов — все, что сверх этого, будет возвращено мною обратно. Единственно, о чем я прошу, — это не увольнять моего секретаря и мою машинистку. Я ухожу и не вернусь. Прощайте!

Он вышел, не обращая внимания на их протесты и возмущенные возгласы.

Итак, с этим было покончено. Тони распрощался со своими подчиненными еще до заседания правления и привел письменный стол и бумаги в полный порядок для своего преемника — если только на место такого бесполезного паразита, живущего за счет деляческого кумовства, потребуется преемник. Теперь он мог немедленно покинуть контору. Но когда Тони спускался по полированным ступеням мраморной лестницы со сверкающими медью и лаком перилами, у него было томительно-неприятное ощущение в затылке, точно ему грозил выстрел — в любую минуту из какой-нибудь боковой двери мог появиться дядюшка Маргарит и возобновить нравоучительный спор.

Швейцар, прощаясь с Тони, взял под козырек, и Тони дал ему бумажку в полсоверена.

Как только он очутился на улице, неуверенность перешла в тайное ликование. Он знал, что битва только еще начинается, что все домашние ударные отряды еще будут брошены против него, но был уверен и заранее радовался этому, — что отныне он свободен навсегда. Половина двенадцатого, красный автобус с плакатом, рекламирующим пьесу, «которую вы непременно должны посмотреть»… Он решил, что ему надо немедленно продать, заложить или подарить кому-нибудь свою директорскую пару. Уже сейчас фирма со всем тем, что она олицетворяла, отдалилась от него на расстояние пяти тысяч световых лет.

Он остановился на краю тротуара у Английского банка, дожидаясь, когда можно будет перейти улицу, и вспомнил, как когда-то давно, сидя с Уотертоном на империале автобуса, горячо распространялся о том, что не желает быть частью общественной динамо-машины. Много времени понадобилось ему, он шел извилистыми и не всегда верными путями, но на этот раз он нашел себя окончательно. Тони стал тихонько напевать:

Последний раз осмотрят ранец,

Последний проведут парад…

Он позвонил из автомата Джулиану и условился, что зайдет за ним в контору и они пойдут вместе…

завтракать. Немного позже он зашел в собор св. Павла, надеясь отдохнуть в тишине, но его тотчас же выгнал оттуда ужасающий скрежет и лязг каких-то механических приспособлений, с помощью которых ремонтировали склеп. Подобно другим париям он нашел приют на набережной. Он шагал, прислушиваясь к симфонии трамваев и созерцая красоты рекламного искусства по ту сторону реки. Отдавая должное их блестящей инициативе, он дал обет никогда больше не пить шотландский виски такой-то марки и не одурманивать свой мозг именно такой копеечной газеткой.

Выгодное дело реклама. Он приятно провел около часа, наслаждаясь ощущением свободы, и в половине первого зашел в контору к Джулиану.

Круглолицый, светловолосый Джулиан выглядел до смешного юным в визитке, в брюках в полоску и в туго накрахмаленном белом воротничке. Его чистенький котелок и лайковые перчатки лежали на свободном от всяких бумаг письменном столе. Никакой нужды в таком строго профессиональном костюме, в сущности, не было. Вряд ли можно было предположить, чтобы кто-либо поручил Джулиану какое-нибудь дело, но так как он взимал со своих родителей тысячу фунтов в год на том основании, что когда-нибудь сделается лорд-канцлером, то костюм сей имел некоторое оправдание как своего рода маскировка.

Тони сочувствовал Джулиану и недоумевал, почему ложная гордость заставляет прирожденного журналиста тратить попусту свою молодую жизнь, сидя в адвокатской конторе, вместо того чтобы заниматься делом, которое ему по душе.

— Я помешал? — спросил Тони, увидев, что Джулиан пишет.

— Нет, ничуть. Я уже кончаю. Нужно было написать две-три заметки, чтобы выручить приятеля, которому хочется поехать в Туикенем. Ему не дают писать отчеты о футбольных состязаниях, — стиль, видите ли, недостаточно хорош.

— Понимаю. Где позавтракаем?

— В клубе.

— Нет. Ни в один клуб я больше ни ногой, разве что по несчастной случайности или, как говорится, бог накажет.

Джулиан вытаращил глаза.

— Что вы хотите этим сказать?

— Потом расскажу. Мне нужно вам кое в чем покаяться.

— А, — равнодушно. — Ну, тогда к Симпсону?

— Нет. Идемте просто в трактир, в дешевый трактир!

— В трактир! — воскликнул Джулиан, невольно оглядывая свой безупречный костюм. — Чего ради?

— Я вам скажу, когда мы будем там. А пока надевайте ваше элегантное пальто и идем.

Подобно многим молодым англичанам своего круга, Джулиан больше всего боялся показаться смешным и замечал самые тонкие оттенки декорума, ускользавшие от менее избалованных людей. Он сильно покраснел и стал доказывать Тони, что никак невозможно идти в трактир в таких костюмах, и умолял его пойти в клуб.

— Дорогой Джулиан, — сказал Тони, — что такое ваш клуб, что такое всякий клуб, как не шикарный трактир, где собираются скучнейшие люди? Нет, я больше не желаю слушать идиотскую болтовню о лордах, о том, как бы следовало поступить премьер-министру. А кроме того, мне нужно поговорить с вами.

Тони повел Джулиана в Аделфи, где пол был усыпан опилками, а посетители восседали за стойкой на высоких табуретах, ели жестковатое мясо и салат и запивали пивом. Джулиан сидел на своем табурете с обиженным и несчастным видом, и Тони почувствовал к нему жалость за то, что он — сын богатых родителей.

— Зачем вы меня сюда притащили? — сердито спросил Джулиан.

— Прежде всего давайте выпьем за мою новую жизнь. — Видя недоумение Джулиана, Тони прибавил: — Я забыл вам сказать, что я сегодня распрощался со своей службой и последний, раз перешагнул порог конторы.

— Вот как? — сказал спокойно Джулиан. — Почему?

— Вы ждете объяснения? Почему всем непременно нужны объяснения? Ну, скажем, что я сыт по горло.

— Может быть, вам нужно было взять отпуск? — невинно предложил Джулиан.

— Черт! — воскликнул Тони, рассердившись в свою очередь. — Я, кажется, готов разорвать на части всякого, кто мне еще заикнется об отпуске. К черту отпуск! Мне нужна жизнь. По крайней мере, хоть вы-то, Джулиан, видите, что вся эта деловая беготня по кругу пустая трата жизни?

Джулиан пожал плечами.

— Без этого обойтись нельзя. И я бы сказал, что это и есть жизнь. А что еще делать? Если вы хотите порвать с деловыми кругами — дело ваше, но мне думается, вы довольно скоро соскучитесь и вас потянет обратно в упряжку. Неужели вам хочется всю жизнь лодырничать?

Тони вздохнул. Джулиан успел уже немножко отравить его радость. Он такой же, как все те, кто блаженствует благодаря существующему порядку вещей; в сущности, он ничем не отличается от своего дядюшки.

— Хорошо, — сказал Тони, — я сам за себя выпью и не стану просить вас присоединиться. Пью за свое счастье в это же время в будущем году.

— Ну, а что говорит по этому поводу Маргарит? — спросил Джулиан, когда Тони поставил на стойку свою оловянную кружку. — Она одобряет?

— Она пока еще ничего не говорит, потому что я ей не успел сказать. Не нужно быть пророком, чтобы предугадать, что она не одобрит моего поступка и найдет что сказать с избытком.

— Не говоря уже о других членах семьи.

Тони набивал трубку и ничего не ответил. Джулиан незаметно покосился на него.

— Я не раз хотел вас спросить, — промолвил он нерешительно, — почему вы женились на Маргарит?

Этот прямой вопрос заставил Тони внутренне содрогнуться, так как он снова поднимал старую проблему и будил воспоминания, которых он всегда старался избегать. Тони зажег спичку и с невозмутимо задумчивым видом поднес ее к трубке.

— Это длинная история, — сказал он, — а впрочем, можно, пожалуй, сделать ее короткой. Почему люди вообще женятся?

— Да, но, знаете ли, мне всегда казалось, что Маргарит для вас неподходящая жена. Во всей этой истории было что-то загадочное.

— Большинство братьев не понимает, что другие мужчины находят в их сестрах, — сказал Тони, стараясь говорить шутливо, — если только они не из породы братьев, у которых всегда на языке «честь моей сестры». Но вот что, Джулиан, не хотите ли вы завтра поехать со мной во Францию?

— Это еще зачем?

— Бродить, болтать, смотреть на мир. Мы можем сегодня же купить себе рюкзаки и уехать завтра с первым поездом. Мне хочется поехать в Шартр.

Джулиан скорчил гримасу.

— Терпеть не могу путешествовать пешком, — сказал он пренебрежительно. — Устаешь, жарко. Кроме того, это как-то уж очень по-студенчески. Почему вы не заведете автомобиль, Тони?

— Потому что он мне не нужен. Но вы в самом деле не хотите поехать со мной, Джулиан? Мы могли бы делать небольшие переходы и изучать местные сорта вин.

— Очень жаль, но я никак не могу. Мне это не доставит никакого удовольствия, и, кроме того, я очень тяжел на подъем. А потом, — он засмеялся. — Видите ли, это еще пока секрет, но с будущей недели мне поручено регулярно писать передовые.

— Нет, в самом деле? — перебил его Тони. — Но это же великолепно! Я ужасно рад за вас, Джулиан. Я всегда думал, что это ваше настоящее призвание. Представляю вас столпом консервативной прессы! Ну, за ваше здоровье! Чудно, что мы с вами в одно время вступаем на новый путь.

— Только, пожалуйста, не говорите пока об этом никому. Даже Маргарит. Хорошо?

— Ну конечно. Сначала укрепитесь хорошенько, а воевать будете потом. Я поддержу вас, хотя от меня, конечно, помощь небольшая. Вряд ли мой голос будет пользоваться каким-нибудь авторитетом в вашей семье.

— Пока что это не даст мне крупного заработка, — сказал Джулиан, словно извиняясь, — но все же есть надежда зарабатывать тысячи две в год.

— Зачем всегда думать о деньгах? — возмущенно воскликнул Тони. — Было бы только на что прожить, главное ведь — сама работа. Как бы я хотел найти такую работу, которая была бы мне по душе. Но со мной дело обстоит иначе. Человек, которому можно в наше время позавидовать, — это художник, который зарабатывает себе на жизнь и которого никто не заставляет выполнять плохую или дешевую работу. Он вне этой злополучной машины, и его труд — это его жизнь. Но мне кажется, что и он долго не протянет.

В лучшем случае это хождение по канату, который все дергают и трясут. Но мне все-таки ужасно жаль, что вы не можете поехать со мной, Джулиан. Я уже предвкушал удовольствие побродить с вами недельки две. Ну что ж, поеду один.

— Почему бы вам не взять Маргарит?

— Боже милостивый, да вы представляете себе Маргарит, путешествующую с рюкзаком за плечами и ночующую на постоялых дворах, где, по всей вероятности, водятся клопы? Я был бы очень рад, если бы она поехала со мной и если бы это доставило ей удовольствие. Но она на будущей неделе отправляется гостить к каким-то шикарным знакомым вашей матери, а потом начинается сезон.

— Сомневаюсь, будет ли в этом году сезон, — сказал Джулиан.

— А почему бы нет?

— Вам, как бывшему дельцу, полагалось бы знать! Ожидаются осложнения с горняками, и я слышал в кабинете помощника редактора разговор о том, что если не будет достигнуто соглашение, забастовки не миновать.

— Ну, это сезону не повредит. Горняки не ездят ко двору, не посещают выставки в Королевской академии и не завтракают в ресторане «Савой».

— Не говорите глупостей, Тони. Это, во всяком случае, нанесет громадный ущерб промышленности, повлечет за собой колоссальные денежные потери, но, если стачечников поддержат еще и другие союзы, а к этому как будто и идет дело, все может кончиться революцией.

— Революцией! — воскликнул Тони. — Из-за заработной платы? Нет, нужно что-нибудь посерьезней для того, чтобы развязать силы революции! В особенности, когда вожди революционной партии поступают так же деликатно, как библейский царь Агаг, и верят в необходимость постепенности. Честное слово, меня тошнит от всей этой несусветной болтовни. Революцию пророчили еще тогда, когда мне не было пятнадцати, и с тех пор продолжают это делать вот уже двадцать лет. А ее до сих пор нет как нет, Не заражайтесь паникерством, Джулиан.

— Да, но война-то все-таки началась.

— Да, — сказал Тони грустно, — война действительно произошла. Но именно потому, что она разыгралась в таком грандиозном масштабе, все остальное кажется ничтожным. Люди дали выход своим звериным инстинктам.

— Ну, а если произойдет революция, что вы тогда будете делать?

— Постараюсь держаться в стороне. Ну, мне, кажется, пора домой, и там мне еще предстоит объясняться.

— Трудновато вам будет объяснить Маргарит, да и вообще кому бы то ни было, почему вы отказались от двух тысяч в год и блестящей деловой карьеры. Но держу пари, что самое большее через год вы вернетесь.

— Я ваше пари не принимаю. Это было бы нечестно с моей стороны. Что же касается объяснений, — ну что ж, посмотрим!

Расставшись с Джулианом, Тони медленно побрел к Трафальгар-скверу, почти не замечая ни уличного движения, ни толпы прохожих, спешивших или прогуливавшихся по тротуарам. Разговор с Джулианом оставил в нем чувство какой-то неудовлетворенности, а может быть, Тони был несколько уязвлен то ли в своем тщеславии, то ли в своей привязанности к Джулиану, встретив с его стороны такое равнодушие.

Обидно, когда стараешься щадить чужие чувства, а в результате узнаешь, что никаких чувств нет. Раздумывая постоянно об одном и том же, Тони пришел к заключению, что он не просто Энтони Кларендон, отказавшийся по личным соображениям от выгодного места, а некий символ своего поколения, своего народа, отринувшего дутые ценности обанкротившейся цивилизации. Отношение Джулиана было для Тони очень важно, потому что Джулиан в его представлении был тоже символом; он не забыл внезапного взрыва чувств много лет тому назад в Корфу, когда мальчик обнаружил перед ним глубокое душевное отчаяние, под которым как будто скрывалось стремление к какому-то идеалу. Он рассчитывал найти у него отклик, сочувствие и поддержку, а встретил холодное равнодушие, превратившее весь разговор в газетную хронику fait divers [108]. Если уж Джулиан не захотел, не потрудился понять… Тони охватило гнетущее чувство полного одиночества, ощущение постоянного malentendu [109] между ним и всеми, кого он знал. Если бы у него был хоть один-единственный человек, который понимал бы его и не приставал к нему со злобными либо унизительными требованиями объяснить свое поведение. Это они должны объяснить свое участие в этом гнусном обмане. Или они в конце концов правы, а он просто-напросто упрямый болван.

Он зашел в Национальную галерею и, побродив по двум-трем залам, уселся против Тициановых Ариадны и Вакха. Что сказал бы Тициан, если бы его попросили объяснить свою картину? А уж, конечно, его попросили бы, живи он сейчас среди этих бесчувственных варваров. Вероятно, он послал бы их к черту! Взгляд Тони упивался сочными венецианскими тонами, поблекшими, как старинная вышивка, но еще вызывающими в представлении первоначальную живость красок: плащ цвета пурпурного вина, похожий на императорскую мантию, голубые и белые тона одежды девушки, пятнистые леопарды, красно-рыжий цвет и кармин бородатого сатира, полуобнаженные нимфы.

Совершенное сочетание красок и форм! Ему вспомнился улыбающийся, в венке из гроздьев и листьев винограда младенец — Вакх Гвидо Рени, виденный им во Флоренции, и смягченные временем фрески Веронезе во Дворце дожей в Венеции. Бог Дионис, таинственное пламя темной земли, воскрешающее плоть и сеющее восторг, белое пламя вожделения, вырывающееся из колесницы… Объясните-ка это! «Прошу прощения, мистер Тициан, мне ужасно ха-а-т-т-е-лось бы знать, какой моральный урок вкладываете вы в ваш ммир-ровой шедевр? Подвиньтесь поближе к микрофону, будьте любезны, начинаем. Давайте вашу информацию. Передача для всего мира. Говорите, мистер Тициан, весь свет слушает! Это ваше обращение к человечеству и, не забудьте, тысяча долларов премии, если вы упомянете вскользь, что курите сигары „Ла Пианола“. Приступаем. Ну, ну, объясняйте же. Скажите йэху [110], что они олимпийцы».

Тицианы теперь только в скучных музеях, их нет в жизни. Появись сейчас новый Тициан, как бы на него обрушились все эти выхолощенные популяризаторы знаний и вонючие журналисты! В подтверждение того, что художника (но не жокеев, боксеров и сводников) лучше держать в бедности, его обрекли бы на голод и в конце концов посадили бы в тюрьму за оскорбление нравственности. Не будет больше богов, не будет больше тихих укромных мест на земле, и море помутнеет от наших грязных дел. Ваши женщины будут рожать, как свиньи, а вы будете работать, как роботы. И не останется для вас ничего ценного в жизни, ибо вы разучились понимать истинную ценность и для вас существует лишь рыночная цена.

А что касается средств существования, это будут делать за вас машины. Утром вы будете говорить: поскорее бы наступил вечер, а вечером: поскорее бы наступило утро. Словом, вы уподобитесь птеродактилям или гигантским ленивцам.

«Мне необходимо выбраться из Англии, — подумал Тони, — не потому, что Англия чем-то отличается или хуже какого-либо другого места, а потому, что я здесь связан и чувствую себя за что-то ответственным. Для меня лучше быть бедняком, голодать и умереть, чем жить этой живой смертью».

Он опять стал разглядывать картину, восхищаясь ее чувством меры и тонкостью, представил себе, как Рубенс внес бы в этот сюжет динамичную, но грубую энергию, чуть-чуть вульгарную; затем подумал о том, что у прерафаэлитов ясно чувствуется обесцвечение английского духа, отгородившегося от действительности дивидендами. С жгучим чувством утраты и уничижения завидовал он художнику, жизнь которого сама по себе является чем-то завершенным — он живет, чтобы обогащать свой труд, а труд обогащает его жизнь.

И я бы мог писать картины, как этот юноша, которого вы так хвалите. Но нет. Больше всего бойся очутиться в громадной безумной толпе тех, кто стремится быть художником, не будучи им рожденным. Держись подальше от жизни и мировоззрения преуспевающего и продажного льстеца, угождающего вкусу деляг. Художника иной раз превозносят не по заслугам. Если он не воссоздает жизнь, не заставляет заговорить мою душу и душу обыкновенного человека, он ничего не создает! А высшее, самое трудное искусство — это искусство жить. Если я владею им, мне нечего завидовать Тициану.

Тони услышал, как кто-то громко объявил: «Галерея закрывается»; в этом оглушительном выкрике чувствовалось и злорадство оттого, что можно оторвать людей от мирного созерцания, и приятное сознание, что вот кончился еще один однообразный, скучный день. Герои Мафекинга [111], скучающие служители этого нонконформистского [112] храма искусства, унылые защитники «Леды» Буонарроти [113] — почему не сделать их букмекерами на скачках? Пусть бы себе жили и радовались.

Энтони постоял несколько минут на террасе перед галереей, глядя вниз на Уайтхолл, подернутый после дождя мягкой дымкой тумана. Солнце клонилось к закату, пряталось за облаками, и свет от него был бледный, белесоватый. Дул холодный ветер. Автобусы разбрызгивали жидкую грязь, и зонты раскачивались неуклюже, словно огромные двигающиеся по земле летучие мыши. Во всем этом была какая-то болезненная красота, мимолетное видение мягкого света и тумана в этот час бесчисленных чаепитий с поджаренными хлебцами, когда окна одно за другим вдруг оживают, вспыхивая желтым электрическим светом. В конторе в этот час обычно приносят последние партии писем на подпись. Тони спустился по уродливым каменным ступеням и свернул налево, пытаясь представить себе, что он уже никогда больше не будет: «с совершенным почтением Э. Кларендон, директор», и стал с любопытством разглядывать равнодушных прохожих. Согревающая его непоколебимая уверенность, тихий пламень радости спасали Тони от меланхолии и одиночества. Только сегодня утром он еще был заодно с этими людьми, спешил своим путем, безразличный для них, но втайне связанный с ними, ибо разделял их жизнь. Теперь он зритель, чужак — изменник или пионер, дезертир или разведчик? Он остановился на углу Хеймаркета и Пэл-Мэл, следя за непрерывным потоком уличного движения и мысленно спрашивая себя, а не отвернулся ли он просто от действительности, или он в самом деле пускается в смелые поиски более глубокой действительности, осознания самого себя? Несомненно одно — что он никогда не вернется, не сможет вернуться — последние мосты сожжены. А если его когда-нибудь вынудят вернуться к этой машине, то только в качестве эксплуатируемого, а не эксплуататора. В этой мысли было какое-то удовлетворение.

Тони с трудом стряхнул с себя унылое настроение и быстро зашагал к дому, высматривая магазин, в котором можно было бы купить рюкзак. У входа в большой универсальный магазин он вспомнил, что дома где-то в шкафу до сих пор хранится его солдатский ранец. Почему не взять его — вполне подходящая вещь, — вместо того чтобы выбрасывать деньги?

Уже стемнело, когда он добрался до своей квартиры. Горничная сказала, что Маргарит нет дома.

После довольно продолжительных поисков он отыскал старый ранец, измятый, засунутый в угол со всяким хламом, и вытряс из него пыль. Задумчиво смотрел он на потемневшие медные застежки и грязные ремни. Внутри, на клапане кармана, еще уцелели написанные химическим карандашом его имя и название полка, как раз под чьей-то стертой фамилией и названием какого-то другого полка — вероятно, прежний владелец был убит, выбыл из строя. Ранец Томми [114].

Единственный его сувенир, память о войне, — да и тот уже заплесневел. Как далеко ушли, как безвозвратно канули эти годы, бесследно и навеки поглощенные громадным бесшумным потоком времени. Так далеки они, что переживания тех дней кажутся переживаниями другого человека. Тот псевдовояка Энтони так же мертв, как мальчик, который любил Вайн-Хауз и верил рассказам Анни» о том, как было у нас дома «. Так же мертв и забыт, как тот восторженный юноша, который бродил по довоенной Италии в поисках — в поисках чего же? Лучшего, чем люди жили и что они создали? Но зачем искать живых среди мертвых?

Он отнес ранец к себе в спальню и принялся быстро и аккуратно укладывать в него необходимое количество белья; потом остановился и окинул взглядом комнату, которую он столько лет делил с Маргарит, и в первый раз с опустошающей ясностью понял, что должен неизбежно, хотя, может быть, и не сразу, расстаться с женой. Нечто подобное он ощущал и раньше, вот и сегодня за завтраком, когда Джулиан мельком коснулся этого; но до сих пор он старался не думать об этом, смутно надеясь, что «все как-нибудь само собой устроится». Ничего никогда не устраивается само собой, по крайней мере, в личных отношениях; все, что он перечувствовал, что делал за истекший год, все, чем мечтал стать, неизбежно отдаляло его от Маргарит.

Заложив руки за спину, он мрачно расхаживал взад и вперед по маленькой комнате, как много лет тому назад расхаживал по мастерской Уотертона.

Мало того, что он напрягал все душевные силы в борьбе, которой не предвиделось конца, — и вот теперь вдруг открылось, что на каждом шагу нужно думать о том, насколько каждый поступок, чуть ли не каждая мысль задевали кого-то другого. Как долго могут два человека жить вместе, спать вместе и при этом вести каждый свою отдельную жизнь? А если их жизненные пути разойдутся, стоит ли притворяться, что они могут продолжать совместную жизнь, хотя она убога и фальшива. Ужасно причинить боль человеку, который не может понять, почему ты так поступаешь, и считает это бессмысленной жестокостью. Странно, что между ними всегда чего-то недоставало! Как часто он просыпался с тягостным чувством неблагополучия, непрочности их отношений, как будто — как бы это вы» разить поточнее — как будто его внутреннее подсознательное «я», которое продолжает жить во сне, угадывало каким-то пророческим чутьем, что их связь недолговечна. И все-таки она длилась шесть лет.

О черт возьми, как сделать так, чтобы не причинить ей боли? Не быть по отношению к ней жестоким эгоистом?

Он очнулся от своих мыслей, услышав звук поворачиваемого ключа и стук двери. Маргарит вошла, начала снимать шляпу и пальто, потом, увидав раскрытый шкаф и наполовину уложенный ранец, с негодованием взглянула на Энтони. Она внесла с собой атмосферу молчаливого неодобрения, и Тони догадался, что она уже подготовилась к своей роли — согласиться на эту возмутительную комедию отпуска и считать все глупым капризом. Очевидно, ей внушили, что с помощью кроткой супружеской покорности, весьма чуждой ее характеру, она должна вернуть его на ринг еще более укрощенным. Этот нехитрый план «укрощения» — какая оскорбительная недооценка его умственного уровня — освободил его от недавних угрызений совести.

— Хелло, — сказала она, стараясь изобразить естественное удивление. — Ты уже вернулся?

— Да. Я оставил службу и думаю поехать ненадолго за границу, чтобы хорошенько обо всем подумать. Я уже давно хотел поговорить с тобой об этом, да все как-то не мог собраться.

Очень неубедительно. Но все равно.

— Ах, вот как! — сказала Маргарит. — И куда же ты едешь?

— Сначала в Шартр. Потом дальше, когда поездом, когда пешком. Может быть, ты поедешь со мной?

— Тони! Не притворяйся. Ты прекрасно знаешь, что тебе хочется побыть одному, знаешь, что я терпеть не могу ходить по заплесневелым соборам и шататься, как бродяга, и, кроме того, я еду гостить в Бранкшир к Чолмонделям.

— Да, знаю. Я звал с собой Джулиана. И подумал, что, может быть, и ты поедешь, а по дороге я смогу объяснить вам обоим… ну, вот то, что я чувствую, к чему стремлюсь, чем пытаюсь стать. В конце концов я принял очень важное решение, которое касается и тебя и меня. Ты должна о нем знать.

У Маргарит был чрезвычайно рассерженный вид, и Тони подумал, что она вот-вот разразится потоком яростных обвинений. Но она сдержалась и терпеливо, матерински-снисходительным тоном, который раздражал больше, чем прямое нападение, сказала:

— Нет, дорогой мой, мы не будем обсуждать этого сейчас. Я знаю, ты переутомился и тебе нужен хороший длительный отдых. Отправляйся себе с легким сердцем и делай, что хочешь, бродяжничай и не беспокойся ни обо мне, ни о делах, ни о чем. Просто поживи в свое удовольствие. А когда ты вернешься, тебе все представится в ином свете.

— Но… — начал было Тони, однако Маргарит остановила его поцелуем и погладила по голове, как будто он был капризным ребенком или неразумным больным, которому вредно волноваться и нельзя перечить.

— Хорошо, — сказал он, — если ты не хочешь смотреть фактам в лицо, я тебя не буду принуждать, Но позволь мне сказать тебе только одно, Маргарит, твой дядя не имеет ни малейшего представления о настоящем положении дела и говорит вздор. Я бросил службу и притом окончательно.

— Не обращай внимания на то, что он говорит, Тони, хотя, поверь мне, он заботится о твоих интересах. А теперь, дорогой, позволь мне переодеться к обеду.

Тони повернулся, чтобы уйти, но в дверях остановился.

— Ты прости, но я не буду переодеваться. Я собираюсь продать свой фрак и все эти омерзительные костюмы, в которых ходил в контору.

Она прошла в ванную комнату, ничего не ответив.

IV

Хотя Энтони удалось уехать в намеченный срок, он уезжал далеко не с таким радостным чувством, как ему хотелось бы. Прежде всего в день отъезда стояла отвратительная погода, с утра зарядил дождь с сильным юго-западным ветром, и перспектива переезда через Ла-Манш была не из приятных. Затем он обнаружил, что прямые поезда на Шартр идут так медленно и попасть на них так сложно, что ему придется волей-неволей ехать через Париж, чего ему как раз не хотелось. Маргарит держала себя омерзительно: она ни единым словом не выразила ни малейшего неодобрения, ни жалости к самой себе, которую явно чувствовала, и отвечала на его замечания с натянутой светской улыбкой, источая такую злобную упрямую ненависть, что Тони хотелось задрать голову и завыть в голос, как пес на луну. Она непременно хотела проводить его на вокзал, хотя он умолял ее дать ему спокойно уехать одному. Но нет, Маргарит знает свои обязанности жены — что будут говорить, если она не проводит своего бедного, сбившегося с пути мужа? Они так долго препирались, что им пришлось лететь сломя голову в такси, вместо того чтобы спокойно доехать на автобусе. Маргарит всю дорогу умоляла его беречься, не попадать под дождь (как Яке, ведь он пережил только три зимних кампании), беспокоилась о его одежде и о том, сможет ли он Прилично питаться — это во Франции-то!

Тони старался не выказывать нетерпения и с дружеской нежностью поцеловал ее перед самым отходом поезда. Глаза ее наполнились слезами и на лице появилось какое-то особенное выражение, так что Тони — как это ему не пришло в голову раньше — вдруг с ужасом понял: она убеждена в том, что он уезжает, чтобы встретиться с другой женщиной. Ясно, что никакими доводами и объяснениями ее не разубедишь, — не надевать же ему фибулы [115] аттического атлета. Он чуть не застонал от нестерпимой досады и повернулся за своей сумкой и палкой, решив объясниться и раз навсегда развязаться с ними со всеми сейчас же. Но прежде чем он успел открыть рот, поезд тронулся, и он остался у окна, беспомощно глядя на носовой платочек, которым ему махала Маргарит, — платочек, выглядевший в ее руках печальнее, чем флаг, возвещающий о карантине или о капитуляции. Через несколько секунд вокзал остался позади, и Тони уже смотрел на стены закопченных домов и тусклые окна.

Было что-то символичное в этом отъезде, как в заурядном происшествии, которое иной раз меняет всю жизнь. Энтони испытывал непреодолимое желание избавиться на время от всяких взаимоотношений с людьми, особенно близких отношений, которые, при всей своей интимности, не дают отрады ни уму, ни чувствам. Он готов был плакать от радости, представляя себе все эти дни и недели относительного одиночества, случайных встреч и простой, мимолетной, ни к чему не обязывающей дружбы. Если человек должен быть одинок, пусть он действительно будет одинок и не насилует своих инстинктов и чувств фальшивой близостью. А все-таки хорошо бы, как хорошо бы поменяться жизнью с кем-нибудь другим. Жил бы он как в изгнании, чужой для всех, даже для Маргарит и Джулиана.

Токи остановился в маленьком отеле неподалеку от Монпарнасского вокзала и справился, в котором часу отходит первый утренний поезд на Шартр. После обеда он вышел на бульвар и направился в сторону тех кафе, где, как ему смутно помнилось, собирались до войны студенты и художники. Как давно это было? Двенадцать — тринадцать лет назад? Чудно снова бродить по Парижу и немножко неловко разгуливать по столице в домашнем грубошерстном костюме. Не беда, на левом берегу можно ходить в чем угодно. Как бесконечно далеки были они с Маргарит даже в то время. Быть может, следовало уже тогда принять это за предостережение — да, может быть… и не позволить ей завладеть им, когда он погибал от одиночества и отчаяния… Тони оторвался от своих мыслей, очутившись внезапно в ярком свете трех громадных кафе, на террасах которых горели жаровни. Хотя было уже больше десяти, к кафе одно за другим подъезжали такси, и официанты торопливо бегали взад и вперед. Тони остановился в изумлении.

Неужели эти пышные, кричащие рестораны — те скромные маленькие кафе, куда несколько лет назад бедняки, томившиеся по идеалу, приходили посидеть, побеседовать и погреться за несколько су?

Энтони медленно прошел мимо террас до конца бульвара Распай — здесь на противоположном углу открылся теперь какой-то ночной клуб, — потом так же медленно пошел обратно. Длинные ряды столиков были заняты разношерстной, неприятного вида толпой.

Это было сборище каких-то проходимцев и подонков — жено-мужчины и муже-женщины, шарлатаны, сводники, проститутки-любительницы, негры, масса итальянцев, евреи из Средней Европы с американскими паспортами. Не останавливаясь, Тони пошел обратно по бульвару, пока не нашел маленького кафе Aux Rendez-vous des cochers et des chauffeurs» [116]. Там он сел к столику и заказал кофе и коньяк. Отсюда были видны огни артистических заведений и до слуха доносился смутный гул разговоров. Еще один образец делового предприятия. Это были кровные братья тех господ, которые в 1919 году выцарапывали свои имена на черепах солдат, убитых под Верденом.

Тони приехал в Шартр на рассвете и большую часть дня провел в соборе или около него. Дождь перестал, и небо покрылось высокими белыми облаками; изредка проглядывало солнце, свет был ясный, но солнечные лучи не слепили. Однако дул холодный ветер, и Тони радовался, что надел теплый шарф и перчатки. Ощущение физической усталости сразу пропало, как только он углубился в великую средневековую энциклопедию из камня и цветного стекла, — вся ученость, вся жизнь, все стремления эпохи, запечатленные поколениями художников в одном бессмертном мгновении. Будь Энтони в другом настроении, он, вероятно, нашел бы немало достойного критики в этом гигантском альбоме суеверия, но он был так истощен долгой борьбой, все в нем так восставало против шумной и хвастливой жажды разрушения американизированного мира, что Шартрский собор показался ему бесконечно утешительным и вдохновляющим. Правда, стимул и вера, создавшие этот собор, давно утратили всякое жизненное значение, но даже если смотреть на него как на великолепную гробницу, его величие, концепция жизни и человеческой судьбы имели глубокий смысл. Подыскивая слова, чтобы выразить свои ощущения, Тони говорил себе, что строители Шартра, несмотря на стремление к сверхчувственному потустороннему миру, жили полнокровно, всеми своими чувствами. Их дар не в тщеславном, духовном и интеллектуальном замысле Шартрского собора, а в живой любви к видимому и ощутимому миру и в глубоком уважении к скрытой за ним тайне.

Он скоро понял, что читать эту великую книгу так, как пытался читать ее Гюисманс [117], надо неделями, и поэтому не делал таких попыток, а довольствовался тем, что впитывал из нее то, в чем он сейчас нуждался, — спокойствие и новую веру в достоинство будничной жизни. Здесь не прославляли дельцов с их крикливым тщеславием и чудовищной верой в то, что «деланье денег» оправдывает все на свете; а если они и были тут представлены, то, как и подобало, в самом темном углу ада, ибо их следовало накрепко засадить в преисподнюю, чтобы сами они не превратили в ад небо и землю. Ростовщик, импресарио и бездельник не занимают почетного места в Шартрском соборе.

Тайна мироздания и зачатия, рождения и смерти, слава великих вождей, королей и пророков; благоговение перед искусством и науками; уважение к ремесленникам и земледельцам, пастухам, плотникам, каменщикам, жнецам и виноградарям — все это запечатлено здесь; так Же как и полная бессмертного значения сцена — мужчина и женщина, сидящие вместе, готовятся разделить пищу, которую они заработали вместе, — самая суть и первооснова человеческого существования. Тут и там чувствовался легкий юмор или оттенок насмешки, сразу пресекающий всякие потуги ханжества или напыщенности. Между тем сцены сотворения мира были изображены с необычайной нежностью и благоговением, что особенно чувствуется в лицах бога и человека, следящих за полетом бесчисленных невиданных птиц; приторная преувеличенная набожность сентиментальных отшельников и святых с грубоватой насмешливостью запечатлена в чересчур вытянутых мрачных физиономиях с длинными бородами, неотесанность пастухов — в их глуповатых лицах и журавлиных ногах, а в фигуре музыканта с ослиной головой, возносящего хвалу господу, насмешка переходила в остросатирический фарс. За библейскими абстракциями и фанатизмом, положенными в основу «духовного» предприятия, обреченного на неудачу ввиду своей нереальности, все еще жили воспоминания более древней здоровой религии, мыслившей человека в полной гармонии с его окружением и с таинственным космосом.

Восхищение собором смешивалось у Тони с радостным чувством, что наконец-то он вступает в другую, пусть даже гораздо более трудную и неустроенную жизнь, и ему казалось, что этот памятник с его резко очерченными башнями, замысловатыми портиками и мягко поблескивающими расписными окнами является своего рода преддверием к этой новой, более чистой, более подлинной жизни, которую он еще не представлял себе, а только смутно предчувствовал.

Из Шартра Тони направился в Блуа и провел большую часть дня, осматривая дворец и рассеянно слушая рассказы о подлинных, но не имеющих ровно никакого значения фактах, которыми упорно донимал его осипший сторож, Какой поистине ужасающей может быть иногда прозаическая точность французов, пытающихся изобразить то, о чем они не имеют представления. А за стенами неумолчно шумела быстрая Луара. Этот дворец со всеми уцелевшими в нем реликвиями былого великолепия, хранивший память о страшных преступлениях, немножко раздражал Тони. Он казался ему символом того времени, которое знаменовало собой начало упадка, когда люди почему-то вообразили, что тупое насилие над природой и есть идеал, когда они стали мало-помалу утрачивать свои представления о небе, земле и воде как о некоем таинственном проявлении незримого присутствия богов, и начали рассматривать их как силы, которые можно использовать в целях немедленной наживы, и когда вся красота и величие стали лишь орудием самопрославления.

Когда Тони вышел из дворца в Блуа, начал накрапывать дождь. Вместо того чтобы побродить по городу и вдоль реки, как он собирался, ему пришлось просидеть до вечера в номере грязного отеля. Он написал несколько открыток, попытался было почитать привезенный с собой томик Лендора [118], но незаметно для себя погрузился в глубокое раздумье. Он сознавал, что находится в том странном состоянии, при котором собственные слабости и тщетные усилия становятся как-то неприятно очевидны. Если растение, лишенное света, вынести на солнце, его чахлость и бледность становятся более заметными, чем в темноте. Незаметно для себя Тони за эти последние месяцы исчерпал всю свою душевную энергию в непрестанной наряженной борьбе, — тем более напряженной — что он не мог о ней никому рассказать, — ибо это была его борьба с самим собой. Теперь эта борьба кончилась, он снова обрел душевное равновесие, но еще не вполне осознал это и чувствовал себя неуверенно.

Попыхивая дешевой сигаретой, он смотрел на дождь, который бороздил в сумерках свинцовую гладь реки и превращал дрожащие тополя в серые призраки. Был тот тусклый печальный час, когда душевный жар и огонь затухают в нас и жизнь кажется унылой и скучной. Оглядываясь на свою жизнь, Тони казалось, что он смотрит на остывший пепел перегоревших дней, и он снова чувствовал горечь — одиночества и неудач. Его юное жадное стремление к полноте жизни, сокрушительный удар войны, целый год невероятных усилий вернуть утраченное, затем вторая смерть и жест отчаяния — его брак, и покорное участие в том, что он презирал больше всего, — попытка жить той жизнью, которая вполне удовлетворяла окружающих, и, наконец, это слабое сопротивление втихомолку — все сейчас казалось ему тщетным и никчемным, как дождь, падавший в Луару, — вода, поглощаемая водой. В тридцать два года он сидит один в нетопленом номере маленького французского отеля; чего он достиг — ничего, неудачник в жизни, неудачник в любви. Когда-то он верил и утверждал, что жизнь — высшее и самое трудное искусство, неуловимое, но требующее больше живой творческой энергии, чем даже архитектура или поэзия. Какое же произведение искусства создал он из своей жизни! Двадцать лет он был счастливым ребенком, четыре года — негодным солдатом, год — полусумасшедшим калекой и все остальное время — дельцом, паразитом. Замечательная хроника, которая могла бы украсить собой летопись времени. А когда его предадут забвению… как оно и подобает…

Поражение. Бессмысленно кричать: мой правый фланг уничтожен, левый фланг разбит, центр обороны прорван — идем в наступление! Бессмысленно обвинять общество, — ведь сам же ты волей-неволей являешься его неотъемлемой частью. Если ты требуешь от жизни больше того, что она может дать в тех или иных условиях, ты неизбежно терпишь поражение; и если ты принадлежишь к числу тех, кого развитие общества обрекает на уничтожение, ты, безусловно, будешь уничтожен. Англия нуждается в тебе? Англия сейчас нуждается в куче песка, чтобы зарыть поглубже свою голову, голову общипанного страуса.

И к истории взывать тоже бессмысленно — откуда мы знаем, что на самом деле говорили и делали на берегах Нила и Илисса? А если и не совсем бессмысленно, то, во всяком случае, малоутешительно. Таков, по-видимому, закон — мягкая цивилизация всегда уступает дорогу более грубой. Пуля всегда настигает мирного и доброго. «Природа», как видно, не терпит «цивилизации». «По плодам их узнаете их»…

После обеда Тони вышел в общую комнату и стал перелистывать журналы, лежавшие на большом пыльном столе. Ему попался рекламный журнал с Ривьеры — один из тех подлинно деляческих листков, поддерживаемых содержателями отелей, которые раздувают ложную романтику туризма, чтобы сбывать скромное число скверных удобств за колоссальное количество бумажных денег. Его внимание привлек столбец на английском языке под заголовком: «Торжественный обед в годовщину перемирия». Он быстро пробежал его: «…и я возьму на себя смелость сказать — чертовски хорошо организован…», «веселая компания, действительно прекрасный обед, шикарный оркестр», «Обед, приготовленный на славу, состряпанный по нашему британскому вкусу», «Это был, как я уже сказал, действительно веселый вечер».

И затем: «Атмосфера, казалась, была пронизана духом товарищества, а несколько прочувствованных слов, произнесенных, как нельзя более кстати, генералом сэром Вуффли Уимом, взявшим себе в начальники штаба полковника Уиффля, попали в самую точку и оказали на нас тоже действие, как знаменитые слова, ставшие лозунгом империи, — „держитесь“. „Мы и держались и должны сказать, что делали это с превеликим удовольствием, а посему перечислим…“. Поистине веселая компания, а чтобы усилить букет нашего портвейна — и превосходного коньяка, — Мистер Джоллоп пригласил танцовщицу, которая иллюстрировала своими танцами известную песенку Эми Вудфорд Файнденс „Бледные ручки, любимые нами“.

«А теперь спать», — как сказал мистер Пепис. «Поблагодарим же добрейшего мистера Марплса и его очаровательную супругу за этот веселый и поистине чудесный вечер».

Тони с омерзением швырнул журнал на стол и, сорвавшись с места, зашагал взад и вперед по комнате. «По плодам их узнаете их». Heenaurme! [119] — как говаривал папаша Флобер. Что же случилось с английскими мозгами и чувствами, раз они так размякли и изолгались? Старческая инфантильность, которая страшится самое себя и жеманно извиняется за собственное ничтожество. Держитесь! — нет, к черту это «держитесь», лучше уберите прочь эти трупы и начнем сначала.

Поистине веселая компания. Да, фосфоресценция дохлой рыбы. Таковы леди и джентльмены, питомцы культуры и досуга, те, что рубят империю в щепы и высасывают дивиденды, предмет восхищения и зависти своих ближних, соль земли, наследники всех времен!

О, хоть бы глоток воды из реки Забвения.

На следующее утро все еще шел дождь, но Тони не отказался от своего намерения немедленно покинуть Блуа. Он решил, что пока с него хватит соборов и дворцов, — они будоражили его, но сейчас ему необходимо было собраться с силами для нового роста, а не заниматься выкапыванием корней. Он решил также, что прославленные тираны и кретины не стоят того, чтобы портить себе из-за них кровь. Живи и давай жить другим! Правда, они ведут к гибели мир, который ему нужен и который он любит, но ведь нет же возможности предпринять по отношению к ним какие-нибудь действенные меры, а ему более чем когда-либо претила политическая суета и пустое теоретизирование. Агитаторы, если им дать власть, будут нисколько не лучше — то же убожество мысли, только в другой форме. Ну их к черту! Живи и давай жить другим. Раз уж их нельзя переделать, отойди от них.

Жаль только, что нельзя так просто отойти от их деяний — войн и индустриализации, подоходного налога и банкротства.

Итак, Тони отправился первым поездом до Тура и оттуда под дождем двинулся пешком на юг. Почти две недели он бодро шагал в южном направлении, заворачивал в близлежащие деревни, иногда промокал до костей, кормился то скверно, то неожиданно хорошо и неуклонно двигался навстречу весне. Он ничего не читал и не осматривал никаких достопримечательностей, разве что изредка заходил в сельскую церковь посидеть полчаса в тишине. Еще приятней было ему сидеть где-нибудь в лесу, на краю дороги или на мосту, ни о чем не думать, а просто прислушиваться к тому, как жизнь снова пускает в нем ростки. Первые дни он не ощущал этого роста. Временами его охватывало раздражение и нетерпение, и он чуть ли не начинал тяготиться своим одиночеством.

И когда им овладевало гнетущее чувство какого-то безнадежного уныния, он не сдавался и говорил себе, что, во всяком случае, воздух и движение укрепляют его тело, ставшее дряблым от городской жизни. Первое время его всего ломило, он натер себе ноги, но мало-помалу Тони втянулся: спал он прекрасно.

На пятый день погода улыбнулась ему, и он почувствовал, что встретился с весной. Деревья, которые на севере стояли еще совсем голые, здесь начали набухать нежными почками; повсюду, а не только в защищенных местах, попадались цветы; птицы пели во весь голос. В этот день он скромно, но изысканно позавтракал в какой-то маленькой придорожной харчевне, где молодая женщина в белом чепце с оборочками подала ему и нескольким сидевшим тут же рабочим свежую ручьевую форель, душистый хлеб, хорошее масло и белое бордоское вино. Хлеб и вино и поныне, как на протяжении многих столетий, оставались основой пищи во всей Южной Европе, где как бы инстинктивно признается их поистине священная природа; ибо это не просто скупость говорит в людях, когда они осуждают напрасную трату хлеба и вина. Здесь хлеб и вино божественны. И никакие попытки наделить их символической святостью не могут уничтожить их божественную сущность. Так по крайней мере думал Тони, наблюдая за завтракавшими людьми, которым прислуживала проворная молчаливая женщина. Ему нравилась их врожденная благопристойность и отсутствие всякой принужденности, — они ели без итальянской неряшливости, без чавкающей нерадивости англичан. Они не проявляли глупой враждебности к иностранцу и не пытались нарушить его покой нескромными вопросами, — они спокойно и просто относились к нему, как к путнику, идущему своей дорогой. Радуясь тому, что ему удалось увидеть эту живую традицию подлинной культуры, Тони продолжал путь в хорошем настроении; ему хотелось верить, что эта деревушка останется навсегда избавленной от всех усовершенствований бизнеса. Часа через два лесная тропинка, по которой он шел, вывела его на широкую прогалину, где между отлогими берегами, поросшими дикими фиалками, бежал ручей. Под углом к ручью до самого горизонта тянулась длинная просека, и, взглянув туда, Тони увидел дикого кабана, который вышел из лесу, пробежал полтораста — двести ярдов по открытому месту и скрылся в чаще на противоположной стороне.

Какая-то удивительная тишина царила на поляне и в лесу, только изредка стрекотала сорока или посвистывал зяблик. Даже ручей струился с таким тихим и однообразным журчанием, что оно и само казалось своеобразной тишиной. В весеннем солнце чувствовалась сила, оно ярко блестело сквозь ветви деревьев, почти лишенных листьев, и оживляло темные фиалки. Тони сел у перекинутого через ручей узенького мостика, и мало-помалу окружавший его Мир стал потихоньку вливаться в него. На одно мгновение его охватил прежний восторг, чувство полного и блаженного слияния с природой, как будто таинственное присутствие богов стремительно овеяло его в знак примирения и прощения. После стольких безрадостных, даром потраченных лет! Он сидел неподвижно, боясь шелохнуться или дохнуть, ощущая прежнее, почти забытое счастье чувствовать себя живым, — счастье, в котором было столько мира! С удивлением, но без стыда, он заметил, что по лицу его текут слезы; он растянулся ничком и, уткнувшись лицом в ладони, почувствовал, как земля ласково принимает его тело. Потом он разделся и выкупался в глубоком прохладном бочаге. И прежде чем уйти, положил несколько фиалок у подножия ясеня и бросил две или три в воду.

За три недели он прошел около трехсот миль; весна была уже в полном разгаре. Проливной дождь задержал его на день в деревушке, расположенной на острове, который почему-то не производил впечатления острова, так как был несоразмерно велик по сравнению с обтекавшими его рукавами маленькой речки. По карте он находился где-то, южнее Турина, а между тем природа была как-то по-северному богата дождями, набегавшими с Атлантического океана.

В каменной деревушке с ветхими домиками, украшенными новыми резными наличниками и широкими карнизами, сохранилось старинное аббатство, с крытыми галереями восемнадцатого века и чудесными аллеями старых каштанов и вязов. А скалистый склон горы, под которым приютилась деревушка, весь зарос дубами и ясенями. Входя в нее на закате ясного солнечного дня, Тони подумал, — как он когда-то раньше думал о других благодатных местах, — что он никогда нигде не видел столь гармоничного, столь ярко выражающего подлинную человечность ландшафта.

Но на следующее утро деревья гнулись от порывов бури и лил проливной дождь.

Тони подумал, что не стоит подвергать себя неизбежному риску промокнуть до костей, решил остаться в деревушке и подождать, пока выстирают его белье; он провел утро, перечитывая свои путевые заметки и просматривая сделанные им беглые зарисовки, которые показались ему довольно слабыми. Примирившись с тем, что он не писатель и не художник, Тони решил, что может обогатить жизнь, записывая все, что видит и чувствует. Он признавался себе, что от души завидует настоящим художникам, но завидовал им без всякой горечи и радовался, что ему нет нужды примыкать к громадной армии самозванцев, торгующих вразнос своими мнимыми талантами. Днем он написал несколько писем, и между прочим следующее письмо Джулиану:


«Дорогой Джулиан, простите, что я до сих пор не писал вам, но, если не считать ежедневных открыток Маргарит, я не писал никому. Мне надо было побродить и покопаться в себе некоторое время, хотя, правду сказать, истинное бродяжничество требует порядочной затраты сил. Этим письмом вы обязаны тому, что я задержался здесь из-за проливного дождя, а отчасти праздному желанию, чтобы хоть вы по крайней мере увидели некоторые проблески смысла в моем безумии. Почему именно вы? Потому, что я навсегда сохранил в памяти наш давнишний разговор, близ Корфы, когда вы были еще почти мальчиком. Вы помните? Он дал мне ключ к тому, что иначе могло бы только оставить во мне чувство недоумения и негодования — я имею в виду то бесчувственное, мертвящее безразличие, охватившее (как мне кажется) вас и многих ваших сверстников. Вы для меня — символ людей, которых труднее всего понять и принять, — тех, которые пришли после нас и отрекаются от нас.

В то же время я чувствую себя ответственным перед вами (как перед символом, так и перед человеком) и желаю, чтобы вы, — все вы, — не были раздавлены или искалечены, как многие из нас. Хватит об этом.

В Лондоне я огорчился, когда вы не захотели поехать со мной, но теперь я вижу, что сделал бы большую ошибку, если бы поехал не один. Мне надо было примириться с самим собой, прежде чем что-либо предпринять. Но вместе с тем я и сейчас огорчен тем, что наш последний разговор, в сущности, не привел ни к чему (как оно почти всегда и бывает), — поэтому я и решил написать вам. Тот факт, что вам пришлось вести борьбу со всей семьей, кроме меня, и что вам предстоит бороться и в дальнейшем для того, чтобы жить той жизнью, которой требует ваша натура, должен помочь вам понять мою борьбу, которая, вероятно, труднее, ибо она задевает гораздо более серьезные вещи. У вас есть какое-то прибежище — у меня нет. Вы так же, как и я, не интересуетесь игрой в куплю-продажу и наживу, но вы интересуетесь человеческим калейдоскопом и поверхностной сменой событий. Иными словами, вы любите новинки и, поскольку вы, еще не обретя своего стиля, верите в него, вы, очевидно, прирожденный журналист. Держитесь за это и пошлите юриспруденцию к черту. Зачем вам быть палачом грешников? Но для меня всего этого не существует.

Вы спросили меня, зачем я женился на Маргарит.

Если бы я мог в нескольких словах ответить на этот вопрос, я дал бы вам ключ к пониманию моего «я».

Но я этого сделать не могу. Когда я был молод, у меня было представление о жизни, которое, казалось, вполне отвечало моей натуре; оно состояло не в том, чтобы совершать какие-то поступки (или следовать кому-то), а в том, чтобы стать и быть кем-то. Я мыслил жизнь не как действие, а как переживание, не как применение силы, а как чувственное общение с живыми вещами, с таинственными силами, скрытыми за ними, с их идеальным воплощением в искусстве.

В двадцать лет я был в полном ладу с самим собой и мог существовать один. Не буду хвастаться, что я был цельной натурой (я был далек от этого), но я стоял на верном пути.

Когда я был совсем юнцом, то как-то очень романтически и, пожалуй, больше воображением, увлекся Маргарит, которая на меня в то время вряд ли обращала внимание. Перед войной мне казалось, что я перерос это увлечение, но в то же время мне недоставало в жизни человека, который был бы мне действительно близок не только ради сексуальной стороны этой близости (хотя это тоже чрезвычайно важно), а потому, что я верил и верю до сих пор, что такие отношения безгранично увеличивают жизнеспособность мужчины и женщины. (Не буду докучать вам своими теориями брака.)

Но тут налетела война, как степной пожар, от которого нет спасения. Она обрекла меня быть тем, чем я не был и что было мне ненавистно. Это продолжалось четыре года. Война изломала меня, внесла в мою жизнь мучительный разлад. (А в то же время открыла мне, научила видеть величие человеческого духа в других людях.) Когда был заключен мир, которым вы теперь наслаждаетесь, я поехал за границу в надежде наладить свою жизнь, но ничего из этого не вышло. Я уже не мог существовать один, я жаждал человеческой близости, хотя она меня и отталкивала.

(Вы этого не поймете.) У меня не осталось, в сущности, никого, кроме отца и Маргарит, а вскоре после моего возвращения отец умер. По некоторым причинам я, по-видимому, был очень нужен Маргарит.

Больше я никому не был нужен; и самому себе я не был нужен… Так вот оно и вышло…

Тогда от меня ускользнули неминуемые последствия такого шага, и еще долгое время спустя я не ощущал их. Я признаю, что должен был бы их предвидеть, но я тогда был не в состоянии ясно мыслить или чувствовать — к тому же после двадцати лет нам всем свойственно заблуждаться. Мне следовало бы понимать, что пытаться жить одной жизнью с человеком, чуждым мне по своей природе, это заблуждение. Но я в то время был подобен шарику ртути, разбившемуся на мельчайшие частицы, — не мог сказать, какую форму они примут, когда снова соединятся. Величайшей моей ошибкой была мысль, что они с таким же успехом примут форму, которую им захочет придать Маргарит, как и любую другую. В течение нескольких лет я заставлял себя жить ее жизнью, и мне казалось, что это удается. Я искренне считал себя пригодным для такой жизни и довольствовался ею. Свое беспокойство, горечь, чувство полной бесполезности и инстинктивную враждебность ко мне друзей Маргарит, — все это я объяснял своим дурным характером, на который так повлияла война.

И вот комочки ртути постепенно соединились и, соединившись, приняли почти прежнюю форму, с той только разницей, что теперь это уже зрелая форма, а не юношеская. Короче говоря, вот уже почти год, как я пришел к убеждению, что я всем своим существом ненавижу это «делание денег» и бессмысленное фанфаронское швыряние их на ветер. Это не только не «жизнь», как считают Маргарит и ее друзья, а, с моей точки зрения, это медленная смерть.

Я иногда удивляюсь, почему люди, так мало интересующиеся тем миром, в котором они живут, доставляют себе беспокойство и продолжают жить в нем, — наверно, они опасаются, что в «лоне Авраама» не будет ни бриджа, ни коктейлей. Их представление о жизни, если судить по их пустой болтовне, не оправдывает труда подниматься утром с постели. Но я иду дальше — я ненавижу и проклинаю всю систему бизнеса, представляющую собой чистейший вздор (опасный, губительный вздор), который заменяет жизненные реальности бумажным денежным хламом. И я, как Лот, вышел из Содома; если моя жена обернется и превратится в соляной столб, я ничем не смогу ей помочь [120]. Вполне возможно, что «бизнес» будет процветать, и я готов к тому, что он уничтожит меня. Но в конце концов он неизбежно уничтожит сам себя, потому что расплодит несметное множество деляг, охваченных бессмысленной жаждой наживы, и не в состоянии будет помешать им обезуметь от скуки или разнести вдребезги всю эту музыку. Дети и скука — вот Немесида [121] бизнеса…

Я только что перечитал написанное и очень огорчился, увидев, что мне не удалось объяснить ни себя, ни вселенную, — такова судьба всех философов-дилетантов и пр. Не знаю, поймете ли вы, что для меня (и, я думаю, для других тоже) совершенно необходимо найти дорогу к простым, естественным человеческим ценностям и отряхнуться от всей этой трухи, именуемой цивилизацией, которая не имеет ничего общего с истинной цивилизацией. Цивилизация, читал я где-то, живет в умах и сердцах мужчин и женщин или же ее вовсе нет. Во всяком случае, она не заключается в миллионах различных ухищрений.

И не в том, чтобы быть «ловкачом». И не в псевдонауке самозваных организаторов человеческого общества. Каждый из нас должен решить этот вопрос сам для себя. Я слышу, как вы бормочете: «Попробуйте-ка, скажите это Маргарит»; действительно, это очень трудное дело.

Ну, довольно, довольно об этом. А ведь я только едва коснулся самого главного и, может быть, не сделал даже этого, а мы должны перекопать все до основания.

Мне скоро придется вернуться в Лондон — Маргарит, решительная схватка с Великим Пенджендрумом из правления директоров, продажа загородного дома, который мне не по средствам, а Маргарит не нужен, и куча всяких других дел — все точно сговорилось, чтобы заманить меня обратно. Но не навсегда и даже ненадолго. Я снова, наконец, нашел свою дорогу и должен идти по ней, не сбиваясь. Всегда ваш,

Тони».


Перечитав еще раз это бессвязное письмо, Тони аккуратно сложил его, вложил в конверт и запихнул в свой пустой ранец. К чему делать из себя посмешище? И чего ради беспокоиться, поймет или не поймет тебя кто-то, пусть даже Джулиан? Ну его к черту, это их понимание! Некоторое время он без всякого чувства досады или раздражения смотрел на потоки дождя. Идет и пусть себе идет, когда-нибудь да перестанет! Немного погодя он спустился в кафе, помещавшееся в нижнем этаже маленького отеля, и подсел к почтальону и леснику, которые сидели за чашкой кофе и вели бесконечную дискуссию о качестве местных вин, причем почтальон утверждал, что вино из его собственного виноградника куда лучше первосортных бордоских шато. Он приглашал своих собеседников зайти к нему как-нибудь и проверить это на месте, а пока спросил еще чашку кофе, за которую заплатил Тони.

V

Когда несколько недель спустя Тони вернулся в Англию, вид у него был далеко не щегольской. Он дошел до самой испанской границы и с величайшим сожалением покинул подножие Пиренеев, чтобы сесть в поезд и отправиться в обратный путь. Ничего!

Жизнь еще не кончена, и много есть миров для тех, кто умеет видеть их за горизонтом. Солнце и дожди разукрасили живыми красками лицо Тони, но лишили красок и формы его одежду, а его подбитые гвоздями башмаки износились и стоптались. Неудивительно, что английский таможенный чиновник отнесся к нему с подозрением и, несмотря на все заверения Тони, настоял на осмотре его ранца. Приятно было сознавать, что он не найдет там ничего, кроме грязного белья.

Опустошив ранец, чиновник с видом бывалого человека, которого не проведешь, перевернул его вверх дном и стал трясти, чтобы посмотреть, не вывалится ли оттуда пакетик с кокаином? Так как ничего подобного не произошло, он величественно отвернулся, предоставив Тони самому укладывать вещи в ранец. Тони с удивлением обнаружил, что его почти не задела грубость этого человека. Идя по перрону в самый конец поезда, к вагону третьего класса, он не без удовольствия поглядывал на пассажиров, которые чуть ли не все с видом глубочайшего удовлетворения пили крепкий индийский чай. А почему бы и нет? Я бы сказал, чашка крепкого чаю так хорошо освежает.

В Лондоне его встретила кроткая Маргарит, и они, как было условлено, сразу отправились за город. На улицах повсюду были расклеены плакаты, огромные буквы которых извещали о съезде тред-юнионов, о мистере Болдуине [122] и об угрозе для страны. Тони не обратил на них внимания, он рассказывал о том, что видел, расспрашивал Маргарит, как она проводила время, и радовался тому, что она с ним ласкова и, по-видимому, довольна, что он вернулся. Пока они шли по перрону, им попались на глаза еще целые серии плакатов, и Маргарит купила три-четыре вечерних газеты, которые стала торопливо просматривать, как только они сели в машину.

— О Тони! — воскликнула она. — Ты думаешь, они действительно это сделают?

— Что сделают?

— Да объявят всеобщую забастовку!

— А разве уже дошло до этого? — спросил Тони, заинтересовавшись. — Я с самого отъезда не заглядывал в газеты. Джулиан, кажется, что-то говорил об этом, да я забыл. Вряд ли забастовка будет всеобщей — с виду все как будто идет своим чередом.

— Говорят, она начнется дня через два-три, а сейчас у них все время идут какие-то конференции.

Какой ты чудак, Тони! Ты совсем не интересуешься, вещами, которые касаются нас всех! Подумать только, ведь нам, может быть, придется голодать!

— Что зря волноваться заранее, этим делу не поможешь, а насчет того, что придется голодать, не беспокойся — я когда-то ловко умел раздобывать все, что нужно. И потом, это просто блеф с обеих сторон.

А впрочем, меня все это мало касается.

— Но тебя это должно касаться, — с возмущением сказала Маргарит, словно его безразличие оскорбляло ее лично. — Как ты можешь сидеть спокойно и говорить мне, что тебя не касаются эти ужасные вожаки тред-юнионов, замышляющие гражданскую войну и предательство.

— Пф! Что ж тут такого! Они только стараются добиться лучших условий для себя и своих товарищей. А если они собираются воевать с дельцами, им предстоит бороться со спевшейся шайкой мерзавцев.

— Тони, как ты можешь идти против своего собственного класса?

— А разве я принадлежу к какому-нибудь классу?

Мне кажется, он давно потерял меня. Во всяком случае, газеты никак на меня не повлияют. По-моему, вся эта история похожа на то, как лев и осел поссорились из-за добычи, которую они еще не захватили, а в это время пришли другие звери и захватили ее. И правильно сделали. Чума на оба ваших дома!

Маргарит прикрылась газетой и смахнула горестную слезинку. По-видимому, она утешала себя мыслью о его ненормальности, иначе ей пришлось бы счесть его грубой скотиной. Правду сказать, Тони уже раскаивался, что так резко осадил ее любовь к сенсациям, — но это так внезапно резануло его, — ему не хотелось ссориться с Маргарит. Поэтому он принялся весело болтать о всяких пустяках, пока на лице ее снова не появилась улыбка. В то же время Тони чувствовал, что он далеко не так равнодушен к тому, что кругом происходит, как ему показалось сначала.

Он вспомнил стихи Честертона [123] об английском народе, который еще не заговорил. Не собирается ли он заговорить теперь? И добиться своего. Тони знал, какое жгучее негодование накопилось в народе, и не из-за низкой заработной платы (в конце концов в Англии платили лучше, чем в большинстве других стран), а из-за ужасных бытовых условий и невообразимо глупого, заносчивого высокомерия того класса, который живет за счет трудящихся. Если это прорвется наружу, кое-кому туго придется! Но на одном негодовании далеко не уедешь, а что можно сделать без оружия против танков и пулеметов? Во всяком случае, это будет гнусная, мерзкая драка, и тем более нелепая, что в Англии ни одна душа не верит, будто революция может что-то изменить. Конечно, ничто не изменится. Единственная успешная революция — это революция в умах и сердцах человеческих.

А для этого нет нужды прибегать к насилию.

Следующие два дня пролетели быстро и без всяких неприятностей. Тони потратил много времени на уничтожение старых бумаг и разделил все свое личное имущество на три кучки: одна предназначалась к уничтожению, другая для раздачи и третья для продажи. Удивительно, каким количеством ненужного хлама обрастает человек. Потом приходится обзаводиться домом, чтобы хранить его, и вот уже ты прикован к нему, как узник за ногу. Какое безумие покупать недвижимость» в вечное владение «, когда остается жить каких-нибудь сорок — пятьдесят лет.

Единственный смысл приобретать имущество в том, чтобы обеспечить семью, а кто серьезно думает об этом в прежнем смысле слова, теперь, когда капитал текуч, как вода, и когда вследствие громадных наследственных пошлин владение теряет для потомков всякую ценность? А само отцовство — зачастую простая случайность или даже, хуже того, — тщеславие, чтобы было о чем поговорить в клубе. Прежде чем заводить ребенка, двое людей должны были бы страстно, до боли томиться желанием иметь его…

Больше всего Тони обрадовал длинный дружеский разговор, который состоялся в день его приезда, после обеда, у него с Маргарит. Избегая денежных и каких-либо других спорных вопросов, например, его намерения бросить службу, он стал говорить с ней в духе своего неотправленного письма к Джулиану. Они переговорили о многом, начиная с первых дней, проведенных вместе в Париже, хотя так и не коснулись по-настоящему самого существа своих взаимоотношений. Маргарит показалась ему, в общем, удивительно благоразумной, она выслушала без всяких неприязненных замечаний его несколько запутанный рассказ о его переживаниях и как все это нарастало в нем. Она даже соглашалась с ним, когда он, как бы нащупывая почву, попробовал заговорить о том, что намерен сократить свои материальные потребности, Маргарит сказала, что и ей самой до смерти надоели всякие балы и вечера, — это, впрочем, было неудивительно, так как за последние две недели она выезжала по крайней мере раз десять или двенадцать.

Хотя все это было довольно неопределенно, Тони настроился весьма оптимистически и готов был поверить, что ему удастся устроить свою жизнь так, как хочется, и при этом сохранить самое главное — чем бы это ни оказалось — в своих отношениях с Маргарит.

Поэтому ему было особенно неприятно, когда на другой день совершенно неожиданно появилась Элен с целым ворохом жутких рассказов о том, что происходит, как она выразилась, «за кулисами», и обо всех грозящих бедствиях.

— Уолтер очень озабочен создавшимся положением, — говорила она, — и совсем замотался на работе.

«Странно, — подумал Тони, — как она смотрит на все глазами Уолтера и даже выражается его словами, а для него это как будто какая-то шахматная задача, которую ему предстоит решить, а не вопрос жизни и условий существования миллионов человеческих существ. Точно эти существа какие-то призрачные легионы, среди которых Уолтер был Цезарем, а конгресс тред-юнионов — слабым подобием коллективного Верцингеторикса [124]. Послушать ее — Уолтер один из сильных мира сего, если не самая главная «закулисная» сила, постоянно вдохновляющая совет министров своим умом и находчивостью. Если Уолтер победит (то есть добьется соглашения между горняками и шахтовладельцами) — каким роскошным пером украсится его шляпа! Если же он проиграет, ну, тогда он лишится нескольких перьев из собственного хвоста. Таким образом, ясно, что на карту поставлены огромные ставки». Элен не могла говорить ни о чем другом, за столом она угостила их длинным монологом на жаргоне политических задворков «из-достоверных-источников-нам-сообщают», который невероятно раздражал Тони. Маргарит находила все это ужасно интересным и удивлялась великодушию, с которым Элен говорила о людях «из враждебного лагеря», особенно, когда она сказала, что Джимми Томас [125] «просто душка» и, представьте себе, такой здравомыслящий.

На все это можно было бы не обращать внимания и отнестись с улыбкой, если бы Элен не оказывала влияния на Маргарит. Тони редко подозревал кого-нибудь в недоброжелательстве, но он не мог отделаться от чувства, что Элен под видом дружеской фамильярности таит против него злобу и обиду. После злополучного новогоднего эпизода Тони стал избегать ее, а когда им приходилось встречаться, предоставлял ей определять тон их беседы по своему усмотрению.

Она не пробыла у них в доме и двух часов, как Тони почувствовал какую-то неуловимую перемену в отношении к нему Маргарит, мягкая уступчивость сменилась жестокостью, посыпались многозначительные намеки на всепобеждающий здравый смысл, в особенности женский. Больше того, они снова заключили идиотский женский союз против мужчин, вроде того, который так забавлял его много лет назад в Стедланде. Но теперь это было гораздо серьезней.

Если Элен с ее кознями одержит верх, это не только сведет на нет все то, что ему удалось восстановить в своих отношениях с Маргарит, но может привести к полному отчуждению, а этого он хотел избежать.

После завтрака Тони отправился на далекую прогулку, чтобы обдумать наедине это новое осложнение.

Маргарит уехала с Элен в ее автомобиле в гости к каким-то знакомым. Возвращаясь в сумерках домой маленькой лесной тропинкой, он неожиданно вышел на перекресток, откуда почти на две мили вперед было видно шоссе, и остановился как вкопанный. Дорога, по которой обычно сновали автомобили, была бы совсем пустынна, если бы не длинная вереница грузовиков, двигавшихся со стороны Лондона на расстоянии двухсот — трехсот ярдов друг от друга. Один грузовик прогрохотал мимо Тони, и он увидел, что в нем сидели два человека, а на машине был какой-то особый значок, похожий на дивизионные значки военных грузовиков. Пока он стоял и смотрел, мимо него проехала другая такая же машина, за ней еще и еще, а на горизонте появлялись все новые и новые точки приближавшихся грузовиков. Не могло быть никакого сомнения — действительно, началась всеобщая забастовка, а это правительственные грузовики, отправленные за молочными продуктами.

Тони пошел дальше. До следующей проселочной дороги, которая вела в деревню, надо было пройти еще с полмили, но задолго до того, как он свернул в сторону, грузовики, следующие один за другим, стали действовать ему на нервы. Слишком это напоминало дивизионный обоз на Западном фронте, чтобы радовать глаз. Слишком похоже на новую войну и на этот раз на войну у себя дома. Безмолвные окрестности, пустынная дорога, громкое гудение тяжелых машин, переходившее в зловещий рев и грохот, когда очередной грузовик обгонял его. Он почувствовал облегчение, свернув наконец на проселок, но как ни быстро шагал, удаляясь от шоссе, до него еще долго доносился приглушенный, но все такой же зловещий гул грузовиков. Он избавился от него, только добравшись до своей комнаты и плотно затворив окна.

Из окна ему был виден уголок сада, и он заметил, что махровая гвоздика набирает бутоны. И ирисы в этом году зацветут рано. Жаль с ними расставаться, но кто может откупить в вечное владение кустик гвоздики? Будет расти и без меня. И в то же время он думал: «Какое стадо драчливых обезьян! Невозможно жить в этом мире, похожем на сумасшедший зверинец. И какими они делаются злыми и мстительными, если не соглашаешься стать на сторону голубозадых или желтозадых мандрил. Я только что разобрался в хаосе, который остался во мне после той последней драки, а теперь начинается другая. А что будет, если всеобщая забастовка затянется надолго? Через три недели, если с транспортом начнутся перебои, или он Придет в негодность, в городах начнется голод, и беднота из трущоб обрушится на страну…»

Мысли его были прерваны шумом подъехавшего к подъезду автомобиля Элен, и до него почти тотчас же донесся возбужденный голос Маргарит:

— Тони! То-ни! Где ты?

Она влетела в комнату с так хорошо знакомым ему волнением самозваной избранницы невинно потерпевших, Валькирии [126] из Кенсингтона — о-ла-ла!

— Началось, — задыхаясь, вымолвила она и принялась безостановочно выпаливать слова, точно торопясь выговорить какую-то бесконечную бессвязную фразу, — вся дорога запружена громадными грузовиками, замечательно, не правда ли? Элен говорит, что она должна немедленно вернуться к Уолтеру, я могу поехать с ней, я должна быть в центре событий, тебе придется найти кого-нибудь, кто тебя подвезет, я уверена, что мы победим, а ты?

— Мне совсем не нужно, чтобы меня кто-то подвозил, — спокойно ответил Тони. — Я останусь здесь.

— Останешься здесь! Зачем? Мы только что слушали сообщение по радио, правительство призывает всех записываться в добровольческие дружины. Разве ты не запишешься?

— Нет.

— Как? Ты не хочешь помочь правительству в такой критический момент?

— Нет. Хватит с меня помогать правительствам в критические моменты. Пусть сами выпутываются.

— Что ж, ты собираешься помогать забастовщикам?

— Тем, что я ничего не буду делать, да. Я намерен придерживаться лозунга империи, о котором читал недавно, и «держаться».

— О Тони, ты положительно невозможен. А если разразится революция, что ты будешь делать тогда?

— Посмотрю, чья возьмет.

— И ты еще называл себя солдатом!

— Мне кажется, дорогая, те, кто стоял в стороне, чаще получали награды и нашивки за ранения.

— Ну, хорошо, оставайся тут и покрывайся плесенью, если тебе это нравится, а мне надо идти укладываться.

И она вылетела из комнаты.

Так исчезает надежда на взаимопонимание и дружеские отношения. Будь она проклята, эта Элен!

Тут он вспомнил, что надо по крайней мере пойти попрощаться с «этой Элен».

Он застал ее суетящейся около машины.

— Хелло! Очень жаль, что для вас нет места, — сказала она, — но, я думаю, вы найдете кого-нибудь, кто вас довезет. Как вы думаете, они не будут пытаться нас задержать?

— Не думаю. Но, будь я на вашем месте, я бы намалевал два бумажных флага — один национальный, а другой тред-юнионистский — и показывал бы тот или другой, смотря по обстоятельствам.

Элен фыркнула, и разговор мог бы принять неприятный оборот, если бы не появилась Маргарит с чемоданом в руке. Тони пристегнул их чемоданы к багажнику, простился с Элен и поцеловал Маргарит. Когда они отъезжали, он посмотрел им вслед спокойно, сознавая свое поражение, и даже не почувствовал благодарности к Маргарит, когда она, обернувшись, крикнула через плечо, что будет сообщать ему все новости по телефону. Единственная новость, которую он хотел бы услышать, это о том, что люди стали немного разумнее, порядочнее и миролюбивее; ему претила эта игра в состязание на кубок, в которой человек становится на сторону тех или других просто ради азарта, и поддерживает свою сторону, точно спортивную команду, без всякого чувства ответственности. И какая страсть к этой игре в войну! Совершенно очевидно, что никто не верит, что с ними действительно может случиться что-нибудь неприятное, и это запугивание забастовщиками, которые бросаются камнями, используется только ради нагнетания тревожной обстановки. Пусть едут! А что касается Маргарит, — если она не хочет попытаться жить с ним в дружбе, если она в любую минуту готова поддаться влиянию Элен, — что ж, пусть идет своей дорогой.

Вечер прошел тихо и спокойно. Тони написал письмо Уотертону, сообщая ему, что намерен продать дом, но оставляет за собой прилегающий к нему коттедж в четыре комнаты, Он предлагал его Уотертону бесплатно, как место, куда он может приехать во всякое время, если ему уж очень надоест Лондон, и приписал, что они могли бы иногда вместе проводить там по нескольку дней, гулять и беседовать. После обеда, обложившись картами и путеводителями, он составил себе план поездки на Сицилию. Он уже много лет мечтал о том, чтобы увидеть сицилийскую весну, хотя его и уверяли, что остров страшно перенаселен и каждый вершок земли обработан так, что можно с таким же успехом искать Феокрита [127] в Балхаме, как и в Сиракузах. Все равно, стоит посмотреть самому. К несчастью, это, кажется, не слишком удобное место для путешествий без автомобиля. Может быть, Джулиан найдет там какой-нибудь материал для репортажа?

Пусть бы сочинил какую-нибудь сенсационную ерунду о мафии… [128]

На следующее утро Тони только что собрался выйти, как зазвонил телефон. Он снял трубку, ожидая услышать новости от Маргарит, и был совершенно ошеломлен, узнав голос главного директора фирмы.

Голос вещал, что, разумеется, Тони известно о всеобщей забастовке и о попытках парализовать деловую жизнь во всех сферах страны. (Последнюю часть фразы Голос произнес с великим ужасом.) Тони ответил, что слышал про забастовку, но что его лично она пока никак не коснулась. Голос пренебрег этим замечанием и сказал, что весь персонал конторы остался верен своему долгу, хотя, к несчастью (ему больно об этом говорить), сдельные рабочие и рабочие, занятые на производстве, покинули свои места. Созывается совет директоров, чтобы решить, на каких условиях можно будет принять обратно этих людей после того, как они признают себя побежденными, и Тони просят непременно присутствовать на заседании. Более того, вещал Голос, из лояльных служащих организуется дружина для распределения имеющихся запасов, — которые, к счастью, довольно обильны, — в чем директора сами примут личное участие, причем весьма желательно, чтобы все начальники отделов и директора добровольно приняли на себя обязанности констеблей.

Маловероятно, что им действительно придется выполнять эти обязанности, но моральный эффект, несомненно, будет, а если уж дело примет дурной оборот, то вое они, конечно, исполнят свой долг. Несомненно, несомненно. В настоящий момент инструкции его сводятся к тому, что Кларендону предлагается считать свой отпуск оконченным и немедленно явиться на службу. Не прислать ли за ним машину?

Тони слушал все это с возрастающим чувством возмущения — какая наглость! Когда Голос кончил, Тони громко сказал:

— Разумеется, нет.

И повесил трубку. После этого он ушел и вернулся только к завтраку. На пороге маленькой столовой его встретила несколько взволнованная горничная.

— Простите, сэр, миссис звонила, спрашивала, как вы себя чувствуете, просила передать вам привет и сказать, что все идет прекрасно. Она очень надеется, что вы приедете сейчас же, чтобы ничего не пропустить.

— Спасибо, — сказал Тони.

— А потом еще звонил какой-то джентльмен из конторы и сказал, что ему непременно нужно поговорить с вами. Я сказала, что вас нет дома, он спросил, не поехали ли вы в Лондон, и я ответила, что не знаю.

— Очень хорошо. Если он опять позвонит, когда меня не будет дома, скажите ему, что я здесь надолго. А теперь дайте мне завтрак.

Как ни боролся с собой Тони, он не мог преодолеть чувства, что одиночество его нарушено. Он не знал, что происходит (газеты — редкий случай, когда они были нужны, — не приходили), но понимал, что не может относиться равнодушно к конфликту, в котором одна половина Англии вооружилась против другой.

Можно ли продолжать разыгрывать Аттика [129], если идет настоящая борьба, а не просто мелодрама, поставленная для того, чтобы запугать людей и заставить их примкнуть к той или другой стороне. Ему представлялись люди в хаки, стреляющие в людей, носивших такую же форму десять лет назад на Сомме. Прочувствованная болтовня о «старых товарищах», — конечно, чушь, но представить себе, как они стреляют друг в друга, ужасно, отвратительно. Как и всякое убийство вообще. Он с трудом окончил свой завтрак.

Встав из-за стола, он сразу позвонил Маргарит, но ее не оказалось дома. Он пошел в гостиную и взял французскую книгу очерков о Сицилии, написанную около 1840 года и иллюстрированную прекрасными английскими гравюрами того же времени. Сравнив две-три фотографии тех же изданий с гравюрами, он увидел, как художник-гравер «опоэтизировал» виды, приукрашивая одно и затушевывая другое. Вот так же большинство современных художников стараются все «депоэтизировать», восставая против буржуазной красивости и неискренности. Но неужели только безобразие правдиво? Он взял с полки том репродукций Руо [130] и попытался найти хоть какое-нибудь оправдание его гротескно-претенциозным обнаженным фигурам… А беспокойство все росло. Положив книги на место, он прошелся по комнате и выглянул в окно, раздумывая, не придется ли ему все-таки в конце концов поехать в Лондон и волей-неволей стать на чью-либо сторону? Будь они прокляты! Какое мне дело, что мы с ними одной породы? Разве я страж родичам моим до пятисотого колена?

Зазвонил телефон, и Тони подошел к аппарату, приготовившись к новой нахлобучке со стороны какого-нибудь велеречивого члена фирмы, но на этот раз он услышал голос Джулиана.

— Хелло, это вы, Тони? Вы знаете, у нас тут такое творится — вы не собираетесь приехать принять участие в потасовке?

— В какой потасовке? — сердито спросил Тони.

— Разве Маргарит вам ничего не говорила? Мы пытаемся выпустить очередной номер, как и некоторые другие газеты, хотя говорят, правительство собирается забрать нашу бумагу для какой-то своей дурацкой газеты. Во всяком случае, мы вчера ночью пустили одну из наших машин, напечатали газеты в один лист и развезли по городу на частных машинах.

— Ну, и что? А я вот ни одного номера не получил.

— Получите. Я соберу для вас целый комплект.

Но знаете, Тони, мне бы хотелось, чтобы вы приехали. Я получил разрешение, вас пропустят к нам.

— Да зачем я поеду?

— Ну, хорошо, я скажу, только не злитесь. У нас вчера вечером была драка и сегодня, верно, опять будет…

— Что?

— Да, драка. Какие-то шустрые малые — разумеется, не из наших рабочих — напали на один из автомобилей, и произошла битва при Альсатии.

— И вы в ней участвовали?

— Конечно. Теперь мы организуемся на военный лад, по взводам. Выяснилось, что большинство из наших — бывшие офицеры. Такие славные ребята!

— А вас не ранили вчера?

— Нет, только немножечко глаз подбили, вот и все.

Наступила пауза. Тони услыхал слабое гудение проводов. «На военный лад», «взводы». Совершенно не зная, что происходит, он представил себе уличные бои… А ведь он давал себе клятву в случае новой войны постараться уберечь от нее Джулиана или, во всяком случае, присматривать за ним. Ведь он же просто глупый, сумасбродный мальчишка, который лезет вперед, чтобы его стукнули по голове. Мой долг по отношению к молодому поколению — быть для них посмешищем в мирное время и заменять их на войне.

— Джулиан!

— Да?

— Какого черта вы впутались в эту дурацкую историю? Почему вы не могли остаться в стороне?

— У меня не было выбора. Я пришел в редакцию, как обычно, а меня зацапали.

— Надо же быть таким дураком, — почему вы не занимаетесь собственным делом?

— Благодарю. Что-нибудь еще скажете?

— Да. Я немедленно еду в Лондон. Вы уж там, пожалуйста, предупредите о моем приезде вашего взводного и швейцара, чтобы они не подстрелили меня с места в карьер.

— Вы, правда, приедете?

— Что же, я, по-вашему, шучу? И вот еще что, Джулиан…

— Да?

— Вы приютите меня? Мне не хочется будить Маргарит в такую рань… И потом она теперь такая ярая патриотка… Вы меня пристроите у себя?

— Ну конечно.

— Отлично. Если я попаду в Лондон после девяти, я приду прямо к вам в редакцию.

— А как вы думаете добраться?

— Поймаю какой-нибудь автомобиль или грузовик. Ну, до свидания.

Тони нетерпеливо бросил трубку.

Опять проклятая война, и война явно несправедливая. И никому до этого дела нет. (И все на это плюют.)

Черт побери этого мальчишку, впутал-таки меня в грязную историю и как раз тогда, когда я хотел во что бы то ни стало остаться в стороне. Только я очистился от всей этой пакости, которой наглотался на их последнем параде культуры, а теперь они устраивают новый. Благослови их боже. И всю ко-ооролеевскую с-е-емью… Он быстро и аккуратно сложил свои вещи и засунул в походный мешок. Все это было так похоже на возвращение в армию, что он машинально сунул туда же плитку шоколада, электрический фонарь и вязаный теплый шарф, чтобы мешок был помягче и мог служить подушкой. Он переоделся в темный грубошерстный костюм, в котором не страшно было попасть в любую переделку, потому что ему не было износу, а в случае чего можно было и спать, не боясь замерзнуть. Потом вспомнил, что едет всего-навсего в Лондон и будет спать на удобной складной кровати в комнате Джулиана. Немного смешны эти мелодраматические сборы.

Спустившись вниз, он позвал горничную и сказал:

— Я уезжаю на несколько дней в Лондон. Вот вам немного денег на текущие расходы, а все счета оставляйте до нашего возвращения. Если вам не хочется ночевать одной в доме, попросите прийти миссис Кромбл. Пусть все идет своим чередом, как всегда, когда мы бываем в отъезде. Кто-нибудь из нас будет звонить вам каждое утро. До свидания!

Выйдя на шоссе, он сразу увидел небольшую машину, ехавшую в нужном ему направлении. Тони помахал рукой, и автомобиль замедлил ход — это была двухместная машина и в ней сидел только один человек.

— Не можете ли подвезти меня в Лондон? — спросил Тони и добавил: — Я еду не для собственного удовольствия. Я из так называемых рабочих-добровольцев.

— Я еду в Мидчестер, — ответил тот, — но это по дороге.

— Верно.

Тони высадился на главной улице Мидчестера.

В спокойствии величавых соборных башен и высокого шпиля ему почудилось что-то ироническое. Подобно кардиналу в пьесе Браунинга они были свидетелями двадцати трех восстаний и всего прочего. Церковный служитель и поныне показывал посетителям следы от пуль мушкетов, оставленных эссекской конницей, когда она преследовала драгун принца Рупрехта. На чью бы сторону ты встал во время мятежа?… Все бы взывал: «Мир! Мир!» Забавно — мое второе имя Акиций, всегда его ненавидел…

В Мидчестере не ходили ни трамваи, ни автобусы, но было довольно много частных автомобилей, на некоторых развевались маленькие флажки, — знак того, что машина используется для служебных целей. Тони увидел одну с разбитым передним стеклом. Камнями швыряют. Не очень-то приятно. Затем он подумал, что у него, наверно, довольно-таки дурацкий вид — стоит человек посреди дороги с сумкой за плечами, глазеет на собор и на уличное движение. Не время сейчас предаваться историческим воспоминаниям или наблюдать забастовку со стороны, надо как можно скорее добраться до Лондона и взяться за дело. Что лучше — выйти на большое Лондонское шоссе и ловить попутную машину или пойти на железнодорожную станцию? Он пошел по улице и, увидев полисмена, обратился к нему за советом, объяснив, что ему нужно. Полисмен отвечал с преувеличенным спокойствием перепуганного насмерть человека, едва слушая, что говорил ему Тони, и, по-видимому, уловил одно только слово «поезд».

— Поезда ходят исправно, — деловито сказал он подчеркнуто бодрым тоном, который сразу показался Тони фальшивым. — Завтра движение будет восстановлено полностью. Следующий поезд на Лондон пойдет минут через десять. Успеете, если поторопитесь.

Тони, сильно сомневаясь, отправился на вокзал и взял билет. Разумеется, ни через десять, ни через пятьдесят минут никакого поезда не было. Несколько раз Тони порывался уйти и попытать счастья на шоссе, но контролер каждый раз уверял его, что поезд уже вышел с предыдущей станции и вот-вот подойдет.

На вокзале не было ни носильщиков, ни каких-либо других служащих, кроме начальника станции, двух-трех контролеров и нескольких конторщиков. На путях стояли рядами паровозы и товарные составы, груженые и порожние. Несколько конторщиков, а может быть, просто добровольцев, разгружали вагоны со скоропортящимися продуктами и неумело укладывали их на грузовик. Тони сразу увидел, что это для них непривычная работа. Нечего сказать, веселая перспектива для снабжения!

Наконец поезд, пыхтя, медленно подполз к станции, опоздав на три часа; его встретили без особого воодушевления. Тони с трудом нашел себе место в битком набитом вагоне третьего класса. Пока поезд стоял целую вечность на Мидчестерском вокзале, он прислушивался к разговору своих спутников. Возбуждение сломило их обычную тяжеловесную сдержанность, и они разговаривали с несвойственным им оживлением, разумеется, о забастовке. Большую часть пассажиров составляли заурядные представители трактирного патриотизма, и разговор их был примечателен главным образом разнообразием и нелепостью распространяемых ими слухов. Тихий молодой человек, лицо, руки и одежда которого явно носили следы его героизма, рассказывал, как он работал за кочегара на поезде, пришедшем сегодня утром из Лондона, едет теперь обратно, чтобы выспаться, а завтра поедет опять кочегаром на другом поезде. Он говорил, что работа эта тяжелая, но, в общем, довольно веселая, только приходится без передышки работать лопатой. Он уверен, что обслуживание дня через два окончательно наладится — добровольцы прямо валом валят.

— А на сколько хватит запасов угля? — спросил Тощи.

Молодой человек пожал плечами, — об этом позаботится правительство.

— Каким образом?

— Флот доставит уголь из Франции и Антверпена.

— Это что-то не совсем честно и патриотично, — заметил Тони. — Протестуют против того, что кто-то получил деньги из России, а сами будут пользоваться иностранным углем. И потом флаг — ведь это как-никак национальное достояние. Он принадлежит как правительству, так и профсоюзам.

Негодующие возгласы об «угрозе отечеству» заставили Тони замолчать, а какой-то накачавшийся пивом субъект стал объяснять заплетающимся языком, что забастовка — заговор агитаторов, рабочим она вовсе не нужна и весь народ против нее.

— Ну, мне это не совсем ясно, — сказал Тони. — Если весь народ против забастовки, то почему же весь народ не принимается за работу?

Вопрос Тони был встречен так неодобрительно, на него бросали такие зловещие взгляды, ясно говорившие «большевик», что он решил лучше замолчать, и молчал на протяжении всего утомительного пути.

К тому времени, как они доехали, уже совсем стемнело, и на плохо освещенном вокзале было темно и пусто.

Проходя мимо паровоза, Тони увидел толпу восторженных пассажиров, пожимавших руки кочегару и машинисту, — двум старым, почтенным штрейкбрехерам, — им совали шиллинги и шестипенсовики. Тони ожидал увидеть на конечной станции всеобщее оживление, и его неприятно поразило, что она выглядела совершенно парализованной, — что бы там ни говорили, можно было не сомневаться — забастовка действительно всеобщая и проводится дружно.

Вне вокзала все, казалось, вымерло. Улицы были плохо освещены или не освещены вовсе; не было ни автобусов, ни такси, — не видно ни машин, ни людей. Он дошел до ближайшей станции подземной железной дороги; она была закрыта и не освещена.

И один и другой полисмены уверяли его, что завтра все движение будет восстановлено, но и тот и другой сказали, что сейчас ему придется добираться до Флитстрит пешком, если он не уговорит кого-нибудь подвезти его. До Флит-стрит было больше трех миль, и Тони не очень-то улыбалась перспектива такой прогулки. Минут через десять какой-то человек на мотоцикле с коляской нагнал Тони и, остановившись, спросил, не подвезти ли его. Тони ответил, что будет ему очень признателен, объяснил, что он рабочий-доброволец, и попросил, чтобы тот подвез его на Флитстрит к редакции газеты, в которой работал Джулиан. Ближе к центру тротуары были запружены возбужденными толпами людей, но потом они все время ехали почти пустыми улицами. В девять часов вечера это производило какое-то зловещее впечатление.

Обычно улицы выглядели так только в три или четыре часа утра. Мотоциклист довез Тони до Флитстрита, запросив с него пять шиллингов. Тони, весьма оптимистично считавший, что имеет дело с бескорыстным патриотом, был крайне возмущен таким наглым грабежом. Однако он уплатил требуемую сумму, едва сдержав сильное желание дать мотоциклисту в зубы в качестве чаевых.

Вход в редакцию газеты вел через большую кирпичную арку с витринами по обе стороны. По вечерам витрины ярко освещались, чтобы видны были газетные фото, но сейчас все погрузилось во мрак.

Пройдя под аркой шагов сорок, вы попадали во двор, вокруг которого было расположено все здание.

Направо, если стать лицом к входу, узкий переулок вел на Флит-стрит, а шагах в двадцати подальше находился второй вход во двор. Обычно фургоны для срочной доставки газет стояли в конце переулка. Они подъезжали один за другим, по мере того как их вызывали, грузились во дворе и выезжали через ворота, выходившие на Флит-стрит. Все было распланировано вполне по-английски, — старомодные методы сочетались с известной рациональностью. Приходя к Джулиану и дожидаясь, пока он спустится к нему, Тони не раз наблюдал за погрузкой, всегда удивляясь быстроте, с какой она производилась. Удивляли его также размеры и вместимость здания, скрытого за нeвнушительным фасадом.

Отвернувшись от патриота-мотоциклиста, Тони увидел у входа в переулок трех полисменов и еще троих у входной арки, все зорко следили за ним. Во дворе виднелись еще люди в шлемах. Тони тут же сообразил, что он несколько преувеличил серьезность положения и опасность, грозившую Джулиану. Если уж выделен наряд полиции для охраны какой-то газеты, вряд ли можно опасаться серьезных уличных столкновений.

Тони подошел к полицейскому сержанту, назвал себя и Джулиана, объяснил, по какому он делу, и попросил, чтоб его пропустили. После тщательных расспросов сержант проводил его по длинному проходу до боковой дверцы, которая вела в помещение швейцара, где последний пил чай в обществе двух констеблей. Да, швейцара предупреждали о мистере Кларендоне, его можно пропустить. Он провел Тони через двор, где слонялся добрый десяток полицейских и стояли наготове три или четыре автомобиля к внутреннему входу, где передал его другому швейцару и другому сержанту. Это изобилие «фараонов» вызвало у Тони ощущение, что его ведут в Уормвуд Скробс [131], а не к защитникам премьер-министра, и искренне обрадовался, когда появился Джулиан и он, наконец, избавился от этих бдительных провожатых.

— Послушайте, — сказал Тони, — похоже на то, что к вам тут согнали добрую половину лондонской полиции. Вам не приходится снабжать их всех пивом?

— Не знаю, — отвечал довольно сухо Джулиан. — Я вам достану пропуск, и тогда вы сможете беспрепятственно входить и выходить, когда захочется.

— А разве уж так необходим этот парад блюстителей порядка и законности?

— Как знать! Вчера вечером они попытались было разбить автомобиль и ворваться в помещение.

Тони свистнул.

— Черта с два они ворвутся! А как подбитый глаз. На вид неважно.

— Да, немножко побаливает. Может быть, сразу пойдем к Роулинсону, достанем вам пропуск и спросим, какие на вас будут возложены обязанности?

Когда они пришли к Роулинсону, Тони несколько удивился, увидев молодого довольно самоуверенного Человека, похожего на ефрейтора. Он ожидал встретить кого-нибудь чином повыше. Молодой человек держался весьма вежливо, хотя несколько покровительственно. После того как Тони был ему официально представлен, он сказал:

— Очень любезно с вашей стороны, мистер Кларендон, что вы пришли нам на помощь в критическую минуту. В общих чертах положение таково: обычно мы выпускаем утреннюю и вечернюю газеты, но теперь мы пытаемся отпечатать лишь одну газету в один лист на станках, на которых обычно печатается вечерняя, так как они легче в обращении. Вот и сейчас стараются пустить машину в ход. Вы слышали про вчерашнее нападение?

— Слышал.

— Нам сейчас нужны люди, чтобы связывать газеты в пачки, грузить их и сопровождать каждую машину, пока она не окажется в безопасной зоне. Полиция тут под рукой, на случай, если повторится что-нибудь вроде вчерашнего. Но нам нужна еще помощь в типографии, у печатных станков. Скажите, вы не механик?

Тони не преминул воспользоваться, случаем, которого он только и ждал.

— Нет, — ответил он. — Боюсь, что я пригоден только для черной работы. Но вот мой шурин умеет очень хорошо обращаться с машинами. Может быть, вы приставите его к станку, а мне поручите его теперешние обязанности?

— Ну что ж, прекрасно, — тотчас же согласился Роулинсон. — Мы назначим вас во второй взвод. Ваш бригадир, Грегори, скажет вам, что делать. Ваш шурин познакомит вас с ним. Я же должен проститься.

Надеюсь, вы извините меня, — я с минуты на минуту жду хозяина.

Джулиан повел Тони по длинным коридорам, отворяя одну за другой двери многочисленных грязноватых и плохо обставленных комнат; почти в каждой из них сидели, разговаривали и курили кучки людей.

Все говорили, что Грегори там, где его на самом деле не было. Наконец, когда они уже были на самом верху, удалось установить, что Грегори во дворе, — тогда они снова спустились во двор.

— Вот он, Грегори, — сказал Джулиан, указывая на высокого бородатого мужчину, стоявшего в нескольких шагах от них. Они еще не успели заговорить, как все почтительно подтянулись при виде высокого человека весьма мрачного вида, одетого с ног до головы во все черное, в шапокляке и с зонтиком в руках, который, выйдя из «роллс-ройса» направился к внутреннему входу. Констебли взяли под козырек.

Грегори, Джулиан и прочие пробормотали: «Добрый вечер, сэр».

— Кто это такой? — спросил Тони.

— Это? Сам владелец газеты! — внушительно сказал Джулиан.

— Выглядит он сущим ослом, — откровенно высказался То «и.

— Ш-ш. Ш-ш…

Джулиан был буквально шокирован.

— А эти три субъекта на лестнице, что поздоровались с ним?

— А, эти? Один из пикетов забастовщиков. Тут где-то рядом на улице есть еще один. Это чтобы не пропускать никого, кто захочет вернуться на работу.

Нам приказано не разговаривать с ними.

— Почему?

— Ну так, ради порядка, я полагаю.

— Послушайте, Джулиан, вся эта квазивоенная ерунда, всякие взводы и конвои и запрещение сноситься с неприятелем, — все это, по-моему, сущая чепуха.

Да разве они хотят войны? Хотел бы я знать, какой старый штабной олух затеял всю эту шумиху. Меня это просто бесит.

— Ш-ш, — остановил Тони Джулиан и представил его проходившему мимо Грегори.

Грегори сразу понравился Тони; это был простой добродушный человек, он нисколько не суетился, хотя, как Тони узнал впоследствии, именно Грегори сумел по-настоящему наладить работу. Очковтирательство, суета — все это исходило из каких-то других источников. Грегори окинул Тони критическим взглядом и сказал:

— Вы, похоже, крепкий парень. Подойдете нам.

Приходите сюда, как только услышите два свистка.

А пока нечего вам тут делать. Машину еще никак не пустят в ход. Я бы на вашем месте пошел в буфет подкрепиться. Это в зале заседаний правления. Показали бы ему, как пройти, — добавил он, обращаясь к Джулиану. И ушел.

Когда Тони шел за Джулианом по каким-то закопченным коридорам, все здание вдруг содрогнулось от глухого гула, встреченного криками» ура!«

— Что это такое? — спросил Тони, остановившись.

— Пустили в ход одну из машин. Газета печатается. Я должен сейчас же идти наверх. Ну вот, Тони, это буфет, располагайтесь тут как дома, пока не понадобитесь Грегори.

Длинный стол в зале заседаний правления был уставлен тарелками, а на середине стояли громадные подносы с бутербродами и бутылки пива. Блюда с бутербродами и бутылки пива стояли еще и на буфете в конце зала. В комбате был только один человек в форменной куртке со стоячим воротничком, замечтавшийся над стаканом пива. При виде всей этой снеди Тони вспомнил, что ничего не ел с самого завтрака.

Он взял несколько бутербродов, откупорил бутылку пива и представился незнакомцу, который оказался юристом, приятелем Джулиана.

— Кому и где платить за еду? — спросил Тони.

— Никому. За это платит дирекция.

— Очень мило, — одобрительно заметил Тони. — Пока что это самая роскошная всеобщая забастовка, в которой я когда-либо участвовал.

— Здесь очень порядочные хозяева, — заметил его собеседник. — Я видел вчера, как они посылали вечером кофе и бутерброды пикету забастовщиков.

— И те приняли?

— Разумеется.

— Я уезжал ненадолго за границу, — сказал Тони, — и вот, вернувшись, попадаю в поистине» домашнюю» обстановку. Может быть, вы расскажете, из-за чего все началось и что можно ожидать дальше?

Я абсолютно ничего не понимаю.

— Это давно назревало, — отвечал юрист. — Формально забастовка является протестом против снижения горнякам заработной платы, и, возможно, она ставит своей целью национализацию шахт. Профсоюзы уверяют, что это локаут.

А по-моему, забастовка отчасти вызвана непримиримым упорством одной из фракций кабинета. Это дало карты в руки наиболее нетерпеливым элементам из конгресса тредюнионов, которые верят в возможность осуществления социализма в наши дни.

— Понятно. И что же будет дальше?

— Выдохнутся рано или поздно, если только все эти демонстрации вооруженных сил и особых полицейских нарядов не приведут к беспорядкам. Пока были только отдельные случаи хулиганства. Полиция в восторге — хватают всех, за кем давно охотились… Столпы социалистической партии против насилия. В конце-то концов ведь за последние тридцать лет они шаг за шагом проводят социализацию Англии.

Тони только было собрался задать еще вопрос, когда услыхал два свистка и вскочил на ноги:

— Это мой сигнал.

Я должен идти.

— На вашем месте я бы не стал так торопиться, — сказал юрист, не подымая головы. — Чтобы собрать всех, требуется порядочно времени.

Но Тони уже мчался, чувствуя, что нельзя опаздывать на парад.

Работа была очень простая и совсем не тяжелая.

Тюки с газетами, увязанные и адресованные газетным агентам в различные города, летели по скату, их надо было подносить и грузить в ожидавшие автомобили. Единственный, кому требовались мозги для этой работы, был Грегори, который следил за тем, чтобы тюки попадали в соответствующие машины. Все остальное было до того просто, что можно было спать на ходу. Когда Тони вышел с первым тюком, один из пикетчиков подошел посмотреть. Думая, что рабочий хочет узнать, по какому адресу уйдут тюки, — это был Грантэм, — Тони показал ему тюк и услышал, как тот сказал своим:

— Каковы! Узел-то у них настоящий.

Эти слова почему-то произвели на пикет большое впечатление. Один из пикетчиков вышел на улицу, очевидно, чтобы сообщить новость другим. Тони все это показалось чрезвычайно загадочным, но потом Грегори объяснил ему, что упаковщики завязывают тюки особым узлом, воображая почему-то, что это такой секрет, которому можно научиться, только проработав долгое время в учениках. Позже, когда этот пикет сменился и на его место встал другой, Тони услышал, как кто-то из пикетчиков сказал мрачно:

— Похоже, мои машины не совсем выйдут из строя к тому времени, как я вернусь. Прямо за сердце хватает, когда слышу, как гладко они идут.

Замечание это вовсе не показалось Тони таким уж непримиримым и кровожадным.

Всякий раз, как машина медленно выезжала со двора, ее эскортировала небольшая кучка «конвойных»— одни становились на подножку машины, другие рысью бежали вслед. Предлагалось конвоировать по очереди, но на самом деле отправлялся каждый, кто оказывался под рукой, по большей части это были одни и те же люди, их можно было сразу узнать, потому что все они были без фуражек. Полисмены следили за ними с благодушным презрением. Тони проводил несколько автомобилей, но ничего не произошло; на Флит-стрит было пустынно и тихо.

Так, по заведенному порядку, продолжалось, с одним или с двумя перерывами, приблизительно до половины пятого. К этому времени почти все машины уехали, всех клонило ко сну, полицейский наряд ушел, только у внутреннего входа остался один сержант и два констебля. Вдруг кто-то крикнул:

— Конвой для машины на Мейдстон и Дувр!

Тони вскочил на подножку, и машина медленно выехала из ворот, которые сейчас никто не охранял.

Когда она заворачивала на улицу, по ту сторону ее поднялась какая-то суматоха, машина рванулась, прибавляя ходу, и Тони отшвырнуло к стене; со двора ринулись полицейские. Тони вскочил на ноги и бросился на помощь другим конвойным, которые дрались врукопашную с небольшой кучкой каких-то людей.

Пока он бежал, что-то тяжелое больно задело его по щеке и со страшной силой ударило по плечу. Он яростно набросился на ударившего его человека и, крепко схватив его за левую руку, как раз когда тот собирался нанести новый удар, размахнулся правым кулаком, чтобы дать ему в подбородок. В эту минуту с нападавшего слетела кепка, и Тони узнал Робина Флетчера; лицо его было искажено такой лютой ненавистью, какую Тс «и видел однажды на лице раненого немца, которому он пытался помочь.

Не выпуская руки Робина, Тони прижал его к стене, между тем как остальные бросились в погоню.

— Боже мой! — сердито воскликнул Тони. — Какого черта вы ввязываетесь в такие дела, Робин?

— Я мог бы спросить то же самое у вас, — огрызнулся Робин.

Прежде чем Тони успел ответить, он услыхал за своей спиной хриплый голос сержанта, радостно кричавшего:

— Поймали его, сэр? Там еще трое для отправки в участок.

Тони отпустил руку Робина и сказал ему громким шепотом:

— Не пытайтесь бежать — делайте, что я скажу.

Сознание Тони словно распалось на несколько отдельных частей; чувство обиды на то, что его ударил Давнишний друг, жгучий стыд за все происходящее, ощущение боли от удара, а поверх всего этого напряженно вертелась мысль, как бы спасти Робина от тюрьмы. Он повернулся к сержанту и сказал:

— Нет! Увильнул молодчик!

— Но я же видел, как этот тип ударил вас. У вас все лицо в крови.

— Это мистер Флетчер, рабочий из типографии, он тоже попал в свалку. Мы оба гнались за одним парнем и налетели друг на друга. Пока мы пришли в себя, тот удрал.

— Вот чудеса, а я бы мог поклясться, что своими глазами видел, как этот самый человек ударил вас то ли мешком с песком, то ли кастетом, а может, еще чем. Но, разумеется, раз вы говорите…

— Да, да, — перебил его Тони. — Идем, Флетчер, выпьем чего-нибудь. Есть пострадавшие, сержант?

— Да, можно считать, что нет.

Тони сердито шепнул Робину:

— Спрячьте правую руку в карман, идиот вы этакий, и не поднимайте кепку.

Они не спеша прошли во двор, запруженный людьми, горячо обсуждавшими налет и не обращавшими внимания ни на что другое. Полицейские суетились около арестованных. Тони потихоньку вывел Робина к неохраняемому боковому входу.

— Идите по этому переулку налево, — шепнул он ему, — потом поверните направо. Выйдете почти к самой площади Лейдгейт. До конца переулка не ходите, может быть, там еще стоит охрана, а у вас нет пропуска. И, ради бога, Робин, бросьте вы все эти дела.

Ну, живо, катитесь!

— А вы катитесь к черту! — злобно пробормотал Робин и исчез.

Тони стоял несколько минут, вглядываясь в пустой переулок, словно ожидая, что Робин вернется и они помирятся и снова станут друзьями. Потом опомнился и почувствовал, что плечо все еще болит, из ссадины на щеке сочится кровь и его слегка подташнивает. Он быстро пробрался сквозь кучки оживленно разговаривавших людей, направился прямо в умывальную и смыл с лица кровь. Ссадина на скуле была небольшая — всего с полдюйма, но с синяком. Взглянув на ушибленное плечо, он обнаружил на нем сильный кровоподтек — вероятно, дня два-три будет здорово болеть, не двинешь плечом. Хорошо еще, что удар не пришелся по ключице. В зеркале Тони увидел, что он очень бледен, а мускулы лица дергаются от напряжения и волнений недавней стычки. Он до тех пор подставлял лицо под струю холодной воды, пока не прошла тошнота и он не почувствовал себя лучше, после чего отправился в зал заседаний, в буфет, и уселся там со стаканом кофе.

Шум печатного станка прекратился. Но Тони слышал, как на дворе загудела и тронулась машина, — ему бы сейчас надо быть там. Но он продолжал сидеть, чувствуя, как в нем растет злоба и стыд. Надо же быть таким дураком, чтобы впутаться в эту историю! Насколько его старая дружба с Робином важнее и существеннее этой гадкой стычки между двумя кликами. И Робин такой же дурак, нашел чем отличиться — участвует в хулиганских вылазках на рассвете и потом докладывает о них своим товарищам в Клехете. Эх, пропади они пропадом!

Размышления Тони прервал Джулиан, который вошел, обливаясь потом, весь перепачканный черным машинным маслом.

— Хелло! — сказал Джулиан. — Ну и мрачный у вас вид, Тони. Что, уже надоело?

— Да, пожалуй. А когда мы можем уйти?

— Да хоть сейчас, если хотите. Последнюю машину отправили. Там кой-кто еще остался рассылать газеты по почте. Я принес вам одну — мы отпечатали сто тысяч. Вы позволите мне выпить стакан пива, прежде чем мы пойдем?

— Валяйте, — сказал Тони, взяв в руки тощий листок, который ему протянул Джулиан.

Пробежав его, он подумал, что едва ли стоило тратить на это столько труда и энергии. Известия были скудные — декларация премьер-министра, призыв вступить в ряды добровольцев и в специальные полицейские дружины, перечень уже записавшихся, расписание поездов, которые курсировали, и тех, которые, может быть, пойдут, передовая — кто-то титулованный развелся. Вот уж поистине пустая трата сил и времени.

Когда они шли на квартиру Джулиана, над городом уже занималась заря. Несмотря на сор на неподметенных улицах, мир казался умытым и свежим; контуры и тени домов тонули в бледной умбре на еще более бледном фоне неба. Им не встретился ни один прохожий, и мертвые, неосвещенные, молчаливые улицы напомнили Тони ночи войны. Он почти ждал, что они вот-вот наткнутся на отряд людей, направляющихся, тихонько насвистывая, к эшелону. Но ничто не нарушало тишины, и Лондон был нем, как гробница.

VI

Все сразу пошло как обычно. Приходящая особа, ведавшая хозяйством Джулиана, приготовляла им к часу дня завтрак, состоявший из яичницы с беконом.

Затем Джулиан отправлялся по своим юридическим делам, а Тони — к себе на квартиру, где попозже обедал с Маргарит, за исключением тех вечеров, когда она была занята.

Маргарит рассказывала ему, что забастовка ввела в обиход вечеринки с выпивкой, после которых домой возвращались, набившись по десять человек в одну машину, и ей очень нравилась остроумная выдумка одного молодого человека, который изобрел самое подходящее для настоящего момента занятие — он сидел в барах и пивных и опровергал слухи.

На это Тони заметил, что теперь он понимает Калигулу [132] — хорошо бы у всех забастовщиков и добровольцев была одна задница, чтобы он мог дать им хорошего пинка. Плечо его все еще побаливало.

Маргарит проводила большую часть времени с Элен, они разъезжали в ее двухместном автомобиле, и Маргарит (точь-в-точь, как мистер Уинкл) каждый день заявляла, что она начнет работать завтра. Тони заключил, что эти две трудолюбивые дамы оказывают сейчас неоценимую услугу государству, лелея разгоряченные головы закулисных деятелей. Маргарит, по-видимому, не сердилась на то, что Тони живет у Джулиана, и даже стала ласкова. Пожалуй, чересчур ласкова, — думал Тони. Ему казалось, что в ее отношении к нему была какая-то недоговоренность, как будто она хотела дать ему почувствовать, что всегда знала, — когда дойдет до дела, он станет пай-мальчиком и будет вести себя как надо. Его решительный отказ прийти на помощь фирме» в такой критический момент» не вызвал никаких домашних громов и молний; ему только мягко заметили, что он нехорошо поступил, отказавшись поддержать «своих», а вместо этого помогает чужим. Расчет, несомненно, был на то, что его скоро можно будет запрячь, хотя он немножко и брыкается.

Рутина, установившаяся в редакции газеты, была еще скучнее. Каждая ночь была точным повторением первой, только что не было больше налетов. Первые две-три ночи выставляли сильный наряд полицейских, но потом их отозвали для более серьезного дела. Однажды ночью, когда удалось пустить в ход вторую печатную машину, устроили празднество, и потом еще раз, когда тираж достиг обычной цифры и даже превысил ее. Это устроило бы всех, так как, ввиду скудости известий, люди набрасывались на любую газету, какую только можно было достать, но беда была в том, что газета выходила себе в убыток — выпускали всего один сложенный вчетверо лист (четыре нумерованных страницы) все с теми же бутафорскими объявлениями. Одну ночь Тони провел в упаковочной, в распоряжении главного упаковщика, шотландца, который жаловался, что его «добровольцы» это — вшивая команда неслыханных, ничего не смыслящих идиотов, что, пожалуй, было справедливо. У него собралось много демобилизованных младших офицеров, которые очень быстро завели здесь непринужденные окопные нравы. Так, молодой джентльмен, который недели две назад сказал бы вежливо, холодным тоном; «Будьте добры, разрешите пройти», — теперь, ухмыляясь, горланил! «Эй ты! Посторонись, стал на дороге!»

Забастовка продолжалась. Это была единственная важная новость, которую сообщали газеты, не считая весьма существенной подробности, что случаев насилия было очень мало. Влиятельные джентльмены произносили «зажигательные речи», а в противоположном лагере столь же влиятельные джентльмены произносили «охлаждающие речи». Автор передовиц уверял, что и те и другие имеют чрезвычайно важное значение. Между тем адвокат, приятель Джулиана, сообщил как-то Тони, что забастовка, в общем, обходится в день раза в четыре дороже того, что стоила война в самое тяжелое время. Влиятельные джентльмены продолжали произносить речи.

Иногда днем Тони бродил по улицам. Кое-где уже начали курсировать автобусы, обслуживаемые любителями, причем рядом с шофером обычно сидел полисмен. По славной английской традиции не принимать ничего всерьез на этих автобусах часто красовались шутливые надписи: «Уж если вы хотите бросаться бутылками, то пусть они будут полными». Студенты весьма деловито работали за кондукторов на подземке и, чтобы внести некоторое разнообразие, искусно подражали проникновенным голосам машинистов, объявлявших остановки. Все это было очень приятно, симпатично и забавно, но вряд ли имело смысл тратить на это по двадцать миллионов фунтов стерлингов в день. Все, разумеется, были, как всегда, великолепны.

Возвращаясь как-то днем с прогулки из Сити, Тони заметил, что на всех перекрестках дежурит по два полисмена. В одном месте он увидел, как они властно остановили все движение, и оглянулся. Его глазам представилось такое зрелище, какого он никогда не ожидал увидеть на улицах Лондона. Мимо него медленно проследовал броневик, пулемет которого был заправлен лентой с патронами. В кабине сидели два офицера, а за броневиком двигались груженые грузовики — за рулем сидели гвардейцы, рядом с ними вооруженные полисмены, а на заднем борту — солдаты. После каждых четырех-пяти грузовиков снова шел броневик. Это перевозили запасы продовольствия из доков, которые до сих пор были отрезаны от города, так как у ворот порта бессменно дежурили громадные толпы докеров, не желавших расходиться.

Гвардия заняла доки ночью, атаковав их с реки, и вывезла продовольствие под конвоем. Это был случай показать, что против забастовщиков могут быть брошены войска. Тони смотрел на колонну с отвращением и невольно обратил внимание, что приветствовали гвардейцев главным образом женщины.

Несколько дней спустя Тони разбудил утром телефонный звонок, он услышал, как Джулиан сначала что-то ответил сонным голосом, а потом до него донеслись радостные восклицания. Минуту спустя Джулиан отворил дверь к Тони и закричал:

— Забастовка кончена. Маргарит у телефона и хочет поговорить с вами.

Тони вылез из постели и подошел к телефону. Голос Маргарит звучал таким воинственным торжеством, что он невольно содрогнулся — слишком явственно вызвало это в его памяти горькие воспоминания о другой недавней «победе».

— Мы победили! Великолепно, не правда ли?

— Великолепно, — иронически согласился Тони. — Я потерял на этом всего двадцать фунтов, кепку и хорошее настроение.

— О Тони, нельзя же думать только о себе. Подумай, ведь тред-юнионы разгромлены.

— Неужели? Искренне надеюсь, что нет.

— А я тебе говорю, что разгромлены, и все говорят, что это начало новой эпохи.

— Мне очень жаль, что я не такой энтузиаст, — ответил Тони, — но я всегда отношусь с подозрением, когда у нас официально провозглашают новую эпоху.

Я пережил по меньшей мере две новые эпохи на своем веку и должен сказать, что в обоих случаях это было чрезвычайно неприятно. Как бы там ни было, но я ужасно рад, что все кончилось. Я верю в мир и возлагаю надежды на здравый смысл.

За завтраком он сказал Джулиану:

— Надеюсь, я больше не нужен вашим коллегам.

Говоря откровенно, я об этом жалеть не буду, несмотря на их замечательное радушие в смысле пива и бутербродов.

— Не знаю, — ответил Джулиан, — Может быть, лучше было бы все-таки пойти в редакцию и узнать?

— Хорошо, но обратно пойдемте по набережной; после всех этих кошмаров приятно подышать воздухом и поглядеть на небо.

Когда они пришли в редакцию, там царило необычное оживление, и их предупредили, что они могут еще понадобиться в течение двух-трех дней. На вопрос Тони зачем это надо, ему ответили, что необходимо время для согласования условий, на которых бастовавшие рабочие будут приняты обратно. Прежние соглашения нарушены, и случай, представившийся для их пересмотра, слишком удобен, чтобы им пренебречь. Тони воздержался от замечаний, но это заставило его призадуматься.

Выйдя из редакции, они пошли переулком и вскоре очутились на набережной. Мимо них с визгом проносились такси, одинокий трамвай медленно полз по Блекфрайрскому мосту. На пустынной улице валялась грязная бумага и всякий мусор, поднимавшийся облаками пыли при каждом порыве ветра. Чайки с криком носились над грязной водой, пенившейся вокруг барж, стоявших на причале у противоположного берега. Небо было затянуто тучами.

— Давайте посидим, — предложил Тони, опускаясь на скамью.

— Устали?

— Нет. Хоть я и в солидном возрасте, но не так уж стар. А вот на душе у меня невесело и тоскливо.

— Почему? Вы должны бы радоваться, что все кончилось.

— Да я и рад, но меня злит, что нас держат, пока они там торгуются с рабочими, пользуясь случаем прижать их. По-моему, это наглость. Во всяком случае, я предложил свою помощь, чтобы помочь удовлетворить в трудную минуту насущные потребности страны, а вовсе не для того, чтобы защищать интересы предпринимателей. Я думаю дезертировать.

— Не делайте этого! — воскликнул, возмутившись, Джулиан. — Подумайте, в какое неловкое положение вы поставите меня. А кроме того, вам, по-моему, нечего особенно беспокоиться за рабочих. Благодаря конкуренции заработную плату вздули до невероятных размеров, и Грегори уверяет, что рабочие не откладывают лишние деньги и даже не тратят их на домашние расходы, а пропивают и проигрывают.

— Откуда Грегори знает? И, во всяком случае, почему бы им не тратить заработанные ими деньги по своему усмотрению? Ведь люди, которые ничего не зарабатывают, наверно, пришли бы в ярость, если бы кто-нибудь позволил себе хоть малейший намек на то, что они как-то не так тратят деньги. Это просто удивительно, Джулиан, почему люди из так называемого нашего класса считают себя вправе делать то, что им нравится, и приходят в праведное негодование, когда те, кого они считают ниже себя, пытаются подражать им. Вы не заметили, уменьшилось ли хоть сколько-нибудь потребление коктейлей, или понизились колоссальные ставки в азартных играх где-нибудь в клубах или на скачках?

Джулиан пожал плечами.

— Ну, это не наше дело.

— Как сказать! Стоит только завариться какой-нибудь каше, и им нужна помощь, тогда, оказывается, это наше дело. А как только они добьются своего — хватит! Adios [133], это уже не наше дело. Хорошо, впредь я буду твердо помнить, что не надо вмешиваться в чужие дела. Достаточно было одного урока.

Я свалял дурака. Уж если на то пошло, я знал это заранее и, конечно, не сделал бы ничего подобного, если бы… ну, да все равно. Никогда, отныне никогда, как говорит могущественнейший Уильям.

Джулиан ничего не ответил и закурил сигарету.

Тони понял, что ему надоел этот спор и что он боится, как бы из-за его дезертирства не пострадал его, Джулиана, престиж. В конце концов какое все это имеет значение? У мальчика свои собственные затруднения — странно, что он всего только на семь лет моложе, а кажется совсем ребенком. И потом ведь он впутался в это дело исключительно из-за Джулиана, по собственному побуждению, и поэтому не имеет права принимать позу незаинтересованного лица.

— Не беспокойтесь, — сказал он, — я это дело улажу. — Потом нерешительно добавил! — У меня есть и свои причины для огорчений. Во время моей поездки, когда я бродил в одиночестве, я обрел какой-то душевный покой, и это состояние после многих лет беспокойства и разлада с самим собой как-то меня удовлетворяло. Я нашел себя, я чувствовал, что могу существовать один. Эта забастовка грубо напомнила мне, что человек беспомощен и находится во власти государственной машины. Предположим, стачка приняла бы нежелательный оборот — мы бы все очутились на дне. Знаете, мне кажется, если бы нашелся хоть один сильный, решительный человек, который имел бы за душой какие-то идеалы и мог бы предложить какой-то план действий, все могло бы кончиться революцией. Нас спасла, если вообще можно говорить о спасении, наша заурядность.

— Затрудняюсь сказать, — сухо ответил Джулиан. — По-моему, у нас в Англии такого не может быть.

Мы самый изумительный народ в мире!

— Не лейте на свою патриотическую душу этот успокоительный и столь лестный для нас бальзам.

Мы заурядны и напуганы. Но… неважно. Мне хотелось бы уехать на время, может быть, даже надолго, — добавил он, задумчиво глядя на коричневато-серое небо.

— Так за чем же дело стало? Разве вас что-нибудь здесь держит?

— Да нет, в сущности. Но нужно уладить денежные и другие дела — они всегда найдутся. А забастовка дает вашему достопочтенному дядюшке и его присным прекрасный повод держаться за мои жалкие деньжата. И потом я не могу оставить Маргарит.

— Не вижу почему, — грубо сказал Джулиан. — Насколько я могу судить, вы уже фактически живете врозь. Вы стараетесь видеть друг друга возможно меньше, а когда оказываетесь вместе, действуете друг другу на нервы.

— Я часто давал себе клятву, что никогда не скажу никому: «Поживите с мое, мой мальчик…» Не скажу этого и теперь. Но я могу сказать другое: если бы вы были в моем положении, вам были бы понятны мои затруднения и колебания. Нельзя безболезненно порвать отношения с другим человеком, даже когда кажется, что они рвутся сами собой. Как ни странно, но брак — это действительно узы.

— Вы должны поступить так, как лучше для вас, — сказал Джулиан.

— Нет! Я должен постараться поступить справедливо. Но, Джулиан, могу я вас кой о чем попросить?

— О чем именно?

— Чтобы мы в любом случае остались друзьями. — Разумеется, — равнодушно бросил Джулиан. -

Сейчас только и слышишь, что кто-то разводится. Почему это должно что-нибудь изменить!

Тони ничего не ответил, он почувствовал, что сказать ему больше нечего. Отношение Джулиана было до такой степени безразлично, почти враждебно, что маленькая жертва Тони, на которую он пошел ради него, казалась глупым и мелодраматичным жестом.

Странное ощущение почувствовать вдруг, что у тебя нет ни одного друга! Но оно под стать лондонской набережной.

Джулиан поднялся.

— Ну, мне пора. Значит, мы увидимся в редакции, в девять часов?

— Да.

— До свидания.

— До свидания, Джулиан, до свидания.

Тони закурил папиросу и не спеша докурил ее дё конца. Порывы ветра подымали по временам с мостовой обрывки грязной бумаги и разный мусор, крики чаек казались как-то особенно печальными. Немного погодя Тони встал и пошел бродить по улицам, отметив, между прочим, что работа шоферов-добровольцев приняла характер узаконенного флирта, — вместо полисменов с ними рядом теперь сидели девицы.

В этот вечер Тони пришел в редакцию поздно и в мрачном настроении. За обедом Маргарит снова прибегла к своей обычной тактике молчаливого неодобрения. Очевидно, то, как он отнесся к известию об окончании забастовки, возбудило в ней подозрение. Он, видимо, все-таки не собирается стать пай-мальчиком и делать, «то, что подобает порядочному человеку». Она даже откровенно намекнула на это, обвинив его в легкомыслии и безответственности. Ко всему этому он был готов, но не настолько, чтобы спорить или соглашаться с теми или иными рассуждениями, которые и раньше приходили ему в голову, а теперь нахлынули с новой силой. Независимо от чувства, душевного одиночества, которое он готов был признать собственным недостатком или всеобщим уделом, он чувствовал, что для всякого мало-мальски развитого и чувствующего человека становится все более и более невозможным сознательно приноравливаться к требованиям общественной жизни. Требования правительств, корпораций и общественных лидеров можно было бы грубо суммировать вульгарной фразой: «Нам нужны ваши деньги». Но вместе с тем становилось все труднее и труднее препятствовать посторонним людям вмешиваться под тем или иным дурацким предлогом в вашу личную жизнь и делать ее тем самым совершенно невыносимой. Этим, может быть, и объясняется, почему так много людей всех национальностей жаждут жить за пределами своего отечества. Хороший гражданин — это человек, ставший вьючным мулом, который обречен таскать бремя честолюбивых замыслов и заблуждений других людей.

К сожалению, с этим ничего нельзя поделать. Массы людей, воспитанных на близоруком оптимизме и убогом научном догматизме прошлого столетия, слишком многочисленны, чтобы их можно было перевоспитать, и поэтому они неизбежно будут скатываться все ниже и ниже, к полному безличию и тупому одичанию. Всюду, куда бы вы ни пошли, — толпы народу; люди наступают друг другу на пятки, дышат друг другу в затылок. Экономическая система, на которой у нас все держится, явно рушится, а между тем мы — и вот это-то и есть самое страшное — всецело от нее зависим. Единственные, более или менее устойчивые экономические единицы — это обслуживающие сами себя монастырские общины. Но когда произойдет крах, их бросятся грабить разъяренные толпы, которых уже не удержат никакие суеверные предрассудки. А что произойдет из столкновения между этими несметными толпами и миллионерами — какой хаос! И ведь в наши дни еще нет такой безошибочной меры, как отлучение от церкви, чтобы держать миллионеров в страхе и заставить их вести себя прилично…

Как только стало известно об окончании забастовки, редакцию стали осаждать толпы добровольцев, и это внесло некоторое оживление. Некоторые из них тут же сами прикомандировывали себя к каким-то таинственным штабам, возникавшим непостижимым образом в недрах здания; главной их целью было, по-видимому, захватить в свои руки имевшиеся в небольшом количестве автомобили, чтобы добраться домой с наибольшими удобствами; эти люди бегали взад и вперед без толку, мешая тем, кто работал. Откуда-то появилась масса машин для доставки газеты, отпечатанной неслыханным тиражом, чтобы повсюду распространить радостную весть, которая, кстати сказать, уже давно стала достоянием всего населения Англии старше трехлетнего возраста. Люди, вбегавшие и выбегавшие с пачками газет на плечах, сообщали друг другу шепотом, что среди добровольцев есть знатные особы.

Одна из машин, которые пыхтели, гудели и загромождали внутренний двор, принадлежала, по слухам, некой маркизе, предложившей свои услуги по доставке газет. Тони случайно оказался в числе тех, кто грузил эту машину, — погрузка кончилась, он отошел посмотреть, как машина уедет. Небольшая группа мужчин стояла перед автомобилем, сияя от удовольствия, которое им доставляла беседа с леди, пока какой-то желтоволосый отставной офицерик, считавший, что дело нужно делать как следует, проверял, плотно ли лежит груз. Ни на кого не глядя, леди улыбнулась, кивнула своей маленькой свите и включила зажигание. Неожиданно отчаянный вопль экс-джентльмена разнесся по двору:

— Эта проклятая сука переехала мне ногу!

Удостоверившись, что молодой человек не ранен серьезно, Тони вошел в помещение, разыскал свою шляпу и отправился домой.

По его мнению, отставной офицер выразился правильно — его вопль был вполне подходящей эпитафией для Великой Всеобщей Забастовки.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. 1927

По пути в ванную комнату Тони остановился у окна, чтобы взглянуть на свой маленький уголок февральского Лондона. Лохматое небо висело примерно на высоте трех ярдов над мокрыми крышами, а самый воздух был подобен той ткани, которую дантовский ангел в аду устало сдвигал со своего лица, как грязное покрывало. Шофер проезжавшего мимо автобуса выправил с непостижимым искусством свою заскользившую по льду грузную машину и благополучно покатил дальше. Тони рассеянно пробормотал себе под нос: «Даруй нам мир ныне, о господи, ибо только мы и сражаемся за тебя, о господи, — мы, армия Фреда Карно».

Приветствую тебя, блестящее поражение! Какая битва может сравниться с проигранной битвой, и какое дело может сравниться с проигранным делом, и какая есть иная жизнь, кроме глиняных черепков в Селинунте? Дул леденящий ветер, но я, трясясь в ознобе в холодный солнечный день, видел, как они проходили, остробородые люди, избороздившие моря и сушу. И я, трясясь в ознобе, узрел и отвергнул благодать, приносящую три процента. Дайте мне дикий сельдерей, а вы сажайте себе капусту в Бакингемшире…

В соседней комнате славный корабль Маргарит готовился к дневному плаванию, туго натягивая шелковые чулки, забирая рифы панталон, поднимая вымпел-бюстгалтер и подкрашивая помадой бушприт.

Тони отошел от окна и направился в ванную комнату. Он терпеть не мог бриться, но ванна всегда доставляла ему наслаждение — единственное уединенное место в перенаселенной Европе. Теперь все поэты сочиняют стихи в ванной — единственное время, когда они могут подумать.

Допустим, что человек в течение пятидесяти лет сбривает ежедневно один миллиметр бороды — ведь это составляет почти пятьдесят ярдов на протяжении жизни; Charlemagne, barbe fleurie [134] ничто по сравнению с этим. Бритье, мытье, зубы, волосы, ногти — что за симфония жизни! Говорят, королева Елизавета, дожив до шестидесяти лет, устала жить и с тех пор больше не мылась. Ведь известно, что Микеланджело предостерегал своего племянника: мытье — вещь опасная. Грязный старый христианин.

Завтра никогда не бывает новым днем — мы всегда ухитряемся как-то его заложить. Или его кто-то закладывает для нас — войска продефилируют в боевом порядке в три часа утра. Сегодня — тут Тони, подогнув колени, скользнул в теплую воду; почему не все ванны делают длиной в шесть футов? — да, сегодня я прозаложил свой завтрак Гарольду и Уолтеру.

А мне не хочется видеть ни Гарольда, ни Уолтера.

Я заранее знаю, что они будут говорить, — они уже столько раз это говорили. Они будут уговаривать меня жить, как подобает мужчине, а не разыгрывать из себя дурака; будут намекать на очевидный факт, что наша семейная жизнь с Маргарит только видимость этого священного брака. Я буду пытаться втереть им очки и, конечно, ничего не скажу о Маргарит. А зачем это нужно? Ведь мы проводим вместе почти шесть месяцев в году. Почему я не постарался увильнуть от этого свидания? Да потому, что я знаю: через две недели уеду с Уотертоном в Тунис, и мне безразлично, как я протяну здесь эти дни своего изгнания.

До него долетел глухой стук захлопнувшейся входной двери. Куда это она отправилась в такую рань, или, быть может, совсем не так уж рано? Могла бы по крайней мере сказать аи revoir [135] через замочную скважину.

Тони вылез из ванны и пошел одеваться в комнату, служившую ему спальней и кабинетом. На сегодня ванные размышления окончены. На столе лежало несколько только что распечатанных писем. Он взял одно из них и стал читать.


«Дорогой Тони, помните ли вы Эвелин? Мы виделись с вами давно-давно, в Вайн-Хаузе, когда вы были еще совсем мальчиком, так что не удивительно, если вы и забыли меня.

Смерть вашей матери была для меня большим горем. Она была такая милая женщина и так хорошо ко мне относилась.

— Дня через два я возвращаюсь в Индию. Мой муж служит там в гражданском ведомстве, а я приезжала в Англию устроить мальчиков — у меня двое чудесных мальчишек, Тони! Нужно было определить их в школу, а потом кое-что купить.

Я часто думала о том, как сложилась ваша жизнь, и недавно узнала, что вы женаты. Вы, наверное, теперь совсем взрослый, а я всегда думаю о вас как о странном, пылком мальчике, которого когда-то знала, И вот я решила повидаться с вами до отъезда. Мне только что удалось узнать ваш адрес — я, конечно, не догадалась посмотреть в телефонной книге. Не хотите ли вы и ваша жена пообедать со мной завтра в половине восьмого? Я буду очень рада, если вы придете.

Дайте мне знать.

Как странно будет снова увидеться с вами! Искренне ваша

Эвелин.

Р. S. Забыла сказать, что я остановилась в Резиденси-отеле».


Письмо было написано на листке, вырванном из простого блокнота, и числа на нем не было. Какая-то путаная и бессвязная записка; и совершенно безличная. Она чуть было не забыла дать ему свой адрес и не назвала своей новой фамилии. Как он будет искать ее? И что значит это «завтра»? Завтра — на другой день после того, как она писала, или после того, как он получит письмо. Очевидно, она не слишком пунктуальна и аккуратна.

Он стоял с письмом в руке и думал, как же ему связаться с ней. Забытая Эвелин! Рассудок его мог забыть ее, но не кровь. В сыром февральском воздухе он видел золотистый свет, проникавший сквозь желтые шторы в коридоре затихшего дома, и тело его чувствовало сладостное блаженство ее прикосновения. Восемнадцать лет прошло, а кровь по-прежнему горит воспоминанием о ней. А она уже мать двух подрастающих сыновей, и, боже мой, ей уже, наверное, сорок? Разумно ли будет увидеться с ней и, быть может, утратить нечто прекрасное, что все время жило в нем и придавало его жизни какую-то прелесть? Что общего между мужчиной и женщиной, которыми они теперь стали, и теми мальчиком и девочкой?

Что за глупое любопытство — это желание снова увидеться с ним! Если она, как и он, испытала этот золотой экстаз прикосновения, тогда, конечно, самое разумное хранить воспоминание, как нежный тонкий аромат, а не рисковать утратить его навсегда! Он почувствовал, как вся кровь бросилась ему в лицо при мысли, что, может быть, воспоминания безотчетно влекут ее тело к нему, что, может быть, она даже представила себе, — осознанно или безотчетно, — что они могут завершить в зрелом возрасте то ощущение красоты, которое им открылось в юности. Он изо всех сил старался отогнать эту мысль — какой абсурд, какое фатовство, сущее самодовольство хорохорящегося самца, которое он всегда так презирал.

И это все бы испортило. Самое лучшее не отвечать совсем — она сама дала ему прекрасный предлог, не подписав письмо своей фамилией.

Он поймал себя на том, что смотрит на часы и соображает, есть ли у него еще время зайти в Резиденси-отель до встречи с Гарольдом и Уолтером.

В конце концов почему не пойти? Она его единственная оставшаяся в живых родственница, к которой он сохранил какое-то чувство, и мысль о том, что они могли бы… Смешно и глупо! У нее, разумеется, и в мыслях нет ничего подобного. Впрочем, лучше все-таки не брать с собой Маргарит. С ее необычайной подозрительностью она тотчас заподозрит что-нибудь и, пожалуй, наговорит Эвелин дерзостей. Нет, лучше уж вовсе не видеться или повидаться с ней наедине, спокойно пообедать вдвоем и распроститься. Наверно, они никогда больше не встретятся.

Тони поспешно добрался по каким-то грязным улицам до ближайшей станции подземки, взял билет и вошел в роскошный лифт, — резные решетки работы какого-нибудь Донателло [136] из Мидлсборо, картины мастеров Школы иллюстрированной рекламы, паркетный пол фирмы «Долой искусство». Когда он входил в лифт, кто-то сунул ему в руку листок с объявлениями, который он машинально взял и продолжал держать, разглядывая рекламу на опускавшихся вниз стенах. Как странно, что после стольких лет он ни разу не пользовался патентованным экстрактом Боврил, не растил крепышей младенцев, не вступил в строительное товарищество «Аббэй-Вуд» и обзавелся обстановкой не по прейскуранту Дрэджа.

Платформа станции напомнила ему пустые прилавки выложенной кафельными плитками образцовой молочной, если взглянуть на витрину после закрытия магазина или в воскресенье. Пока он рылся в памяти, соображая, что сходство происходит от роднившей их скуки и лишенной покоя пустоты, поезд с грохотом вылетел из туннеля и, дрогнув, остановился. «Пуффиист!»— сказал поезд, и несколько голосов пропели:

«Лен-Кестер гейт! Лен-Кестер гейт!» Тони вошел в вагон для курящих, а пение перешло в жалобную молитву: «Пра-хадите внутрь ваго-на пжа-луста».

Так умилительно! Тони сел на ближайшее свободное место и стал просматривать плакатик, великодушно навязанный ему наверху. Это был иллюстрированный проспект под названием «Средиземноморские круизы» с изображением пирамид, какими они никогда не были, Афин, какими они ни в коем случае не должны быть, и Венеции, какой она никак не могла быть, — вся романтика, пышных возможностей «что-бы-этотакое-могло-быть».

Страстное желание бежать — но куда и зачем?

Человек индустриального мира, будь то паразит или производитель, тоскует, словно житель Швейцарии в изгнании, вдали от своих гор. Музыка лондонского уличного движения — это chant des vaches [137] из страны, которой не существует. Человек не находит покоя ни в городах, ни вне их — даже крестьяне толпами стремятся в Америку. О, только бы стать чем-нибудь другим, быть где-нибудь в другом месте. Fuirl Id-bas fuirl [138]. Не франкенштейнствуй мне о Франкенштейнах [139]; они любят свои машины. Машина не думает, не чувствует, машина не знает осложнений, заботы о завтрашнем дне. Она делает вещи. Она делает горы коробок для сардин до самой луны, стальные фермы до Юпитера, чулки из искусственного шелка до Альдебарана. Мы богатеем, вы богатеете, они богатеют.

Вселенная распространяется во все стороны быстрее, чем свет. Чудеса, чудеса! Все в жестянках — рыба в жестянках, мясо в жестянках, спаржа в жестянках, музыка в жестянках, волшебные картины жестяных фонарей, скорость жестяных «фордов».

И все же индустриальный человек томится, о, как он томится! У него рождается страстное желание бежать от чудес жестяночного существования. Едем в Австралию, едем в Южную Африку, едем в Китай, едем в Канны; нет, едем сюда; нет, едем сюда; нет, едем сюда! (Ваши деньги — вот что нам нужно!)

Плакат на вокзале Борнмут:

Посетите романтическое Ассизи, Церковь св. Франциска. Англо-Итальянск. Турист. Комп.

Плакат на станции в Ассизи:

Visitate 1'Inghilterra. Spiaggia di Bournemouth [140].
Юж. жел. дор.
О, Ассизи!
Ах, Борнмут!
Вся культура за один рейс!
Ваши деньги — вот что нам нужно…

Резиденси-отель помещался в тихом переулке близ Сент-Джеймс. Главный вход в георгианском стиле, очень чистые окна, сияющая медь перил и ручек, стершаяся от частой чистки. В вестибюле пылал большой камин. По-видимому, этакое старомодное заведение, где останавливаются благоразумные люди, жаждущие прежде всего уюта. Тони подошел к какому-то человеку, должно быть, старшему лакею, похожему на дворецкого в семейном доме, и сказал:

— У вас здесь остановилась дама, моя кузина из Индии. Миссис Эвелин…

— Миссис Моршед? — подсказал лакей.

Едва услыхав фамилию, Тони тотчас ее вспомнил:

— Да. Миссис Моршед дома?

— Кажется, дома, сэр. Прикажете доложить о вас?

— Нет. Будьте добры сказать, что пришел посланный от ее двоюродного брата, мистера Кларендона, который просит передать, что с удовольствием принимает приглашение отобедать с ней сегодня. Миссис Кларендон сожалеет, что не сможет быть.

— Слушаю, сэр.

Лакей ушел, а Тони от нечего делать стал разглядывать громадную гравюру прошлого столетия в тяжелой раме, изображавшую «День совершеннолетия молодого сквайра». Фигуры в костюмах времен Якова I, жареный бык, старинные английские игры и сам молодой сквайр, во всем своем великолепии произносящий застольную речь, — словом, все то, что якобы пытались сохранить люди, голосуя за Диззи [141].

Неискоренимая любовь к великому вздору!

— Миссис Моршед просила кланяться, — раздался голос, — она будет ожидать мистера Кларендона в половине восьмого.

— Прекрасно, благодарю вас, — сказал Тони.

И вышел, стараясь побороть воздействие этой диккенсовской атмосферы, чтобы не попросить «на шесть пенсов бренди с горячей водой».

Как Тони и предвидел, завтрак с Гарольдом и Уолтером оказался не особенно удачным и ничего не прибавил к сумме человеческого счастья. Едва он вошел и увидел их уже сидящих за столом с видом оскорбленного превосходства, свойственного строго пунктуальным людям, он инстинктивно почувствовал, что в воздухе носится что-то зловещее. Так оно и оказалось. Он с самого начала заподозрил, что этот завтрак «подстроен», что эти двое вкупе с Маргарит и Элен провели целое следствие и теперь ему будут давать советы, оказывать «помощь». Тони решил постараться избежать ссоры и не слишком их поддразнивать. Придется уж выслушать мудрые советы совы и тюленя.

Начал Уолтер. Он заговорил с такой преувеличенной небрежностью, что сразу выдал всю игру.

— Да, кстати, Тони, это правда, что вы отказались от места в Сити?

— Ноги моей там не было с апреля месяца, — сказал Тони весело. — Я подписал обет, что никогда больше не переступлю порог конторы.

— Разрешите поинтересоваться почему?

— По-видимому, это место для него недостаточно хорошо, — усмехнулся Гарольд.

Уолтер нахмурился, давая понять Гарольду, чтобы он замолчал, а Тони сказал:

— Быть может, это отчасти верно, Гарольд. Во всяком случае, у меня были на то свои личные причины.

Тони с любопытством следил за их различными способами нападения. Гарольд, который уже кормился «делом», говорил о «деле», жил «делом» и сам был «делом», с трудом скрывал свое раздражение и, похоже, был склонен считать уход Тони личным оскорблением. Он стоял за обуздание и суровые меры — нельзя же допускать, чтобы люди так вот и делались «большевиками». Уолтер был умнее и с высоты своего привилегированного насеста не без сочувствия поглядывал на тех, кто не одобрял современных методов ведения дел. И если бы только Тони признался, что хочет пойти по гражданской службе, Уолтер оказался бы на его стороне. Во всяком случае, ему доставляло такое удовольствие пускать в ход свою знаменитую закулисную дипломатию, что он не мог разделять желчность Гарольда.

— Дорогой Тони, — начал он непринужденным тоном, с грациозной жестикуляцией, которая уже оказала влияние на манеры второразрядных клерков, — вы же знаете, что мы ваши старые друзья и еще более старые друзья вашей жены. Вы можете нам не верить, но мы искренне расположены к вам и, насколько это в силах друзей, готовы сделать для вас все возможное — мы хотим вашего счастья и благополучия.

«Тьфу, черт! Ну и лицемер, сущий Чэдбэнд!» — подумал Тони.

— И поэтому quae cum ita sint [142], как выразился бы Цицерон, мы были, естественно, — как бы это сказать, — несколько обеспокоены, даже больше того, несколько задеты, услыхав со стороны, что вы, не посоветовавшись ни с кем из нас, вступили на путь, который представляется нам опрометчивым и рискованным. Более того, когда случается что-либо подобное и друзья не могут вступиться за человека, потому что он не счел нужным им довериться, про него говорят всякие гадости и распускают слухи, которые трудно опровергнуть.

— Добрейший мой Уолтер, — перебил его, слегка покраснев, Тони, — неужели вы думаете, что я, прожив столько лет в Лондоне, не научился презирать «то, что говорят люди»? Я прекрасно знаю, что нет ничего самого невероятного, чего бы не могли сказать и чему бы не поверили люди: вроде того, что через полгода я попаду в больницу, для умалишенных, или что меня вышвырнули со службы потому, что я крал мелочь из кассы, или что я принуждал свою жену принимать участие в чудовищных оргиях, которые вот-вот вызовут взрыв всеобщего негодования. Я знаю все эти разговоры, вплоть до намека на гомосексуализм: «Да, ему приходится жить за границей — вы же знаете почему». Неужели вы думаете, что я хоть в грош ставлю всех этих идиотов?

Уолтер как будто немножко опешил, но тут вмешался Гарольд.

— Вам эта пародия на действительность ничуть не поможет, Тони. Я допускаю, что все это очень остроумно, но толку от этого мало. И вы не можете игнорировать тот факт, что общественное мнение вас осуждает.

— Общественное мнение! — смеясь, воскликнул Тони. — Ничего себе «общественное». Да, я думаю, не наберется, в общем, и двухсот человек, которые бы меня знали.

— Это как раз те люди, с которыми вы должны считаться, — сказал примиряюще Уолтер. — В конце концов, дорогой мой, ваша репутация в их руках.

— Прощай, репутация, — сказал Тони, отхлебнув глоток пива. — Смею вас заверить, что я как-нибудь переживу этот позор.

— Это никуда не годится, — сказал Гарольд сердито — Вы стараетесь увильнуть от ответа и, по обыкновению, валяете дурака. Мы имеем право требовать от вас разумного объяснения и определенного ответа, если не в ваших интересах, то в интересах вашей жены.

— Ха-ха! — расхохотался Тони, обрадовавшись. — Значит, вы действительно сплетничали обо мне с Маргарит?

Уолтер снова сделал Гарольду знак рукой, чтобы он замолчал, и начал:

— Дорогой Тони…

«Он, кажется, воображает, что я представляю общественное собрание, — подумал Тони, — точь-в-точь Гладстон [143], беседующий со старой королевой».

— Дорогой Тони, вы все понимаете совершенно превратно и очень огорчаете нас обоих. Никто так не ценит юмор, как я, но здесь он совсем неуместен.

Постарайтесь, пожалуйста, быть серьезным.

— Серьезным! — воскликнул Тони. — Да я и так серьезнее серьезного. А вот вы легкомысленны.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я прекрасно знаю, что делаю и почему, а вы вмешиваетесь в то, чего не понимаете.

— Не знаю, почему вы называете здравый смысл вмешательством? — сердито проворчал Гарольд.

— Ну, в данном случае я называю это так, — напрямик ответил Тони.

У Гарольда уже готов был сорваться с языка презрительный ответ, но Уолтер прибег к дипломатической увертке, что весьма позабавило Тони.

— Нет, нет, — сказал он поспешно, — не будем уклоняться от сути дела. Гарольд, хотите стильтона [144], со мной за компанию? А вы, Тони? Да. И по стаканчику портвейна, выпить напоследок. Официант! Три стильтона и три стакана портвейна. Доу, 1908 года, не забудьте! Будем говорить по-дружески. У нас у всех самые лучшие намерения, и я уверен, что мы сможем прийти к удовлетворительному решению.

Тони, разрешите мне как старому другу задать вам несколько вопросов?

— Пожалуйста, — ответил Тони, заранее решив открываться старому другу как можно меньше.

— Следует ли нам считать, что вы окончательно и бесповоротно отказываетесь от своей карьеры?

— Да, если вы называете такого рода занятие карьерой.

— Так, — просветлел Уолтер, тогда как Гарольд еще больше нахмурился, услыхав это оскорбление божества.

— А есть у вас какие-нибудь планы на будущее? — Да: Недели через две я уезжаю в Тунис.

— Я не об этом говорю. Я имел в виду какую-нибудь серьезную работу, за которую вы хотели бы приняться. Может быть, я был бы вам чем-нибудь полезен? Ведь существует целый ряд всевозможного рода официальных и полуофициальных должностей, которые интеллигентному человеку…

— Благодарю вас, — перебил Тони, — меня вполне удовлетворит, если я и дальше буду жить как живу, без каких-либо официальных санкций.

— Что же, прикажете понимать так, что вы действительно намерены все время жить праздно, переезжая с курорта на курорт и наведываясь в Лондон лишь тогда, когда почувствуете, что не можете больше пренебрегать своей женой?

— Можете понимать как вам угодно или, вернее, как вам удобней, — сказал, разозлившись, Тони, — только, пожалуйста, не вмешивайте сюда Маргарит.

Это уж мое дело.

— Простите, пожалуйста, — поспешно извинился Уолтер, — я вовсе не хотел вас обидеть. Пожалуйста, простите меня. Но, по правде сказать, дорогой мой, еще раз прошу прощения, — поведение ваше совершенно непонятно и в высшей степени глупо.

— Охотно прощаю вам то, что вы говорите, дорогой Уолтер, потому что не придаю этому никакого значения.

Уолтера эта резкая отповедь несколько покоробила, а Гарольд, который до сих пор, по-видимому, едва сдерживался, вмешался в разговор:

— Послушайте, Тони, я знаю, что говорить с человеком о его жене считается дурным тоном и все такое, но мы не можем в данном случае не коснуться Маргарит. Неужели вы берете на себя смелость утверждать, что, по-вашему, вы не причиняете ей никакого зла?

— Разумеется, никакого зла я ей не причиняю.

— Но ведь это влечет за собой значительное сокращение доходов.

Гарольд сделал особое ударение на слове «доходы», как будто это было нечто таинственное или священное.

— Если Маргарит вышла за меня замуж из финансовых соображений, она сделала большую ошибку, — сказал Тони.

— Но не считаете ли вы, что она имеет право настаивать на том, чтобы вы обеспечили ей такие материальные условия, к каким она привыкла?

— Конечно, нет. Что это за псевдофеминистская болтовня, Гарольд? Если на то пошло, я имею право настаивать, чтобы она удовлетворялась моими условиями, которые, боюсь, покажутся ей слишком скромными. Но ничего подобного ей не угрожает — у Маргарит очень недурные собственные средства, — Да, — фыркнул, выйдя из себя, Гарольд, — могу сказать только одно, что порядочные люди так не поступают.

— Ничего другого я от вас и не ожидал, — невозмутимо отвечал Тони. — Редко встречал человека, более неспособного на остроумный ответ и более падкого на ходячие фразы, чем вы. Есть у вас еще какие-нибудь вопросы, Уолтер?

— Бесполезно продолжать разговор, раз вы не хотите относиться к этому серьезно, — сказал натянуто Уолтер, — Но я должен предупредить вас и посоветовать вам хорошенько обо всем подумать. Дело в том, что каждый человек имеет по отношению к государству определенные обязанности, которые он должен выполнять. Проболтавшись без дела год-другой, вы почувствуете скуку и неудовлетворенность и захотите вернуться к деятельной жизни, но это окажется для вас невозможным — Ведь своим теперешним поступком вы оттолкнете от себя всех своих друзей.

— Простите, пожалуйста, — весело сказал Тони, — но ведь я уже оказал миллион услуг государству во время маленькой войны и великой забастовки. Если бы нас было не так много, мы бы все могли рассчитывать на то, что нам поставят на площади памятники и дадут бесплатно столько хорошей пахотной земли, сколько может вспахать за день пара здоровых волов. Что же до того, что я соскучусь или почувствую какую-то неудовлетворенность, то позвольте напомнить вам, что я действительно скучал и чувствовал известную неудовлетворенность, участвуя в том, что вы называете активной жизнью и чему я бы дал гораздо менее лестное название. Если бы не то обстоятельство, что Маргарит по своей природе неспособна разделять со мной то, что я считаю подлинной жизнью, я был бы в настоящее время вполне счастлив. Если я буду жить так, как хочу, я не почувствую ни скуки, ни неудовлетворенности. И обещаю вам, заметив за собой что-либо подобное, тотчас же откровенно признаться в этом, более того, заранее разрешаю вам обозвать меня дураком и плюнуть мне в лицо. Есть еще вопросы?

— Нет! — сказал Уолтер, стараясь нанести последний удар. — Официант! Наши счета, пожалуйста.

«Счета? — подумал Тони. — Я бы сказал счет.

У этих господ есть чему поучиться».

— Нет, — повторил Уолтер задумчиво, тоном человека, скорее огорченного, нежели рассерженного. — У меня к вам нет больше вопросов. Я отношусь с величайшим неодобрением к вашей затее, Тони, потому что это свидетельствует о полном отсутствии у вас дисциплины. Я вижу, что вы вбили себе в голову какой-то сентиментальный вздор насчет свободной жизни. Но это не более не менее, как результат неупорядоченной эмоциональности, и в конце концов вы сами убедитесь, что упорядоченные эмоции куда лучше беспорядочных. Каковы бы ни были ваши личные чувства, необходимо соблюдать общепринятые нормы и известный декорум. Почему вы не можете признать определенный общественный порядок, подчиниться ему и поддерживать его?

— Ах, — сказал Тони, забирая сдачу и небрежно оставляя чаевые, чрезмерность коих заставила Гарольда нахмуриться, — это уже своего рода символ веры, Уолтер. «Во что я верю»— трактат, выпущенный институтом ханжества. Но, во всяком случае, это не моя вера. Как мистер Пегготи, я пускаюсь в путь разыскивать по белу свету Эмили. А моя «Эмили»— это ежедневное и ежечасное ощущение того, что я живу как человеческое существо, а не как пригнанная; к месту гайка. Итак, прощайте.

II

Год назад или, может быть, даже несколько месяцев Тони был бы расстроен этой встречей с Гарольдом и Уолтером и всем, что они говорили. Он думал бы обо всем этом, сомневался бы в самом себе и не мог бы с уверенностью сказать, не правы ли они в конце концов. Теперь же не прошло и десяти минут, как он уже совершенно выбросил из головы и их самих и их нравоучения. Разумеется, они преисполнены житейской мудрости, мудрости своего мира, но только это не его мир. То, что они говорили и чувствовали, лишь слегка задевало его, но, по существу, это его нисколько не трогало. И он радовался и торжествовал, как будто открыл, что стал неуязвимым, — а то, что они считают его дураком, не беда. Если стремиться стать юродивым ради Христа, это слишком самонадеянно, то, во всяком случае, можно осмелиться быть дураком ради спасения своей жизни.

В течение всего остального дня он с чувством какой-то почти отрешенной нежности неотступно думал об Эвелин. Оглядываясь назад, быть может, с присущей всем склонностью идеализировать тех, кого знал в далекой юности, и свои чувства той поры, он готов был поверить, что Эвелин обладала каким-то чудесным даром, который принуждена была скрывать от мира. Посредством своего прикосновения она могла сообщать — как трудно найти нужные слова! — ощущение интенсивной физической жизни, настолько более прекрасной, чем обычная жизнь, что ее бы следовало назвать «божественной». От ее прикосновения крошечное пламя его жизни вспыхнуло ослепительно ярко, как вспыхивает огонь, перенесенный из обыкновенного воздуха в кислород. Это было одно из тех переживаний, которые помогли ему понять, что, собственно, ему нужно от жизни. Он спрашивал себя, развилось ли с годами у Эвелин это качество, или оно было вытравлено, поскольку общество неизменно старается уничтожить его в сердцах молодежи. Он с горечью думал об упорной, бесплодной борьбе, которую ему пришлось вести в течение долгих лет; ведь лучшие годы своей жизни он истратил зря, чтобы вернуться к тому же, чем он жил в двадцать лет. И с какими тяжкими ранами!

Чем больше думал он об Эвелин, тем глубже проникался убеждением, что было бы большой ошибкой, своего рода профанацией, пытаться возобновить близость, возникшую между ними в Вайн-Хаузе. Не полная в одном отношении, она все же была завершенным переживанием. В нем не было ничего незаконченного, не было чувства, что кто-то им помешал, лишил их чего-то… Ему вдруг стало жаль, что он согласился на свидание с Эвелин, и он даже подумал, не позвонить ли ей в отель и сказать, что не может прийти. Но это было бы уж чересчур бестактно. Тони утешал себя мыслью, что они спокойно побеседуют за обедом, понимая друг друга с полуслова, не прибегая к прямым высказываниям, и Эвелин почувствует, что какая-то частица того, чем она была для него всегда, продолжала жить в нем. Если в ней хоть что-то сохранилось от прежнего, она поймет, что почтительная нежность гораздо более драгоценна, чем откровенное ухаживание, которое непременно приведет к позорной неудаче. А если нет…

Придя в Резиденси-отель, Тони с удивлением услышал, как псевдодворецкий сказал, обратившись к лакею: «Проводите этого господина в апартаменты номер три». Слово «апартаменты» зловеще напоминало англо-индийскую претенциозность. Тони ввели в комнату, в которой топился громадный безобразный камин. Здесь висели тяжелые репсовые драпировки, были наклеены обои в стиле короля Эдуарда, а почти посередине стоял аккуратно накрытый на две персоны стол. Лакей сказал:

— Миссис Моршед сейчас выйдет, сэр, — и удалился.

Тони подошел к камину, где рядом с большим креслом стоял другой стол — жалкая имитация чудесных флорентийских столиков, красиво выложенных цветным камнем. На нем валялось какое-то рукоделие и были небрежно брошены два или три романа, но внимание Тони сразу привлекли три фотографии в рамках: на одной был изображен мужчина средних лет в белом костюме, какие носят в тропиках, с пробковым шлемом в руке, на других — два мальчика в итонских воротничках и школьных фуражках. В наружности старшего не было ничего особенного, но грустное выражение лица младшего мальчика, как показалось Тони, чем-то напоминало тонкие черты Эвелин. Он взял портрет в руки, чтобы поближе рассмотреть его, — да, конечно, здесь есть что-то от стройной девушки, которую он когда-то знал.

Он так углубился в созерцание портрета, что не услышал, как отворилась дверь. И вздрогнул, когда высокий, звонкий, несколько властный голос произнес:

— А, вы любуетесь моими сокровищами?

Тони поспешно поставил рамку обратно на стол и пошел навстречу Эвелин со словами:

— Прошу прощения, Эвелин. Ну, как вы поживаете?

Они обменялись рукопожатием, и Эвелин посмотрела на него таким пристальным, испытующим взором полкового начальства, что Тони почувствовал себя неловко.

— Так, значит, вы — Тони! — сказала она. — Выросли и пополнели, но я бы всегда и везде узнали вас. Так, так!…

Был какой-то оттенок в этом «так, так!», который невольно внушал мысль, что вас уже взвесили на весах и вес ваш найден неудовлетворительным. Тонн смутился и не находил, что сказать, может быть, потому, что живая Эвелин, стоявшая перед ним, была так непохожа на ту Эвелин, которую он знал и рисовал в своем воображении. Даже в самые мрачные минуты он не представлял ее себе таким воплощением мэм-саиб, приехавшей погостить в Англию; впечатление это еще усиливалось несколько вышедшим из моды вечерним туалетом и довольно безвкусными драгоценностями. Он почувствовал, что совершил gaffe [145], явившись не во фраке, — а то, что его визитка была — реликвией тех дней, когда он еще одевался у Сэвайль Роу, служило слабым утешением. Он решил не извиняться, хотя Эвелин, очевидно, этого ждала, и сказал:

— Я не мог не заглядеться на фотографии ваших сыновей. Мне показалось, что в лице младшего есть что-то от вас, той, какую я знал когда-то.

— Они такие очаровательные, мои сокровища! — сказала Эвелин, игнорируя его замечание о сходстве, она говорила покровительственным тоном материнского собственничества, который всегда возмущал Тони. — Мне очень жаль, что вы не видели их до того, как они уехали в школу. Джим — настоящий спортсмен, уж если работает, так работает, а играет, так играет. Он, наверное, возьмет первенство школы в этом семестре. Младший, Боб, немножко нас беспокоит. Вечно сидит на одном месте, о чем-то мечтает и совсем не интересуется тем, чем должен интересоваться мальчик. Мы оба решили, что ему необходима дисциплина, здоровая товарищеская среда, чтобы немножко его расшевелить. Конечно, он еще слишком мал, чтобы жить вые дома, но мы устроили его в подготовительную школу. Мне, уверяю вас, пришлось напустить на себя ужасную строгость, когда мы расставались. Я не хотела, чтобы он расплакался при всех и осрамил меня и себя в первый же день. Джим, конечно, совсем другой, он как будто и не скучает по дому, хотя аккуратно пишет нам раз в неделю. Но я надеюсь, что здесь выбьют дурь и из Боба. Кстати — у вас есть дети, Тони?

— Нет, — сказал Тони, ставя на место портрет Боба с немым восклицанием: «Увы, бедный Боб!»

— Ну, тогда вам это все неинтересно.

— Наоборот, очень интересно. Я бы дорого дал, чтобы знать, что дети в таком возрасте думают о нас и о том мире, который мы оставляем им в наследство, — Я уверена, что они не ломают себе голову над такими глупостями, — сказала, рассмеявшись, Эвелин и нажала кнопку звонка. — Какой коктейль вам?

Мартини? Сайд-кар?

— Благодарю, никакого.

— О, но вы должны непременно выпить. Я буду пить сайд-кар. Но если вы не любите коктейлей, выпейте хересу.

. — Хорошо, пожалуй. Благодарю вас.

Когда Эвелин отдала распоряжение лакею, Тонн сказал:

— Маргарит, моя жена, просила передать вам, что она очень сожалеет, что не смогла прийти. Ваше приглашение пришло так поздно, что она не могла отказаться от визита» который должна была сделать.

— Я тоже очень сожалею. Мне очень хотелось посмотреть, какая женщина сумела прибрать вас к рукам, Тони. Я пригласила еще одного знакомого, чтобы нас было четверо, но он придет попозже. Это капитан Мартлет. Вы, конечно, знаете капитана Мартлета из индийской армии?

— О нет, боюсь, что не знаю, — отвечал Тони, который до этой минуты и слыхом не слыхал о славе капитана Мартлета.

— Он вам очень понравится. Капитан блестяще проявил себя на северо-западной границе. Разумеется, сейчас на долю горной артиллерии выпадает не так уж много работы — теперь, чтобы образумить этих язычников, вое больше прибегают к воздушным силам.

Потрясенный этим внезапным крушением своей юношеской мечты, Тони грустно сел обедать. Британская Индия блестяще сделала свое дело — от Эвелин, которую он когда-то знал, не осталось и следа. Он вспоминал ее девическое тело, свежее и нежное, как заря, занимающаяся над прекрасным миром, и его охватило чувство глубокой скорби три мысли о том, во что мужчина превращает женщину. Чуть ли не каждое слово этой Эвелин резало Тони какой-то фальшью, словно это была заученная ею роль дамы, претендующей на светскость, и она так старательно разыгрывала эту роль, так вошла в нее, что последняя вытеснила в ней живого человека. Осталась только эта подставная фигура. Мысли, чувства, даже внешность Эвелин приобрели тот специфически провинциальный оттенок, которого люди сами не ощущают, воображая как раз обратное. В этом не было непосредственности настоящей провинции, которая может быть и искренней и живой, а только жалкие потуги казаться светской и не отставать от столицы.

Тони с ужасом думал, как он будет поддерживать разговор за обедом, — но он напрасно беспокоился.

Эвелин превратилась в одну из тех женщин, которые чванятся тем, что они хорошие хозяйки. А это означает, что они берут на себя девять десятых разговора и довольствуются одобрительными репликами, пусть даже и не совсем искренними. Она говорила обо всем:

об Индии и об Англии, развязно порицая политику правительства, распространялась о спорте и развлечениях на Британских островах, о колебании цен на фондовой бирже, о торговой политике империи, о преимуществах и недостатках автомобилей той или иной марки и об абсолютной необходимости пожить в свое удовольствие до наступления старости. Пока она придерживалась этих тем, его роль была сравнительно не трудна, так как знакомство с женщинами подобного типа научило его, чего можно от них ожидать.

Трудности возникли, когда она завела разговор об искусстве. Тони вынужден был признаться, что не видел большинства пьес, которые она называла, и очень редко бывает в ночных клубах, никогда не играет в бридж, вообще не состоит ни в каком клубе, не слушает радиопередач и никогда не слыхал о писателях, которыми она восхищается.

— Вы какой-то совсем отсталый человек, — сказала она, — вы, наверно, один из тех тружеников, у которых не хватает времени на развлечения. Джим, мой муж, приблизительно в таком же роде. Мне всегда приходится «вытаскивать» его, уговаривать немножко развлечься, а не корпеть над работой. Но я вас не осуждаю, Тони. Человек должен создать себе положение, пока он молод, не правда ли?

— Несомненно, — согласился Тони.

И, наконец, она задала вопрос, которого он больше всего страшился:

— Кстати, чем вы занимаетесь, Тони?

Тони твердо решил не ссориться с Эвелин, несмотря на происшедшую в ней странную и отталкивающую перемену. Он не мог допустить, чтобы эта до крайности банальная женщина убила в нем воспоминание об ее умершем «я», хотя бы ему пришлось играть для этого унизительную роль и даже показаться «отсталым человеком». Поэтому он спокойно рассказал ей, что был одним из директоров промышленной компании, но бросил службу.

— Бросили службу! — воскликнула она. — Почему? Наверно, вы присмотрели себе что-нибудь получше?

— Вот именно, — ответил он, чувствуя, что этот двусмысленный ответ избавит его от неприятного разговора.

— А это не сопряжено с известного рода риском?

Вы твердо уверены, что получаете нечто лучшее?

— Абсолютно уверен. У меня нет на этот счет ни малейшего сомнения.

Тони наслаждался, этой невинной хитростью — это было единственное удовольствие за весь вечер.

Во время дальнейшей беседы он поймал себя на том, что, подобно Веллингтону [146], молит о наступлении ночи. Он пытался навести Эвелин на разговор о детях, надеясь, что тут она по крайней мере будет искренней, но она уклонилась и попросила его рассказать о себе. Это было новым затруднением, но он ухитрился сообщить ей как можно меньше, употребив на это как можно больше слов, а так как Эвелин была очень щедра на комментарии, то сумел даже придать их разговору некоторую теплоту, отсутствие которой было вначале так заметно.

Часы на камине пробили девять. Эвелин поднялась и сказала:

— Здесь на столике портвейн или, если хотите, виски с содовой. Сейчас придет капитан Мартлет.

Займите его, пожалуйста, до моего прихода — я сейчас вернусь.

В первую минуту Тони даже не понял, что старый светский обычай, уже выходивший из моды, соблюдался здесь даже при свидании родственников; но все же он успел ринуться с места и отворить ей дверь. Эвелин проплыла мимо него с улыбкой, которую, вероятно, надо было считать благосклонной.

Когда дверь за ней закрылась, Тони глубоко вздохнул, вытер платком лоб и выпил стакан содовой. Вошел, по-видимому, получивший инструкции лакей и предложил провести его в туалет, а когда Тони отклонил это предложение, вошел другой лакей и доложил о приходе капитана Мартлета. Не прошло и пяти минут, как они уже познакомились и оживленно беседовали. Мартлет интересовался больше всего открытием новых земель, но так как открывать в этом мире оставалось, в сущности, не так уж много, то он путешествовал по отдаленным и малоизвестным местам.

Тони нашел, что он умный и хорошо осведомленный человек, и заметил, к немалому своему удивлению, что их взгляды во многом совпадают. Он с глубоким вниманием слушал его рассказ об одной экспедиции, когда Эвелин вернулась, и капитану Мартлету пришлось поневоле прервать свой рассказ.

Через несколько минут Тони попытался вернуть разговор к этой безопасной и к тому же интересовавшей его теме, но Мартлет дал ему понять, что не намерен продолжать. В присутствии Эвелин он словно стал другим, более заурядным человеком. Тони не без зависти прислушивался к тому, как Мартлет с изысканной любезностью изливал целые потоки светской болтовни, настолько пустой, что у Тони не осталось в памяти ни единой фразы. Между тем Эвелин, очевидно, не только считала такую болтовню вполне естественной, но и наслаждалась ею.

Единственно, в чем Мартлет проявил искренность, было одобрительное замечание по адресу Джима, мужа Эвелин, из чего Тони заключил, что Мартлет и Джим — большие друзья, несмотря на то, что Джим много старше. Под прикрытием «беглого огня» Мартлета Тони ломал себе голову над вопросом, почему люди, по-видимому, вполне порядочные и неглупые, заставляют своих жен быть тем, чем стала Эвелин.

Кто а этом виноват, они или женщины?

Около десяти часов Тони поднялся, чтобы уйти, сославшись на то, что обещал зайти за Маргарит и проводить ее домой. Как будто Маргарит нуждалась в том, чтобы ее провожали! Но это показалось ему удобным предлогом, который и на самом деле был понят. Присутствие Мартлета оказалось во всех отношениях великой удачей, и в течение последнего часа атмосфера стала положительно сердечной. Тони надеялся, что холодок, ощущавшийся в начале вечера, мог сойти за вполне понятное смущение при встрече после стольких лет разлуки. Он намекнул на это вскользь при прощании и с радостью убедился, что это было принято как должное. Эвелин сошла вниз проводить их и, когда они прощались, сказала Тони:

— Могу я надеяться увидеть вас и Маргарит до отъезда? Мне бы очень хотелось познакомиться с ней.

— Мне самому бы этого ужасно хотелось, но, боюсь, вряд ли это удастся, — сказал Тони с светским лицемерием. — Я не сегодня-завтра уезжаю в Тунис.

— В Тунис? Зачем? По делу?

— Да, и на этот раз по настоящему делу.

— Боюсь, что вам не удастся поиграть там в гольф.

Тони не мог удержаться, чтобы не пустить на прощание маленькой парфянской стрелы.

— Ну, как сказать. Я слышал, что в Сахаре замечательные поля для гольфа. До свидания.

На Пикадилли Тони распрощался с Мартлетом, пожалев, что предлог, придуманный им, чтобы уйти от Эвелин, не позволял ему проводить капитана и дослушать его рассказ об экспедиции. Теперь эта история останется для него навсегда незаконченной, а все потому, что приходится лгать людям, вместо того чтобы сказать откровенно: «Я ухожу» или «Я не смогу увидеться с вами до вашего отъезда». Досадно, что ведь все знают: под этой ложью скрывается отсутствие мужества заявить обо всем честно. И вот в чем громадное преимущество кафе перед частным домом — там вы не гость, вы платите за место и за то, что выпьете, и можете уйти, когда вздумается. Этим и объясняется страсть молодежи к ресторанам — на кой черт им быть рабами семейного круга и хозяйки отеля?

Улицы были еще грязными после утреннего дождя, но Тони все же решил идти домой пешком. Ему необходимо было перед тем, как лечь спать, переварить метаморфозу, происшедшую с Эвелин… В сущности, ничего не поделаешь. Он просто должен привыкнуть к факту, что Эвелин, жившей в его памяти, больше не существует. До сих пор, когда он думал о ней, он всегда представлял себе свою Эвелин живущей где-то на белом свете, а теперь должен примириться с фактом, что она для него мертва, как если бы он сам присутствовал на ее похоронах.

Холодный северо-западный ветер сгонял тучи, а когда Тони свернул на более темную улицу, то увидел, что кое-где уже проступают бледные звезды. Он грустно раздумывал о том, что все, кого он знал и любил до войны, либо умерли, либо стали ему чужими и так или иначе ушли из его жизни. Но его ли это вина? Весьма возможно, но тем не менее это факт и довольно прискорбный. В самом деле, пора ему как-то обновиться, найти новый стимул к жизни.

III

Посетить оазисы Туниса придумал Уотертон, Он провел часть войны в Египте и Палестине и с тех пор сгорал желанием вернуться туда. Путешествие в Египет или Палестину было ему не по карману — слишком дороги были там излюбленные туристские лежбища, да и сама мысль об организованном турне была ему противна, — но он выкапывал всевозможные сведения о Тунисе и открыл, между прочим, весьма ценный и интересный факт, что во многих местах существуют очень дорогие отели для американцев и англичан (рекламированные) и дешевые (нерекламировамные) для французов. С помощью этих сведений и расписаний поездов Уотертон составил смету расходов трехнедельного путешествия, благоразумно накинув двадцать пять процентов на всевозможные случайности и неожиданности. Так как в то время английские фунты во Франции котировались высоко, поездка должна была обойтись им довольно дешево.

Единственное затруднение состояло в том, что для посещения двух-трех самых интересных мест нужно было нанимать машину, но Тони предложил взять этот расход на себя при условии, что во всем остальном будет соблюдаться самая строгая экономия.

. Они без затруднений наметили день отъезда. Этой зимой в Лондоне давался цикл концертов инструментальной музыки, и Тони хотелось непременно прослушать их все. Поэтому они решили выехать на другой день после заключительного концерта. Тони вернулся с концерта в приподнятом настроении. Ему особенно понравились трио Гайдна, тонко и сложно разработанный септет Моцарта для струнных и деревянных духовых инструментов и небольшая пьеса Генделя для струнного оркестра, отличавшаяся подлинным поэтическим чувством и совсем непохожая на его напыщенные оратории. Вечер показался Тони необыкновенно добрым прощальным напутствием перед его путешествием, начала которого он ждал с таким радостным нетерпением. Единственно, о чем он сожалел, было то, что Маргарит не пожелала поехать с ними.

Опасаться же следовало только освоенных и европеизированных оазисов. Но сомнения его смягчались уверенностью, что Маргарит это путешествие не доставило бы никакого удовольствия, а опасения — надеждой, что от жизни аборигенов хоть что-нибудь да сохранилось.

Тони тихонько вошел, открыв дверь своим ключом и стараясь не разбудить Маргарит, на цыпочках прошел к себе в комнату. Он рассчитывал увидеться с ней утром и сговориться, где и когда они встретятся после его возвращения. Небольшой чемодан и рюкзак, которые он мог свободно нести сам, не прибегая к услугам носильщиков, лежали, упакованные, около кровати. Он сунул в них еще две-три вещи, которые забыл уложить, и, так как в чемодане оставалось еще свободное место, положил в него легкий летний костюм — может быть, там, далеко на юге, уже жарко.

Тихонько напевая фразу из Генделя, оставшуюся у него в памяти, он подошел к книжным полкам и, стоя спиной к двери, раздумывал, какие книги ему взять с собой и брать ли их вообще. Над этим всегда приходится думать… Услыхав резкий голос Маргарит, он вздрогнул и быстро обернулся.

— Тони!

— Как ты меня напугала, — сказал он. — Я не слышал, как ты вошла. Надеюсь, я не шумел и не разбудил тебя?

Маргарит не ответила на его вопрос. Она, очевидно, только встала с постели, так как закуталась в халат и забыла надеть туфли. Она была очень бледна, в глазах застыло какое-то странное, напряженное выражение.

— Тони! — снова воскликнула она, и в голосе ее послышалась с трудом сдерживаемая ненависть, заставившая его содрогнуться: — Кто эта женщина?

Я должна знать.

— Какая женщина? — спросил, недоумевая, Тони и пошел в другой конец комнаты зажечь газ в камине, чтобы она не простудилась. — Разве есть хоть одна знакомая мне женщина, которую бы ты не знала?

— Не пытайся увиливать. Я говорю о женщине, к которой ты постоянно ездишь за границу. Кто она такая?

Тони вздохнул и несколько раз провел рукой по волосам — это всегда означало у него досаду.

— А если я торжественно поклянусь тебе, что такой женщины не существует и что когда я уезжаю, то уезжаю либо один, либо с кем-нибудь вроде Уотертона, ты мне поверишь?

— Нет! Потому что это неправда. Зачем тебе нужно постоянно куда-то уезжать, если не для того, чтобы встречаться с кем-то тайком. Не беспокойся, рано или поздно я все узнаю. Если ты не хочешь назвать мне эту, может быть, ты назовешь имя той женщины, с которой жил недели две назад в Резиденси-отеле?

Мне это может понадобиться, если я решу развестись с тобой.

Тони был настолько огорошен, что несколько минут молча смотрел на нее, вытаращив глаза, сознавая в то же время, что она принимает его растерянность за признание своей вины.

— Господи, боже мой! Кто тебе мог сказать такую чушь? — воскликнул он наконец.

— Не все лк равно, кто сказал, — возразила она жестко. — У меня есть свои источники информации.

Кто она?

— Ну, хорошо, — сказал Тони медленно и, достав трубку, принялся набивать ее. — Во-первых, я не жил там, а только обедал в половине восьмого и ушел в десять с неким капитаном Мартлетом. Женщина, о которой идет речь, моя двоюродная сестра, Эвелин Моршед, которую я не видел с… ну да… с 1909 года.

В настоящее время она где-то за Суэцем, держит путь в Бомбей, где должна встретиться со своим мужем.

— И ты думаешь, я этому поверю? — спросила презрительно Маргарит. — Ты можешь это доказать?

— А ты думаешь, я позволю тебе сомневаться в моем честном слове? — проговорил Тони, вспыхнув, — Впрочем…

Он подошел к своему письменному столу, порылся в каких-то бумагах, вернулся, держа в руках письмо Эвелин, и передал его Маргарит. Странно, подумал он, что ревность, обычно столь слепая, обладает иногда инстинктивной проницательностью: Эвелин одна из двух женщин, к которым Маргарит могла не без основания испытывать ретроспективную ревность. Она никогда этого не узнает, не узнает и того, что если бы Эвелин осталась прежней…

— Почему же ты ничего не сказал мне об этом? — перебила его размышления Маргарит, быстро пробежав письмо. — Почему ты не познакомил меня с ней, раз она об этом просила?

— Насколько я знал ее прежде, думал, что вы друг другу не понравитесь, хотя теперь, увидав, что она представляет собой в тысяча девятьсот двадцать седьмом году, думаю, что я, вероятно, ошибся. Но, Маргарит, ты же не станешь отрицать, что по условиям нашего союза мы не навязываем друг другу своих родственников. Мне кажется, я до сих пор соблюдал это условие более точно, чем ты. Надо признаться, что твой дядюшка не подарок.

— Незачем приплетать его сюда, — злобно сказала Маргарит. — Если бы ты послушался его совета, а не вел себя, как идиот, мы жили бы как богатые люди, а не как бедняки.

— Бедняки! — воскликнул возмущенно Тони. — Ты считаешь нас бедными? Да ведь по сравнению с девятью десятыми населения земного шара мы не только люди обеспеченные, мы богачи. Какой вздор! Но раз уж ты коснулась наших финансов, может быть, ты присядешь и позволишь рассказать тебе, как я все это устроил.

Он подвинул для нее маленькое кресло к камину, а сам уселся напротив на стуле.

— Я долго все обдумывал, — сказал Тони, не обращая внимания не неоднократные попытки Маргарит перебить его. — С самого начала наши деньги были в известной мере разделены. Но поскольку мы, по всей видимости, начинаем все больше отдаляться друг от друга, лучше нам их совсем разделить. У тебя около восьмисот фунтов личного дохода, и, вероятно, ты получишь в наследство еще около тысячи, — так что нельзя сказать, что ты такая уж бедная женщина. Мне досталось в наследство около шестисот фунтов в год, так что, если бы мы поделили деньги, у меня оказалось бы несколько меньше, чем у тебя. Но за то время, что я работал, мне удалось кое-что скопить…

— Ты копил! И ничего не говорил мне! Какой ты, Тони, хитрый и скрытный!

— И из процентов, которые я с этого получаю, — продолжал Тони, — я буду платить тебе двести фунтов в год, так что у тебя будет ровно тысяча. Кроме того, я буду платить пятьдесят пять фунтов в год, то есть половину, за найм нашей квартиры без обстановки, и, если останется какой-нибудь излишек, он пойдет в твою пользу. Конечно, мне бы и в голову не пришло снимать для себя такую квартиру, но все равно… Затем я буду платить половину жалованья прислуге, это, вероятно, тоже около пятидесяти фунтов, и, как всегда, пять фунтов в неделю на хозяйство, когда буду здесь.

— Значит, я должна буду фактически одна содержать квартиру! — сказала с возмущением Маргарит.

— Но ведь эту квартиру мы только потому и нанимаем, что ты непременно хочешь проводить большую часть года в Лондоне, — сказал Тони твердо. — Если бы ты согласилась на мое предложение, мы могли бы отказаться от этой квартиры и жить гораздо экономнее. Но не стоит об этом говорить. Я не нахожу, что поступаю несправедливо. Затем есть еще восемьсот фунтов, которые я получил за наш загородный дом.

По правде говоря, эта сумма должна бы принадлежать лично мне, так как я купил дом на свои деньги, но я положил четыреста фунтов на твой счет, и ты можешь распорядиться ими по своему усмотрению — вложить их в дело или купить себе автомобиль, о котором давно мечтаешь. Свои четыреста фунтов я оставляю себе, на всякий случай. Тебе все ясно?

— Ну да, я вижу, что ты все недурно для себя устроил, — сказала Маргарит, тщетно пытаясь к чему-либо придраться. — Но предположим, я откажусь принять твои условия?

— Разумеется, ты можешь наделать долгов от своего имени, — сказал Тони холодно, — но предупреждаю тебя заранее, что я очень скоро сумею положить этому конец. Заметь, пожалуйста, что я отдаю тебе больше трети своего дохода, то есть больше, чем ты получила бы по закону в случае развода. К тому же закон предусматривает охрану прав женщин, у которых отсутствуют личные средства, а не тех, которые имеют самостоятельный доход.

Последний аргумент, видимо, подействовал на Маргарит — несколько минут она молчала. Потом подняла на него глаза и сказала отрывисто:

— Значит, по-твоему, я дрянь, Тони? Ты ненавидишь меня?

— Нет, нет, — возмущенно запротестовал Тони. — Я тебя совсем не ненавижу, но не могу скрывать ни от себя, ни от тебя, что мы постепенно отходим друг от друга все дальше и дальше, в особенности в последний год. По-видимому, с твоей стороны было вполне естественно предположить, что я нашел себе другую женщину, но уверяю тебя — это не так. А если я кого-нибудь найду, — шутливо добавил он, — сейчас же сообщу тебе.

— Тогда что же ты имеешь против меня? Почему ты хочешь жить врозь?

— Я ничего не имею против тебя, кроме того, что ты это ты, а я это я. И потом у нас с тобой такие разные запросы, что мы не можем удовлетворить их, живя вместе. Если я все время буду жить по-твоему, то буду чувствовать себя угнетенным. Ты будешь чувствовать себя такой же несчастной, если постараешься жить по-моему.

— Если ты так относишься ко мне, зачем же ты на мне женился?

— Этот вопрос, Маргарит, всегда могут задать люди, попавшие в неприятное положение, подобно нашему. Они его обычно и задают. Разве я не мог бы с таким же успехом спросить тебя об этом? И не лучше ли каждому из нас спокойно и мирно идти своим путем, вместо того чтобы приносить себя кому-то в жертву, как это часто случается при замужестве.

В конце концов у нас нет детей и нам не приходится с этим считаться.

— Нет, — сказала с горечью Маргарит, — от этого ты постарался себя обезопасить.

— И ты тоже, — мягко ответил он. — Мы неизбежно пришли бы к тому же самому, и тогда нам в самом деле было бы очень тяжело продолжать жить в фиктивном браке ради детей, тем более что такие дети всегда бывают несчастливы. Кроме того, ты была согласна со мной, что мы не можем взять на себя ответственность иметь детей в условиях общества, которое явно обречено на гибель. Еще одна война, и все полетит к черту.

— А может быть, войны и не будет.

— В той или иной форме, даже, если это будет война людей против их собственных машин, она неизбежна.

Они немного помолчали, потом Тони сказал:

— Возможно, мы были оба неправы, а может быть, я был неправ. Наверное, бездетный брак всегда ошибка. Я не знаю. Но после войны я определенно не хотел иметь детей. Мне приходят на ум многие» может быть «. Может быть, наш брак никогда не был настоящим браком и такие люди, как я, искалеченные войной, уже неспособны жить с женщиной. Может быть, в нашем случае мы просто жертвы сексуальных предрассудков, и нам следовало сойтись и быть любовниками, когда мы были вместе в Париже, а затем разойтись. Может быть, что-то оставшееся тогда незавершенным в наших отношениях заставило нас искать новой встречи и привело к тому, что мы заключили контракт на всю жизнь, вместо того чтобы удовольствоваться трехмесячной идиллией.

— Ты очень откровенно доказываешь мне сейчас, что тебе вовсе не следовало на мне жениться.

— Нет, нет. У меня нет никого, по крайней мере среди живых, на ком бы я хотел жениться. Но все это ужасно грустно, так грустно!

И ему в самом деле было грустно, потому что он ясно сознавал, что действительно расстается с Маргарит. Хотя он и вернется к ней и они будут встречаться и жить вместе в Лондоне по нескольку месяцев в году, он знал, и оба они это знали, что брак их был полной неудачей, и он, во всяком случае, откровенно в этом признавался.

Тони был так поглощен своими мыслями, что до него едва дошло несколько язвительное замечание Маргарит:

— Может быть, тебе тяжело, потому что твоя совесть подсказывает, что ты поступаешь дурно.

— Нет, — сказал Тони, уловивший только слова» поступаешь дурно «. — Я знаю, что это не так. Насколько я могу заглянуть в самого себя, я вижу, что поступаю правильно. И в то же время — это может показаться смешным, даже суеверным, — я чувствую, как меня что-то толкает, какая-то громадная непреодолимая сила.

— Хорошо, — сказала Маргарит, не обращая внимания на его последние слова, — я готова поверить тебе, что ты едешь не для встречи с другой женщиной. Но, мне кажется, я имею право просить тебя объяснить, — почему ты так внезапно возненавидел меня, моих друзей и мой» образ жизни «, как ты выражаешься.

Это было вполне разумное требование, настолько разумное, что Тони чуть ли не с отчаянием сказал:

— Вот уже несколько месяцев все просят меня объяснить это. Но ведь это не так просто, как дважды два четыре, это нельзя уложить в какие-то социальные или финансовые нормы. Это касается того неуловимого, что в глубине моего» я» борется за свое существование.

— Боюсь, что я не понимаю тебя, — сказала с иронией Маргарит, — скорее всего это просто какая-то галиматья, которой ты пытаешься прикрыть свое намерение поступить как величайший эгоист.

— Эгоист! Мне кажется, только эгоист мог бы так истолковать мои слова. Я не стал бы просить тебя покончить ради меня самоубийством и не назвал бы тебя эгоисткой, если бы ты отказалась.

— Значит, ты хочешь сказать, что совместная жизнь со мной — это самоубийство? Спасибо.

— Да нет! Я вовсе не хочу этого сказать. Но продолжать жить той жизнью, которой я жил до прошлого года и которая кажется мне недостойной и нечестной, — это своего рода самоубийство. И ты сама, Маргарит, живя с таким человеком, будешь чувствовать себя более несчастной, чем без него.

— Хорошо, а что же это за жизнь, какой хочешь жить ты?

Тони подумал, потом медленно сказал?

— Здесь опять-таки ни на языке арифметических понятий, ни на так называемом общепринятом ничего не объяснишь. Разве ты поймешь меня, если я скажу, что та жизнь, какая мне нужна, это своего рода поиски жизненных реальностей, поиски бога, если хочешь, а для меня бог — это нечто предельно физическое, не духовное, не общественное, не национальное.

— Ты говоришь о боге? — воскликнула с усмешкой Маргарит.

— Признаю, что это слово опошлено, — ответил он сдержанно, — но ведь я сказал раньше «жизненные реальности». Почему бы, в сущности, мне не употребить слово «бог», подразумевая под ним все то, что в этом мире «не я». Нечто такое, что неизмеримо выше меня. То, что я хотел бы познать; с чем желал бы общаться всеми своими чувствами, везде, повсюду — о городах, в прекрасных уединенных местах, в искусстве?

Маргарит расхохоталась.

— Ты напоминаешь мне Хампти-Дампти [147], тем, что для тебя какое-то одно слово означает множество вещей, — сказала она. — Неужели ты действительно веришь во всю эту чепуху?

— Я верю, что мои слова значат что-то для меня, хотя для тебя они, по-видимому, ничего не значат, — ответил он просто.

— Ах так, но, если ты хочешь знать, что я думаю.

я скажу тебе: по-моему, ты стараешься придумать для своего ухода от меня какие-то высокопарные объяснения. В жизни своей не слыхивала подобного вздора — общение с «не я»! Скажите! — Она остановилась, потом злобно добавила: — И, пожалуйста, не воображай, что я буду терзаться из-за тебя. И не подумаю.

Найдется кое-кто и получше. Я честно предупреждаю тебя, Тони, что если я встречу кого-нибудь, кто мне понравится, то сделаюсь такой же возвышенной, как ты, и буду общаться со своим «не я».

— Ты можешь поступать так, как ты сочтешь для себя нужным, — холодно сказал он и встал. — Если ты захочешь развестись со мной, я возражать не буду.

А теперь, если тебе больше нечего сказать мне, ты, может быть, извинишь меня, мне завтра рано вставать.

— Ах, меня выставляют? — воскликнула она, совершенно разъярившись. — Я должна сидеть дома и изнывать от скуки, пока тебя носит бог знает где?

И быть под рукой, когда тебе заблагорассудится вернуться? Я не желаю больше этого терпеть!

— Да ты можешь уехать сама по себе, когда и куда тебе вздумается.

— Все равно, все равно! Я не допущу, чтобы ты разъезжал бог знает где, путаясь со всякими девками!

— Что же ты намереваешься делать? — спокойно спросил он.

Она молча смотрела на него по крайней мере с минуту ужасным взглядом слепой, нерассуждающей, ревнивой ненависти, видимо, стараясь придумать какую-нибудь страшную угрозу, которой могла бы сразить его, и не находила ни одной достаточно сильной.

Тони снова овладело чувство, что тот внутренний мир, который он обрел в себе, стал неуязвим, словно между ним и человеческой ненавистью встал какой-то неосязаемый, но непроницаемый щит. Наконец Маргарит крикнула: «Вот увидишь!» Только это и смогла она сказать. Угроза оказалась до смешного ничтожной.

И она вылетела из комнаты, хлопнув дверью.

После ее ухода Тони медленно разделся, принял ванну, потом, облачившись в пижаму и халат, в раздумье сел у камина. Радостное настроение, в котором он находился весь вечер, конечно, исчезло, но он был менее расстроен, чем ожидал. Сцена с Маргарит, которой он так боялся, зная, что она неизбежна, была, конечно, чрезвычайно тягостной, но она не потрясла его. В сущности, он не принимал в ней участия. Тони уже давно свыкся с мыслью, что не может общаться с Маргарит неуловимыми путями чувства, которое не выразишь словами. Слова вызывают просто внешнее раздражение, они бесполезны, если мысль человека, к которому они обращены, не может перескочить через них к реальности, колеблющимися символами которой они являются. А все же между ним и Маргарит существовало что-то, оборвавшееся в эту ночь, и, оборвавшись, причинило ему боль. Быть может, какая-то таинственная физическая связь, что-то такое, в чем мы не отдаем себе отчета, — чувствуем, а не понимаем.

Он сидел так очень долго, раздумывая над своим прошлым, стараясь увидеть себя, людей, которых он когда-то знал, события, которые, возможно, определили его судьбу, мысленно перебирая все это, не затем, чтобы осудить или одобрить, а чтобы понять и принять. Познай самого себя. Он не мог с уверенностью сказать, что это — завет высшей мудрости или бесплодной суетности? Что такое «я сам» в человеке, которое он мог бы познать? Рассудок, всегда создающий себя, — это нечто самоуничтожающее. Может быть, самое опасное в современной жизни — это именно то, что люди, неспособные рассуждать, пытаются пользоваться орудиями и методами умных людей, ибо, когда заурядный человек кичится своей «цивилизацией», он хвастается только чужими изобретениями и достижениями, в которых не принимал никакого участия.

А что значит преуспеть в жизни? Тони решил, что для себя лично он понимает преуспевание только в отрицательной форме. Для него же радость в жизни заключается в том, что ему больше не придется ходить в контору и скучать.

IV

В течение трех недель, проведенных ими в Северной Африке, Тони предоставил распоряжаться их переездами и маршрутами Уотертону. Это была экскурсия Уотертона, и времени у него было в обрез, тогда как Тони мог располагать своим, как хотел, и задержаться потом, где ему вздумается. Они пробыли в Тунисе несколько дней — этого было достаточно для того, чтобы посетить Карфаген и ознакомиться, хотя бы поверхностно, с городом и его пестрыми лавчонками. Для осмотра Кайруана хватило одного дня, потом о «и поехали по железной дороге в Тозер; посетили ближайший оазис, Нефта, а затем проехали в автомобиле больше двухсот миль, прямо через пустыню к приморскому оазису Габес. Там они наняли другой автомобиль, чтобы съездить в Меденин и на островной оазис Джерба, и вернулись в Тунис поездом, сделав остановки в Сфаксе и Сусе.

Поездка носила довольно поверхностный характер, они едва захватили краешек Сахары — то, что Тони больше всего хотелось увидеть, но, во всяком случае, впечатлений было немало.

Было неприятной неожиданностью увидеть, что многие аборигены в Тунисе носят пестрые носки и модные бостонские подвязки, откровенно выглядывающие из-под коротких штанов, и уже совсем потрясающим был призыв к молитве при помощи гудка заводской сирены, установленной на минарете. Более того, никто в Тунисе не обращал на это внимания.

Итак, даже консервативный ислам шел в ногу с прогрессом. Не произвела на Тони большого впечатления и архитектура ислама, хотя он и уверял огорченного Уотертона, что все его впечатления, разумеется, очень поверхностны, как это всегда бывает у туристов. Он не удержался и высказал Уотертону свое мнение об исламе, превратившем в пустыню этот некогда плодородный край, — да еще в какую пустыню; в результате чуть ли не полстолетия терпеливых усилий французов едва только начинают кое-где возрождать в ней жизнь. Цветущие города разрушены, и громадный римский амфитеатр в Эль-Джеме взирает на запустение, подобное тому, которое окружало Шелли [148]. Архитектура ислама имеет некоторые достоинства, но во многом уступает лучшим архитектурным памятникам Европы, и даже главная мечеть в Кайруане обязана своим величественным видом колоннам и пилястрам, награбленным из уцелевших римских и византийских зданий. А завывание, доносившееся из мечетей, — это были дни Рамазана, — мало чем отличалось от монотонного воскресного причитания в любой англиканской часовне. Что касается ковров, которые им навязывали на базаре по фантастическим ценам, это в большинстве случаев была ужасная гадость, за которую жаль было бы отдать и фунт чая. Исключение составляли два-три ковра с негритянским рисунком, виденные ими в Тозере, но и они значительно уступали настоящему африканскому искусству. Тани доказывал, что монотеизм является чудовищной помехой для искусства, которое, по существу, несравненно нужней человечеству, чем всякие религии, а монотеизм вкупе с индустриализмом — это уж нечто совсем чудовищное, ибо пустыня, населенная дешевой рабочей силой и механизмами, куда страшнее подлинной необитаемой пустыни.

— Я готов согласиться со всем, что вы говорите о достижениях ислама в прошлом, — сказал он Уотертону, когда они возвращались в Тунис, — как и с тем, что в Каире, Дамаске и Стамбуле есть изумительные вещи. Согласен и с тем, что Тунис был просто лежащим в стороне пиратским государством, хотя нac и уверяли, если вы помните, что Кайруан один из наиболее чтимых священных городов, который славится своим университетом. Ислам был созидательным, только пока он завоевывал римлян и византийцев, чтобы паразитировать на их империях. Когда же он, по своей глупости, в конце концов уничтожил их, то перестал быть созидательным и впал в бессмысленный формализм, который, по-видимому, и загубил семитскую мысль. Мне кажется, эти люди, так же как и евреи, не способны к созиданию, но им недостает еврейской сметливости. Признаться, воображение изменило мне, когда вы предложили представить, что мы находимся в царстве» Тысячи и одной ночи «, в то время как мы проходили мимо каких-то жирных узлов в безобразных черных покрывалах, именуемых женщинами, и угрюмых девиц в Улед-Найле, танцевавших под мелодию тара-ра-бум-бия.

— Вы просто предубеждены, — сказал Уотертон.

— Не думаю, — отвечал Тони. — Я просто стараюсь разглядеть то, что есть на самом деле, а не любуюсь законсервированной романтикой шейхов. И в доказательство моей искренности признаюсь вам, что до того, как я приехал сюда, я возмущался французским колониализмом, а теперь я за него, — какой гадостью нам пришлось бы питаться, если б мы могли рассчитывать только на кускус [149]! Сознаюсь, что я не без удовлетворения убедился, — правда, это одна из моих маленьких слабостей, — какой вред принесла еще одна религия, и здесь я уже могу сослаться на вас, вы сами заметили, что чем фанатичнее были наши драгоманы [150] в своем пунктуальном выполнении обрядов Рамазана, тем бессовестнее они оказывались, тем меньше им можно было доверять.

— Но, дорогой Тони, нельзя судить о народе по случайным слугам иностранных туристов, ведь это, само собой разумеется, подонки.

— Нет. Я бы не стал судить об Италии по неаполитанским кучерам, которые всегда снимают шляпу перед пресвятой девой и никогда не забывают содрать с вас лишнее, чтобы вознаградить себя за это духовное рвение. Но кто же, черт возьми, предупреждал меня, чтобы мы приглядывали за вещами, когда болтались около этих бедуинов-номадов?

— Ну что ж, мне очень жаль, что вы такого невысокого мнения об арабах, хотя, в сущности, чистокровных арабов здесь уже нет, они все более или менее перемешались с берберами и неграми.

— Я не могу ничего сказать о женщинах, потому что нам не пришлось поговорить ни с одной из них.

Ну вот, теперь я выложил все, что у меня накопилось.

Мне это путешествие доставило массу удовольствия, оно выбило из моей головы множество предрассудков и чуть-чуть соскоблило с меня кору невежества.

Уж хотя бы одно то, что эта страна показала мне, какими искусственными мерами накапливалось богатство Европы и как безумны чернильные проекты о создании изобилия во всем мире.

— Уж кому-кому, а только не вам корить их бедностью, — сказал Уотертон.

— Да я и не корю их, я, наоборот, хвалю. Я считаю, что люди в Тозере, которые посвящают три недели в году перекрестному оплодотворению финиковых пальм, а все остальное время — размышлениям и даже нанимают кочевников для такой тяжелой работы, как сбор фиников, — это философы. Они имели бы больше оснований, чем старик Джонсон [151], сказать: «Сэр, мы в Тозере философы и заставляем бирмингемских олухов работать на нас», — потому что, клянусь чем угодно, добрая половина товаров на здешних базарах — французская фальсификация.

— Да ну, будет вам! — запротестовал Уотертон. — Мы с вами видели чудесные старинные шелка.

— Старинные, — внушительно подчеркнул Тони. — Все новые были никуда не годны по качеству и расцветке. Джерба — единственное место, где делают что-то интересное. И заметьте, что ювелирные изделия, так вас пленившие, — это слабое подражание византийским, а горшки, которые при нас делал горшечник и на которые мы смотрели с таким волнением, римского типа.

— Я рад, что вам хоть что-то понравилось.

— Да что вы обижаетесь, — сказал Тони, — мне очень многое понравилось. Могу сказать по совести, редко кто производил на меня такое впечатление, как эти закутанные в бурнусы люди, приехавшие из своей пустыни. Если они что-то утратили или им чего-то недостает, тем не менее они сумели сохранить свою мужественность. Они не дали себя опошлить дешевой индустриализации. Они сохранили чувство собственного достоинства, и мы могли бы поучиться у них такому умению держать себя даже в лохмотьях. И они действительно хозяева своей души. Я всегда буду помнить о них и о многих других, живущих вдали от городов и способных часами сидеть спокойно, невозмутимо, без всяких признаков утомления и скуки.

Я рад, что на свете еще сохранились такие люди.

Я предпочел бы такое полное душевное равновесие и внутреннюю гармонию богатству всех Рокфеллеров, вместе взятых.

Тони стеснялся говорить Уотертону о другом, что захватило его еще глубже. Однажды, когда они ехали как-то из Кайруана в глубь страны местным ночным поездом, он проснулся задолго до рассвета оттого, что ему стало неудобно лежать. Несмотря на паровое отопление, в вагоне было прохладно. Он выглянул в окно и мигом забыл, что ему холодно. Высокий, чистый свод неба простирался громадный, ясный, весь пронизанный молочным светом луны, сиявшей над безбрежным морем песка цвета львиной шкуры. Белый лунный свет отливал желтым, а желтый песок отливал белым. Там и сям маленькие темные пятна низкорослого кустарника выступали в этом неверном свете, словно плавучие водоросли. Поезд двигался медленно и мягко, словно осторожно плывущий корабль, так что создавалось ощущение, что плывешь по золотисто-бурому океану под куполом из желтоватого хрусталя. Примерно часов в пять им нужно было пересесть на другой поезд, и пришлось долго ждать на разъезде. Вопреки всему, что Тони слышал раньше, рассветало очень медленно; между первым проблеском света на востоке и появлением алой кромки солнца над песком прошел по крайней мере час. Свет наконец вспыхнул над безлюдной равниной, но как величественно было ее безмолвие! Почти два часа поезд шел по глубоким, лишенным солнечного света ущельям, среди голых, изъеденных красных скал, затем внезапно вынырнул на ровную поверхность. Пассажиры сидели в пальто с поднятыми воротниками, все окна были закрыты. И вдруг вагон сразу наполнился ослепительным солнечным светом, не прошло и четверти часа, как все сняли пальто, шарфы, теплые жилеты, отопление выключили и отворили окна.

Длинные караваны верблюдов и стада коричневых курчавых овец и коз тянулись к источнику.

Тони представлял оазис так: десятка полтора пальм, источник с небольшой лужайкой, несколько палаток и дюжина верблюдов. Поэтому он был поражен, увидев настоящие большие оазисы, тянувшиеся на целые мили и насчитывающие до двухсот тысяч громадных пальм, у подножия которых раскинулись сады, благоухающие жасмином. Здесь, на краю Сахары, где пески начинали подниматься волнообразными дюнами, ощущение того, что ты плывешь по морю, было еще сильнее, чем среди равнины. Оазисы были островами, которые приходилось постоянна защищать от натиска песчаных волн. Действительно в некоторых местах угрожающая песчаная стена, завивавшаяся, как огромный гребень готовой обрушиться волны, достигала в высоту сорока — пятидесяти футов. А когда им пришлось переезжать на верблюдах через влажный солоноватый песок одного из высыхающих соляных озер, иллюзия стала полной. На некоторое время «земля» исчезла из виду — похоже было, что едешь в автомобиле через Ла-Манш.

К этим двум преобладавшим над всем впечатлениям пустыни и оазиса присоединялись другие, более субъективные ощущения. Какое-то почти экстатическое спокойствие постепенно охватывало все ваше существо, когда вы ехали в солнечном свете по этим пескам в свежем, лишенном всяких ароматов воздухе.

Не слышно было ничего, кроме мягкой поступи верблюдов да бормотания погонщиков. Тишина, простор и повсюду, повсюду безграничность пустыни — все это опьяняло. Тони томился желанием продолжить путешествие на верблюдах и двигаться дальше день за днем по Сахаре к Нигеру. Когда пришло время повернуть обратно, он несколько минут сидел на своем верблюде, устремив глаза вдаль, туда, на таинственный юг, и с чувством безграничного сожаления заставил себя повернуться к нему спиной.

Когда они вернулись в Тунис, Тони решил, что не поедет с Уотертоном в Англию и даже в Марсель.

Март еще не кончился, и он не мог примириться с мыслью, что покинет тепло и солнце ради северных туманов и мрака. Сначала он подумал было вернуться по уже проделанному ими пути и углубиться дальше в пустыню, но потом решил, что это будет неделикатно по отношению к Уотертону (тот очень огорчался, что ему приходится уезжать), да и неразумно, пока он не научится хоть немного арабскому языку.

К тому же он вдруг почувствовал, что после чуждого и несколько отталкивающего ислама ему хочется снова окунуться в традиционную Европу; не в Европу фабрик и радио, а в цивилизацию средиземноморских стран, сохранившуюся, увы, только в реликвиях.

В последний день перед отъездом Уотертона они поехали на трамвае в маленькое приморское местечко близ Карфагена и расположились на обнесенной цветочным бордюром террасе отеля за стаканом вина. Уотертон скоро углубился в одну из каких-то старинных книг, которыми увлекался, а Тони ходил взад и вперед по террасе, любуясь яркими цветами и еще более ярким морем и небом. Они были удивительно глубокого, густого ультрамаринового цвета. С северных берегов Средиземного моря мы всегда смотрим навстречу солнцу, так что в его блеске синева пропадает; но здесь солнце светило со стороны суши, и свет усиливал, а не поглощал сочную синеву. Что-то в этой синеве напомнило Тони весеннее небо над римской Кампаньей, и едва возник перед ним этот образ, как он вдруг ясно понял, куда должен ехать.

Восемь лет прошло с тех пор, как он был в Италии.

Тони избегал этой страны так же, как избегал Австрии, потому что и та и другая были связаны для него с щемящими воспоминаниями счастья и страданий. Но с тех пор прошло немало времени, и он чувствовал, что теперь уже может снова увидеть Рим. Приятно будет снова побывать в тех местах, где он когда-то бывал с Робином в давно минувшие дни их дружбы, только неизвестно, уцелело ли хоть что-нибудь после реконструкции города. Саркастически настроенные почитатели старого Рима говорили Тони, что двадцатое столетие застало город мраморным и, по-видимому, намерено оставить его оштукатуренным. Хорошо бы посмотреть на то, что осталось, пока еще не все сметено. Во всяком случае, его душа идолопоклонника, уставшая от ислама и Уайтхолла, могла бы преклониться перед изваяниями Бернини [152] и Борромини [153]. Да, Рим! Пароходом до Палермо, пароходом до Неаполя и дальше. С необыкновенной отчетливостью Тони представил себе коричнево-красный живой узор праздничной итальянской толпы, поднимающейся и спускающейся по грандиозной мраморной лестнице к Ага coeli в рождественские дни, когда продавцы пестрых детских игрушек сидят на ступенях с корзинами, так же как примерно три тысячи лет назад сидели на ступенях средиземноморских храмов продавцы амулетов.

Когда Тони подошел к своему стулу, Уотертон поднял голову и сказал:

— Я прочел сейчас отрывок, который, наверное, покажется вам интересным, вот здесь я отметил карандашом. По-моему, это очень близко вашему образу мыслей. Вы не находите?

— А кто автор? — спросил Тони, взяв книгу и увидев незнакомое имя и незнакомое заглавие.

— Личность малоизвестная. Философ времени Флавия.

Тони с недоумением подумал, почему это Уотертон так восхищается никому не известными писателями, — вряд ли он успел прочесть всех известных, — но он ничего не сказал и прочел отмеченное в книге место:

«Ибо, если добродетель и порок существуют только в людях и если люди в большинстве своем дурны, — ведь даже в баснях редко когда изображают доброго человека, как некое невиданное противоестественное животное, более редкостное, нежели легендарная эфиопская птица Феникс, — то как может человек не быть самым несчастным изо всех животных, поскольку зло и безумие заложены в самой его природе и даны ему в удел судьбой?»

Тони захлопнул книгу и посмотрел на Уотертона.

— Откуда вы взяли, что я соглашусь с этим? — спросил он с изумлением. — Это только лишний раз доказывает, как могут ошибаться даже самые близкие люди. Из этого отрывка я заключаю, что этот субъект был стоиком. Но, по-моему, «порок и добродетель» у стоиков совершенно искусственное понятие.

Их глупое представление о том, что добродетельный человек должен быть счастлив, даже находясь на раскаленной сковороде, не только противоречит всякому здравому смыслу, но является основой той скотской психологии, которая сделала возможными ужасы мученичества. Это поистине зверская психология, потому что, задавшись целью сделать человека духовно сверхчеловеком, она кончает тем, что делает его физическим и духовным уродом.

— Но я думал, что вы ненавидите людей, ведь вам понравилась пустыня, потому что там никого нет.

— Мне кажется, что человеческая природа нуждается время от времени в одиночестве, ну, вот так же, как ребенку нужно иногда вырваться из школы и побыть наедине со своей матерью. По-моему, на свете слишком мало тихих и уединенных мест, где мы могли бы чувствовать себя в ладу с миром. Я не верю в отвлеченного бога-духа, как не верю в мир абстрактных механических сил. Я знаю, что живу, что весь мир есть нечто живое и из него я черпаю жизнь.

Если вы скажете мне, что вселенная мертва или что это просто исполинская машина, хотя, в сущности, это одно и то же, я скажу вам, что ваши чувства атрофированы. Я ненавижу людей?! Да я люблю их всей душой, когда они не извращены, не объяты жаждой разрушения, разжигаемой в них попами, солдафонами и дельцами. Я скажу вам, Уотертон, я верю в мужчин и женщин. Когда они живут естественно и справедливо, то они самые счастливые и самые прекрасные в мире. Что мне не нравится, так это то, что их гораздо больше, чем нужно для их собственного блага, и что они, поддаваясь насилию или обману, влачат такое жалкое и гибельное существование. Я бы хотел, чтобы они сознавали свое величие и величие мира, в котором живут. Ведь они могли бы создать рай, а они, идиоты, создают Глазго и Питтсбург!

Уотертон засмеялся и покачал головой.

— Вы загадка, Кларендон, и, если в том, что вы говорите, есть какой-нибудь смысл, он Для меня непостижим. Вы должны как-нибудь на досуге объяснить мне все это. Но не пора ли нам восвояси? Трамвай отходит через десять минут, а мне еще надо уложиться и написать несколько писем.

V

Тони не ожидал, что Палермо окажется таким чудесным, и вместо двух дней, которые он предполагал там пробыть, прожил целую неделю. После отличной французской кухни в Тунисе скверная пища и плохое вино были неприятным сюрпризом, но, как сказал себе Тони, его поиски в жизни не были направлены исключительно в сторону гастрономии. Несмотря на шум и ужасную толчею, он с наслаждением бродил по узким улицам Палермо, разглядывал толпу, заходил в палатки и кабачки. Его удивляло слово «gessato», красовавшееся на многих винных бочках, пока он не узнал, что в вино здесь добавляется известь. Тогда ему сразу стал ясен горький упрек Фальстафа: «Мошенники, в этом вине известка!»

Но больше всего интересовался Тони архитектурой церквей и часовен. Правда, от большого Норманского собора остались одни развалины, и даже мозаика королевской часовни, хотя и прекрасная по замыслу, обнаруживала бесчувственную руку реставратора, как это случается со всеми мозаиками. Что касается немногих реликвий арабского искусства — они его не интересовали. Церкви, в которых он каждый день проводил по нескольку часов, были изысканными шедеврами барокко семнадцатого и восемнадцатого столетий. Путеводители о них умалчивали или посвящали лишь несколько сдержанных слов. На человека, прожившего целую зиму в Лондоне, а затем несколько недель среди выбеленных стен Туниса, эти изумительные фантазии из цветного камня производили такое впечатление, как если бы он входил в какой-то волшебный сад, где сквозь листву проступали человеческие лица, прелестные дети, птицы, животные и всевозможные химеры. Уотертон мог говорить что угодно о видениях арабских сказок, но они были здесь, в церквах Палермо, эти сказки, а не на базарах Туниса.

После завтрака он бродил в запущенном ботаническом саду или по берегу моря, откуда в ясные дни можно было различить на востоке Липарские острова, а однажды далеко-далеко на северо-западе всплыли неясные очертания Эа. Несмотря на мягкий воздух, ясное небо и великое прошлое, что-то мучительное и трагическое было в этой Сицилии, которую люди из рая превратили в безотрадный остров Средиземного моря, голый и малярийный. Каждая цивилизация была здесь чужой, враждебной и ни одна не пустила корни, — начиная от Карфагена и греков до арабов и испанцев. Созидание и разрушение шли рука об руку и мало чем отличались друг от друга. От всех этих столетий бурного созидания не сохранилось ничего, кроме театров марионеток, религиозных процессий, ярких рисунков на крестьянских двуколках и безвкусных украшений и перьев на упряжи, похожих на грубые поделки жителей Тихоокеанских островов. От Акрага и Сиракуз до этих неуклюжих кустарных изделий — каткое падение!

Даже в пышном испанском барокко чувствовались признаки умирания — это было цветение, предшествующее смерти, отчаянное усилие выжить, нечто подобное фантастическому росту трилобитов [154] в период, предшествовавший их внезапному исчезновению. Средиземноморская цивилизация умерла. Может быть, и народ вымирает. Чрезмерно бурный рост, без улучшения породы, всегда означает вырождение и смерть, будь то деревья, трилобиты или люди.

Все же Тони с сожалением сел на вечерний пароход, отправлявшийся в Неаполь, и смотрел на исчезавшие огни Палермо, превратившиеся сначала в пучки яркого света, затем в цепь блестящих точек и, наконец, в туманное зарево.

Если бы его так неудержимо не тянуло в Рим, он бы еще задержался — мало ли что еще можно посмотреть в Сицилии!

Тони спустился в свою каюту второго класса и сразу заснул, несмотря на зычный храп своего соседа, какого-то коммерсанта из Милана. Он проснулся, когда уже рассвело, умылся, побрился, оделся, стараясь не шуметь, уложил свой чемодан и рюкзак и вышел на палубу. Пароход был в двух часах пути от Неаполя, он как раз пересекал Салернский залив, направляясь к проливу между Капри и полуостровом Сорренто. Туман лежал над долинами, громадными облаками висел на горных вершинах, и, хотя на воде сверкало солнце, было прохладно. Тони, стараясь согреться, быстро прохаживался взад и вперед по палубе.

Минут через десять он перешел с правого борта на левый, чтобы еще раз взглянуть на залив, и чуть не налетел на какого-то английского пастора. Тони начал было извиняться, но его прервал мягкий пасторский голос.

— Дорогой Кларендон, какая неожиданная встреча! Как это мы не нашли вас вчера вечером!

Голос принадлежал канонику Стиклей-Уогмоу, одному из столпов Мидчестерского собора; про него говорили, что он не сегодня-завтра может получить епархию.

— Я поздно приехал на пароход, — сказал Тони. — Как поживаете?

— Неважно, неважно, — отвечал каноник, стараясь шагать в ногу с Тони. — Мы с женой провели целый месяц, разъезжая по Сицилии в автомобиле; отвратительная пища и недостаток удобств сказались на моем здоровье. Очень дикий народ. Кларендон, вы долго пробыли в Палермо?

— Только неделю.

— Неделю? Что вы там могли делать так долго?

В общем, Палермо ничего, здоровое место, разумеется, если вы остановитесь в Гранд-отеле, как она называется, эта вилла… и будете держаться подальше от ужасных трущоб. Я как-то однажды рискнул пойти туда, но сбежал, простите, зажав нос платком. Миссис Кларендон с вами?

— Нет, она предпочла остаться в Англии, — ответил Тони, не проявив особой радости, услыхав этот вопрос. — Я возвращаюсь из Туниса.

— А, Тунис! Я несколько раз подумывал съездить в Карфаген, но все как-то не мог решиться. Там очень плохо кормят?

— Наоборот, очень хорошо, особенно в одном или двух французских ресторанах.

— Да что вы говорите! — воскликнул каноник. — Я был уверен, что там кормят только жирным рисом, отвратительным варевом, называемым кускус, и жесткой бараниной, которую едят, взяв тремя пальцами левой руки, ха-ха-ха! Но теперь, раз уж я знаю, что туда можно ехать, не рискуя отощать с голоду или отравиться, я, конечно, побываю там. Помимо сохранившихся античных реликвий, которые, конечно, интереснее всего остального, эта страна имеет для меня особую притягательную силу как родина святого Августина, не говоря уже о менее известных светилах ранней эпохи христианства, как Тертуллиан [155] и Киприан [156]. Вам, надеюсь, не раз пришлось убедиться, что память о святом Августине еще живет в сердцах народа?

— Нет, — ответил Тони, со стыдом признавшись себе, что он ни разу не вспомнил в Тунисе об этом великом человеке. — Боюсь, что я этого не заметил.

К тому же, это ведь теперь мусульманская страна.

— Конечно, я и забыл об этом. И, разумеется, французы ничего не сделали для того, чтобы изменить такое печальное положение вещей? Подумать только, вам, может быть, покажется, что я слишком суров, но, право, они немногим лучше атеистов. Хотя, если уж говорить откровенно, миссис Стиклей-Уогмоу и я, мы были просто поражены невежеством и суевериями, которые так распространены в Сицилии.

— Мне кажется, — сказал Тони, — церкви приходится приспосабливаться к обычаям и духовному складу народа.

— Это верно, — сказал каноник, кивая головой. — К несчастью, приходится всегда идти на компромиссы.

Но там компромисс зашел уж слишком далеко.

Меня очень огорчило посещение собора св. Павла в Сиракузах. То, что люди должны чтить и что могло бы быть символом единения верующих, ныне совершенно утрачено. Но мы слышали довольно приличную проповедь в английской церкви в Таормине да и помещение там довольно удобное. Будем надеяться, что этот маленький маяк распространит и дальше свет цивилизации.

— Вам пришлось терпеть в Сицилии неудобства? — спросил Тони, думая как бы ему повежливее отделаться от каноника.

— Ужасные, — ответил каноник, и на его гладком лице появилось отвращение. — Нам приходилось мириться с невероятной грязью и с самой отвратительной пищей. Я все время опасался расстройства желудка, особенно у миссис Стиклей-Уогмоу — у нее такое слабое здоровье. Но зато античные памятники! — воскликнул он, вдруг воодушевляясь. — Античные памятники искупают все. Это поистине вдохновляет; Моя жена может подтвердить вам, что Пиндар [157] и Фукидид [158] были постоянно при мне, и я то и дело цитировал их. Кстати, какое месиво они сделали из Сиракуз. Я с большим трудом мог проследить описание осады. Если бы можно было увидеть этот город, каким он был в дни своей славы!

Тони, никогда не подозревавший, что увлечение классиками шло у каноника дальше скучных разговоров за чаепитием в Мидчестере, почувствовал к старику симпатию. Положительно это говорило в его пользу — ведь он решился поехать в Сицилию, чтобы осмотреть памятники старины, несмотря на полное отсутствие «простого, но безукоризненного питания» и на такое ужасное распространение суеверий. Поэтому он продолжал расхаживать с каноником, который предавался рассуждениям об Августе и Тиберии, Плинии и Светонии [159] и выражал опасение, что не доживет до того времени, когда можно будет осмотреть античную библиотеку, которая, наверное, будет найдена в Геркулануме. Все это перемешивалось с жалобами на неудобства и грубость и сожалениями, что итальянцы больше не понимают латыни. В конце концов Тони узнал, что бедняга испытывал смертельный страх при мысли о мелких затруднениях, которые могут возникнуть в связи с выгрузкой его автомобиля и багажа, а ему хотелось попасть в Рим в тот же день.

— Вот что, — сказал Тони, — я говорю немного по-итальянски. Разрешите мне взять на себя заботу о вашем багаже.

— Я не решался вас беспокоить, — ответил каноник, очевидно, страстно желавший, чтобы Тони ему помог.

— Пустяки, уверяю вас.

Тони предусмотрительно намекнул одному из офицеров экипажа и наблюдавшему за выгрузкой чиновнику, что каноник — английский епископ, и сунул кое-кому на чай. Автомобиль был выгружен и готов к отправлению, прежде чем каноник успел прийти в себя от той почтительности, с которой к нему отнеслись.

С рюкзаком на спине и с чемоданом в руке Тони подошел попрощаться. Каноник что-то шепнул жене, которая кивнула головой.

— Мы вам очень обязаны, — сердечно сказал каноник. — Вы положительно совершили чудо.

— Пустяки. Мне это не стоило никакого труда.

— Может быть, вы поехали бы с нами до Рима?

Места вполне хватит, если вы сядете с Робертсом, а багаж у вас легкий. И вы оказали бы нам еще услугу, указывая дорогу Робертсу, — он в этом отношении ужасно бестолковый.

Тони колебался. Его не особенно соблазняла езда в автомобиле, особенно по Италии, да еще в обществе каноника, но все же любопытно было проехаться по via Appia [160]. К тому же он быстро и без хлопот попадет в Рим.

— Отлично, — сказал он, — я воспользуюсь вашим предложением. Спасибо.

Каноник с явным удовольствием протянул Тони целую коллекцию карт и путеводителей.

— Расстояние, кажется, около двухсот пятнадцати километров, — сказал он. — Может быть, по дороге найдется какое-нибудь место, где можно прилично позавтракать?

— Если мы поедем по via Appia, — сказал Тони, — можно позавтракать в Террачине. Говорят, там хорошее вино.

Путешествие оказалось гораздо интереснее, чем ожидал Тони. Окрестности выглядели живописнее, чем из окна вагона; они останавливались, чтобы осмотреть Капую и Формию. Завтрак в Террачине неожиданно оказался превосходным.

Каноник сыпал классическими изречениями и хвалил вино эпитетами из Горация, так что, когда Тони высадили у подножия Испанской Лестницы, он почти с сожалением простился со своими спутниками. Славный старикан этот каноник, вполне заслуживает быть епископом.

С этой минуты для Тони начался ряд мелких разочарований. В доме, где Робин когда-то нашел ему комнату, теперь нельзя было остановиться, и ему пришлось пойти в отель, где номер стоил гораздо дороже и был не так удобен. Узкие улочки стали шумными от автомобилей, а Корсо, раньше совсем несуетливый, полный достоинства, выглядел теперь жалкой имитацией какой-нибудь миланской улицы. Церкви и дворцы из-за перестройки города уже не составляли с ним единого гармоничного целого, а стали походить на городские памятники. Вечером он увидел, что два его любимых ресторана снесены, а тот, который он в конце концов выбрал, оказался скверным и дорогим. Он лег спать, чувствуя, что сделал ошибку, снова приехав в Рим. Это уже был не тот Рим, который он с таким восторгом осматривал вместе с Робином. Или сам он уже теперь не тот Энтони?

Но утро на другой день было ослепительно прекрасно, и Тони, смотревший на город с террасы, выходившей на пьяцца дель Пополо, решил, что все-таки поступил правильно, снова приехав сюда.

Рим все еще был Римом. Так как спешить ему было некуда, он составил список малоизвестных ему мест и каждый день успевал побывать в двух или трех из них. Он гулял в парке Боргезе и по берегу Тибра, а иногда заглядывал в какой-нибудь погребок по ту сторону реки и прислушивался к забавным разговорам, которые велись за столом. Он решил не разыскивать пока никого из своих римских знакомых и отложить это до того момента, когда ему надоест осмотр достопримечательностей. Самое важное было обрести снова ощущение места, почувствовать genius loci [161].

В среду, через несколько дней после своего приезда, Тони стоял у фонтана Треви, любуясь великолепным каскадом струй, и думал, где бы позавтракать.

Солнце нагрело поблекший от времени известняк, в ярком свете отчетливо выделялись контуры и пропорции фонтана, и Тони почти убедил себя, что этот колоссальный, мелодраматический Нептун и каменные цветы втрое больше натуральной величины и совсем не похожие на настоящие, все-таки подлинное произведение искусства. Тони был в каком-то особенно счастливом настроении. Он спустился к краю громадного бассейна и погрузил пальцы в прохладную, прозрачную воду, напевая про себя мелодию из Генделя, которую слышал в последний вечер в Лондоне, и, вопреки всякому чувству стиля, старался убедить себя, что в ней есть что-то общее с лирикой Гейне.

Затем мысли его вернулись к завтраку, и он подумал, что надо бы попробовать пойти в ресторан в виноградной беседке, где он с таким удовольствием завтракал вместе с Робином в первый свой приезд. Он немного колебался, боясь, как бы его не встретило новое разочарование, — ресторан, может быть, уже снесли — всюду что-то строят и переоборудуют, старуха могла умереть — и там, возможно, все стало отвратительно.

Тем не менее он обнаружил, что машинально шагает по улицам, параллельным Корсо, к пьяцца Венециа. Здесь разрушение шло полным ходом, но Тони все-таки нашел улицу, которую искал, и, к его великому удовольствию, оказалось, что ресторан все еще существует. Оба официанта были по-прежнему тут, еще более ожиревшие, еще более ленивые и еще более небритые, а на серых вьющихся лозах распускались молодые листья. Тони увидел, что официанты его не узнали (да и как они могли его узнать), и не напомнил им о прошлых временах; он заказал себе завтрак и бутылку знаменитого муската, который все еще значился в карточке. Завтрак оказался вполне приличный, и, хотя равиоли были далеко не на прежней высоте, ему почудилось в них что-то знакомое. Где-то он уже ел такие равиоли, хотя это было что-то совсем не римское. Скорее неаполитанское, но вкуснее. Как бы там ни было, он скоро перестал думать о таких пустяках и завтракал не спеша, глядя на шпалеры винограда, на проглядывавшее сквозь них небо, и перелистывая томик Фукидида, интерес к которому пробудил у него каноник, восторгавшийся античным наследием. Тони решительно не нравился Фукидид — это был один из тех ранних политических интриганов, благодаря которым войны стали заурядным явлением. Время протекало приятно; он давно уже кончил завтракать, почти все посетители ушли из ресторана; бутылка его уже наполовину опустела; и даже медлительные братья начали проявлять нетерпение, давая понять, что ему пора расплатиться и уйти. Он все еще медлил, но, наконец, совесть заговорила в нем, он спросил счет, расплатился, но потом решил, что грешно оставлять так много хорошего вина недопитым. И только что собрался налить себе последний стакан, как что-то невольно заставило его поднять глаза, и в дверях кухни он увидел женщину, лицо которой отлично помнил. Не может быть! Да, это она.

— Филомена! — окликнул он. — Филомена! Идите сюда, поговорим. Да вы помните меня или нет? — спросил он, когда она подошла к нему, как будто недоумевая.

— Ну как же, конечно, — ответила она, узнав его. — Синьор Антонио. Ах, синьор, почему вы ни разу не приехали к нам за все эти годы? Ведь вы обещали!

— Дела, — ответил Тони, мысленно улыбнувшись. — Дела не пускали, Филомена. Но садитесь, выпейте стаканчик вина. Как поживают ваши на Эа?

Отец и мать здоровы?

— Постарели, синьор, — сказала Филомена, присаживаясь. — Но все еще работают. Мы часто вспоминали вас в зимние вечера и думали, как-то вы там поживаете. Мы каждый год ждали вас, а вы все не приезжали.

— Но как вы сюда попали? — спросил он, чтобы переменить разговор, забыв, что хозяева ресторана приходились сродни его друзьям с Эа.

— Ах, синьор, печальная история. Мне так хочется вернуться к себе. Надо вам сказать, что здешняя старуха, хотя она и вечно ныла, действительно захворала и нынче зимой умерла. Наверное, святая Мадонна покарала ее за ее вечное нытье, как вы думаете?

— Sictiro, — сказал Тони.

— А эти два лентяя зазнались, вернувшись с войны, у нас в Италии все любят хвастаться этим. Они, видите ли, не могли одни вести ресторан и решили его продать. Но за три месяца они так его испортили, что публика перестала ходить и им не давали и половины той цены, которую он стоил раньше. И вот Нино, это тот, что потолще, — пуфф! — она надула щеки, чтобы показать, какой он толстый, — Нино приехал к нам и упросил меня похозяйничать у них до тех пор, пока они смогут опять добиться хороших барышей и продать ресторан за настоящую цену. Ох, как они мне надоели! Я каждый вечер прошу святого Антония послать мне билет, чтобы вернуться на Эа. И я так беспокоюсь, Dio mio [162], так беспокоюсь о стариках, разве они без меня могут управиться!

Тони послушал немного всевозможные жалобы Филомены и, наконец, поднялся, чтобы уйти, решив заглянуть дня через два и застать ее, может быть, в более веселом настроении. Но она положила руку ему на плечо и сказала:

— Присядьте на минуту, синьор Антонио. Я должна вам кое-что сказать. Я как только увидела вас, сразу подумала, что должна вам сказать, и если я Столько времени, по глупости, болтала вам о своих Неприятностях, то только потому, что не знала, как мне к этому приступиться.

— Ну, выкладывайте, в чем дело, — сказал Тони, садясь и недоумевая, к чему клонятся эти приготовления. Может быть, Филомена собралась выйти замуж? — Мы старые друзья, Филомена, и вы можете сказать мне все, что угодно.

— Я чувствую, что синьор друг, потому-то я и решаюсь сказать об этом. А то бы я не осмелилась,

— Ну, так говорите же, — ответил Тони, немножко раздосадованный всеми этими приготовлениями. — Что такое?

— Синьор помнит, как он приехал к нам осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года? — торжествен — но спросила Филомена и уставилась на него своими большими черными глазами.

— Отлично помню, — сказал Тони, внезапно почувствовав острую боль старой раны.

— И как вы непременно хотели занять не самую лучшую комнату?

— Да.

— И как вы расспрашивали нас про австрийскую синьорину?

— Да.

— Она приезжала на Эа и останавливалась в этой же комнате.

— Что? — воскликнул Тони, вскочив со стула и тотчас же снова опустившись на стул. — Вы уверены?

Синьорина Катарина?

В первый раз за семь лет он произнес ее имя, и оно откликнулось в нем невыносимо мучительными воспоминаниями.

— Да, конечно, фрейлейн Кэти!

— Что же она делала на Эа? — спросил он, стараясь справиться с потрясением и побороть какую-то внезапную призрачную надежду.

— Ничего особенного. Уходила гулять на целый день. Иногда, когда возвращалась, видно было, что она плакала.

— О боже! — вырвалось у Тони.

— Она приезжала все эти три года всегда в эту же пору и только на десять дней. И каждый раз спрашивала о вас.

— Что? Филомена, вы думаете о том, что говорите? Это правда?

— Per Bacco! [163] Зачем мне обманывать друга? — гордым, негодующим тоном возразила Филомена.

— Не сердитесь, Филомена, простите меня, — сказал Тони, умоляюще протягивая руку и опрокидывая при этом стакан. — Расскажите мне про нее еще.

— Мне кажется, она теперь очень бедная, синьор, — сказала Филомена с грубой откровенностью и присущим итальянцам оттенком презрения к бедности. — Я знаю наверное, что она нуждается, потому что она говорила мне, что ей приходится копить деньги целый год, чтобы приехать на какие-нибудь десять дней на Эа, да и то она не может заплатить за полный пансион. Она берет только утренний завтрак и обед, и мы уступаем ей это по своей цене, мы так жалеем ее.

— О боже мой! — воскликнул Тони, закрывая лицо руками. — Боже мой, боже!

— Если бы вы приехали к нам или хоть написали, синьор.

— Не говорите этого, Филомена. Если бы я только знал! Но все это было так мучительно! О господи, какой я был дурак! Мне нужно было остаться и ждать ее на Эа.

Они сидели молча: Тони, стараясь совладать с собой, прийти в себя от этого удара, Филомена, глядя на него большими внимательными глазами чуть-чуть укоризненно.

— Синьор, — помолчав, сказала она.

— Да?

— Фрейлейн Кэти и сейчас на Эа.

— Что? — Тони снова вскочил. — Филомена, помогите мне. Я чувствую, что схожу с ума. Вы думаете, мне можно поехать на Эа? Я застану ее там?

— Дайте мне подумать, — сказала Филомена. — Матушка писала мне, что она приехала в прошлый вторник, вчера была неделя. Она всегда уезжает в пятницу, на десятый день, с утренним пароходом.

Если вам удастся попасть на пароход в Неаполе сегодня вечером, вы ее еще застанете.

— У вас есть расписание? — спросил Тони, хватая шляпу и пальто. — Мне нужно достать такси.

Сейчас есть какой-нибудь поезд?

— Я знаю поезд в три двадцать. Я всегда с ним езжу.

— А теперь три, — вскричал Тони, взглянув на часы. — Успею ли я? Я должен еще заехать в отель, — взять деньги и паспорт. Филомена! Прощайте, я напишу вам.

Он схватил ее за руки, поцеловал в обе щеки и выбежал на улицу. Но почти сразу так запыхался, что должен был замедлить шаг. Конечно, на улице ни одного свободного такси, стоянка, кажется, на пьяцца Венециа. Он бросился вперед, расталкивая прохожих и не замечая этого, думая только об одном — найти такси. Он потерял массу времени, проталкиваясь сквозь толпу, а когда, наконец, подбежал к первому в длинном раду такси, шофер махнул ему рукой, отсылая в самый конец. Проклиная эту педантичную тупость и проклятые правила римлян, Тони побежал вдоль длинного ряда машин. Он назвал отель и добавил:

— Поезжайте скорей, скорей. Я должен попасть на поезд в Неаполь.

Шофер вел машину умело, но невозможно было ехать быстро по узким улицам, кроме того, полицейские дважды задерживали их на перекрестках.

Тони злился, возмущался, то и дело смотрел на часы и посылал тысячу проклятий по адресу всех и всего, что попадалось им на дороге, переживая вновь смертные муки и напрасные волнения, через которые прошел во время своих поездок по Вене. Было десять минут четвертого, когда они подъехали к отелю.

— Ждите! — крикнул Тони шоферу и бросился в вестибюль.

Он твердо сказал себе, что нужно сохранять спокойствие, суетиться — только напрасно терять время, приказал дежурному отеля немедленно подать счет, поднялся в свой номер на лифте, в две минуты уложил вещи, впихивая их как попало, забыл пижаму и губку, сунул в карман деньги и паспорт и побежал вниз. Счет был на сто семьдесят лир. Он вынул двести, не дожидаясь сдачи, бросился к своему такси и заметил, что смышленый малый уже развернул машину в сторону вокзала.

— Скорей, скорей, — сказал Тони, — мы можем еще успеть.

Увы, они сейчас же попали в пробку уличного движения, и полисмен задал шоферу головомойку за то, что тот пытался проскочить. Это отняло четыре драгоценных минуты. Когда они выехали на пьяцца дель Эзедра, часы показывали двадцать две минуты четвертого. Тони почувствовал какую-то опустошенность. Опоздал. Со слабой надеждой, что часы с наружной стороны, может быть, нарочно ставятся немного вперед, Тони выскочил из такси и, подбежав к одному из дежурных, спросил:

— Попаду я на поезд, отправляющийся в три двадцать в Неаполь?

Дежурный заглянул в помещение вокзала, и Тони увидел, что кассир снимает объявление с надписью: «Napoli, Direttissimo» [164]. Дежурный покачал головой.

— Поезд ушел, синьор. Следующий отходит в шесть.

— Благодарю вас.

Это значило, что он опоздал.

С минуту Тони стоял, не двигаясь, в полном отчаянии, спрашивая себя, почему проклятая судьба с таким упорством вечно мешает ему встретиться с Кэти.

Потом его вдруг осенило, и он благословил каноника за мысль, которая иначе не пришла бы ему в голову, — если он не попал на поезд, то может уехать на машине. Он пошел к такси, отъехавшему немного в сторону и дожидавшемуся там с его багажом, и посмотрел на шофера. Это был молодой жилистый итальянец с умным, энергичным и красивым лицом.

— Вы хорошо ехали, — сказал Тони спокойно, — но мы все-таки опоздали. Как вас зовут?

— Джованни, к вашим услугам.

— Послушайте, Джованни. Я должен попасть в Неаполь на пристань Иммаколателла к восьми сегодня вечером. Вы могли бы довезти меня?

— Да, — ответил Джованни так просто, как будто ему предлагали ехать на пьяцца Колона.

— А вы поспеете вовремя?

— Думаю, что да. Но ручаться не могу. Может лопнуть покрышка или испортиться мотор.

— Вы постараетесь?

— Да.

— А сколько возьмете?

— Тысячу лир.

«Он, как всегда, запрашивает лишнее, — подумал Тони. — Я не должен позволять ему обжуливать меня, а то он нарочно опоздает на пароход, в надежде, что я поеду с ним обратно. Черт подери эту их манеру торговаться!»

— Глупости, — небрежно ответил он. — Вы смеетесь надо мной. Ведь туда езды всего двести пятнадцать километров, если ехать по via Appia, — эта дорога лучше, потому что на ней меньше движения.

Так вот выходит четыреста тридцать лир. Я дам вам пятьсот.

Шофер покачал головой.

— Нет, за эту цену я не поеду.

— Ну хорошо, шестьсот.

— Нет, синьор, я потеряю на этом деле, — и он начал подробно высчитывать все расходы, потери и траты, которые ему нужно покрыть, чтобы не остаться в убытке.

Тони перебил его:

— Я дам вам шестьсот в любом случае и семьсот пятьдесят, если вы будете на Иммаколателла без десяти восемь. Идет?

— Ладно.

Джованни согласился как будто неохотно, с видом человека, который уступает только по своей доброте, но на самом деле он был доволен. Считая сто литров бензина и две жестянки масла, расходы его не превысят двухсот пятидесяти лир. Ну, может, он еще проест пятьдесят или шестьдесят лир. Во всяком случае, он заработает недурно.

— Идет, — живо сказал Тони. — Мой багаж уже в машине, а я сяду рядом с вами и — avanti!

Когда они двинулись к Воротам Сан-Себастьяна, Тони взглянул на часы в автомобиле. Было тридцать три минуты четвертого: итак, переговоры отняли пятнадцать минут. Может быть, лучше было заплатить и не тратить времени. Считая десять минут на то, чтобы взять билет на пристани и разыскать пароход, у них оставалось примерно двести пятьдесят минут, чтобы проделать путь в двести пятнадцать километров.

При средней скорости шестьдесят километров в час вполне можно было успеть. Во всяком случае он мог теперь надеяться. Тони часто слышал, как в Англии люди хвастались, что они проделывали большие путешествия, покрывая в среднем сорок пять миль в час и больше, и вспомнил теперь, что и автомобиль каноника временами шел с такой же скоростью даже на подъемах, — а ведь они не спешили. Если бы он был более сведущ в автомобильной езде, то отнесся бы к этому менее оптимистически. Быстрая езда по английским или французским шоссейным дорогам — детская игра в сравнении с ездой по итальянским с их крутыми поворотами, подъемами и спусками, длинными узкими улицами, запруженными народом в деревнях и вереницами обозов на протяжении всего пути. Мало того, он не подумал о том, что у каноника была дорогая, сильная машина, тогда как такси рассчитано на езду по городу и не может так легко преодолевать подъем.

Не зная всего этого, он был почти уверен в успехе и даже залюбовался цветными чехлами на арбах с вином, которым Джованни то и дело яростно сигналил. Не успели они проехать и пяти минут и еще не выехали из Рима, как Джованни подъехал к тротуару.

— Что случилось? — спросил Тони строго. — Почему вы остановились?

— Бензин, масло, вода, — ответил Джованни, указывая на бензоколонку.

Надежды Тони погасли. Он забыл, что эту проклятую машину надо кормить.

— Нам придется еще останавливаться?

— Еще раз, а может быть, и два.

Хозяин гаража, не торопясь, с прохладцей накачивал бензин, Джованни наливал масло, а Тони суетился около них, каждые двадцать секунд поглядывая на часы.

— Сколько времени это у нас отнимет? — спрашивал он нетерпеливо. — Вы думаете, мы успеем?

— Успеем. Конечно, через Фрозиноне и Кассино мы бы скорее добрались, но синьор хотел ехать по via Appia.

Было почти без десяти четыре, когда они, наконец, тронулись, и Тони начал уже отчаиваться, особенно когда телеги с вином, возвращавшиеся из города, опять преградили им дорогу. Стрелка указателя скорости колебалась между тридцатью пятью и пятьюдесятью — надежд никаких. Но, наконец, они выехали на прекрасную свободную дорогу, и стрелка подскочила на шестьдесят, шестьдесят пять, семьдесят пять.

Вместе с ней поднималось и настроение Тони. Не так плохо. Километры побивали минуты. Иногда между спидометром и часами, от которых Тони почти не отрывал глаз, перед ним мелькала Кампанья с ее разрушенными акведуками, новыми фермами и чудесными холмами вдали.

— Это самый мучительный из всех кошмаров, которые у меня когда-нибудь были, — говорил себе Тони.

У подножия длинного склона, ведущего к Альбано, Джованни догнал до девяноста, но подъем скоро стал сказываться на слабом моторе, и стрелка спидометра упала до тридцати. Теперь минуты побивали километры. Отчаяние.

Из-за этих колебаний стрелки все путешествие было сплошной мукой. Джованни, спокойный, но чуть-чуть мрачный, великолепно вел свою машину, хотя Тони этого и не понимал. Шофер почти ничего не говорил, только в ответ на безнадежные возгласы Тони время от времени бросал «успеем, синьор» и называл города. Они достигли вершины холма, объехали огромный дворец, пересекли какой-то виадук и промчались через деревню.

— Аричче! — сказал Джованни.

Затем они выехали на круто петлявшую дорогу с трамвайной линией по одну сторону, где Джованни стал с отчаянным риском срезать углы и давать неистовые гудки. Вдалеке показался какой-то город на холме, но они продолжали путь по серпантину дороги у подножия горы.

— Веллетри, синьор.

Тони нетерпеливо кивнул, смутно вспоминая, как каноник целых десять минут распространялся здесь об Августе, пока они преодолевали подъем. Воспоминание это почему-то бесило его. На черта нужен ему Август? Он не мог бы заставить машину идти быстрее, минуты все еще обгоняли километры. Но теперь они выехали на прямую гладкую дорогу, и маленькая стрелка решительно поползла вверх.

— Чистерна, — сказал Джованни и показал вперед: — Понтийские болота.

Они выехали на широкую дорогу Аппия Клавдия, прямую, как решимость римлян. Джованни знал, где можно наверстать, и не упустил случая. Стрелка постепенно поднялась до девяноста, перескочила, дошла до девяноста пяти и, наконец, завертелась около ста десяти. Тони смотрел на нее завороженный, смутно улавливая бесконечный ряд проносившихся мимо деревень, блеск воды в канале, величавые горы с левой стороны, — но все чувства его сконцентрировались на этой колеблющейся стрелке и на циферблате часов.

Километры легко обгоняли минуты — поспеем.

Увы, это было бы слишком хорошо, чтобы длиться долго. Им пришлось замедлить ход на каком-то странном висячем мосту с шатающимися бревнами, после чего они выехали на — главную улицу нижней Террачины и оставили позади асфальтированное шоссе. Джованни сердито сказал: «Террачина». Заходящее солнце слепило глаза. Они проехали замок Итри, который печется весь день на солнце, на своем утесе, и подъехали к Формиа, имея лишних двадцать минут в запасе. Тони относительно спокойно следил, как набирали горючее, и не заметил, какое выражение появилось на лице Джованни, когда тот увидел, как накалился мотор, — он проделал сто сорок километров от Рима на одиннадцатисильной машине меньше чем за два часа.

Тони казалось, что оставшиеся восемьдесят пять километров они без труда проделают за такое же время.

Он забыл, что дорога тут пыльная, кочковатая, узкая, извилистая, с бесконечными подъемами и спусками и что все это замедляет езду. Ему казалось, что Джованни нарочно ехал медленно, как это и было на самом деле, потому что Джованни боялся, как бы вода не закипела у него в радиаторе на каком-нибудь подъеме. Настроение Тони все падало и падало, по мере того как минуты неумолимо обгоняли километры. Когда, наконец, показалась Капуя, у них осталось только пятьдесят пять минут времени и тридцать пять километров пути через предместья Неаполя, через самый город и по ужасной ухабистой дороге в Каподимонте.

Джованни промчался по мосту в Капуе с сумасшедшей скоростью, чуть не врезался в какую-то телегу, круто рванул вправо, пробормотав, как обычно:

» Капуя, синьор «.

Непрестанно давая гудки, он пробрался через Аверсу, где ему пришлось включить фары, машина подскакивала и кренилась на ухабах, он пробормотал: «Каподимонте», — и помчался сломя голову под гору — оставалось двадцать минут. Им пришлось задержаться на перекрестке возле музея и ползти по via Roma, но когда, наконец, Джованни остановился у ворот Иммаколателла и вытер лицо, часы его показывали без двенадцати восемь.

— Вынимайте багаж, Джованни, — сказал Тони, выскакивая из автомобиля.

Он подошел к одному из дежурных у ворот.

— Пароход на Эа?

— Третий справа. Ваш паспорт?

Тони протянул ему паспорт, вернулся к Джованни, достал из рюкзака деньги и протянул шоферу восемьсот лир.

— Вы хорошо ехали, Джованни, — сказал он. — Я вам очень благодарен. Вот восемьсот лир. Закусите хорошенько, прежде чем поедете обратно в Рим. Addio! [165]

Одетый в белое стюард подошел к Тони, когда он входил на пароход, и спросил у него номер заказанной им каюты.

— У меня нет каюты, — ответил Тони, показывая билет, только что купленный в кассе, — но вы, пожалуйста, устройте мне каюту. Я хочу ехать один.

Он сунул стюарду двадцать лир. Когда они спускались по трапу в каюту, Тони услышал, как загремела, поднимая якорь, паровая машина, и благословил Джованни и его езду. В иллюминатор каюты он увидел медленно удалявшийся борт другого парохода.

— Обед с восьми часов, синьор, — сказал стюард.

— Хорошо, — равнодушно ответил Тони. — Когда мы приходим на Эа?

— Таким скорым пароходом, как наш, могли бы прийти в шесть, — ответил стюард с присущим итальянцам бахвальством, — но так как пассажиры не желают подниматься так рано, мы приходим в восемь.

Когда стюард ушел, Тони закрыл дверь на ключ, сел на узкую койку и опустил голову на руки. Он слышал о каком-то круговороте, в который иногда попадают люди, но никогда не представлял себе, что эта избитая метафора может оказаться реальностью.

Кэти, Филомена, Эа, ресторан, стук мотора Джованни, дорога, верстовые столбы, часы, стрелка спидометра — все кружилось, мелькая, словно деревья по бокам дороги через Понтийские болота. Отдельные фразы Филомены то и дело всплывали в его памяти, всякий раз причиняя ему острую боль: «Иногда было видно, что она плакала», или «Она очень бедная, синьор». Как ужасно, что она уходила без второго завтрака! Ах, Кэти, Кэти, будет ли все, наконец, хорошо на этот раз? Ты никогда больше не останешься без второго завтрака, только бы мне добраться до тебя. Факт как будто сам по себе пустячный, — в конце концов и Тони нередко пропускал завтрак по собственному желанию, — но тут он свидетельствовал о нужде, о том, что приходится считать каждый грош, и еще он говорил о жертве, приносимой ради воспоминаний. Тони поднялся с койки и сказал вслух:

— Да, в самом деле, Кэти дорогая, некоторые вещи в жизни почти невыносимы.

Тони так мучился угрызениями совести из-за того, что Кэти обходилась без второго завтрака, что не мог подумать о еде. Однако, пока он умывался и менял воротничок, то решил, что его, должно быть, потому и шатает после езды в автомобиле, что он голоден, несмотря на завтрак Филомены, и ему необходимо поесть, чтобы не приехать на Эа в мрачном настроении. Из окна столовой ему видны были огни Торре дель Греко и Торре дель Аннунциата, и он заметил, как они качались вверх и вниз. Однако стюард уверял, что качки не будет и это только ночной бриз.

Тони от всей души надеялся на это; ему совсем не улыбалось явиться к Кэти в жалком виде путешественника, перенесшего морскую болезнь.

После обеда он вышел на палубу, чтобы пройтись перед сном. Пароход шел из залива прямо, чуть-чуть южнее Ишии, и огни городов на материке образовывали сверкающую дугу. Небо затянули облака, дул крепкий свежий ветер, и Тони слышал глухой шум воды и свист пены, когда волны разбивались о корпус парохода. Он на минуту повернулся спиной к Неаполю и Везувию, по склону которого бежала тонкая стрелка золотого света, и остановился, глядя вперед в темноту, думая о том, что жизнь человеческая зависит как от крупных, так и от ничтожных событий.

Мировая война не смогла до конца разлучить его с Кэти, а участия доброй contadina [166] оказалось достаточно, чтобы соединить их снова после стольких лет разлуки.

Он испытывал какое-то суеверное чувство, что боги, бывшие на его стороне, помогли ему восторжествовать над враждебными ему богами, и вспомнил предсказание из Гомера, строчки, которые он, шутя, открыл наудачу под Новый год почти полтора года назад. Неужели оно исполнится? Неужели злым богам велено на время отступиться? Казалось, что все события и решения последних двух лет сомкнулись в какую-то цепь, которая в конце концов приводила его к единственному человеку в мире, с которым он когда-то по-настоящему был счастлив и мог надеяться быть счастливым вновь. Если бы он не почувствовал всей низости деловой жизни, не восстал бы против нее, он никогда бы не очутился так вовремя в этом римском ресторане. Он думал, что борется за то, что считал для себя правильным, за то, чтобы жить без алчности, без суеты и пошлости, но тем самым он бессознательно, шаг за шагом, приближался к откровению той любви, которую так долго скрывал даже от самого себя. В Шартре Тони почувствовал, что собор был преддверием к поискам новой жизни, и теперь, в то время как пароход, медленно поднимаясь и опускаясь, совершал свой путь по темному морю, Тони говорил себе, что началом этой жизни будет для него рассвет завтрашнего дня. Он вспоминал горе и отчаяние, охватившие его, когда в последний раз покидал Эа, и, протянув в темноте руку, громко произнес:

— Кэти, Кэти! Еще только одна ночь в одиночестве.

Herz, mein Herz!

Отраженный солнечный свет разбудил Тони, но он лежал еще несколько минут в полусне, следя за золотыми лучами, змеившимися на белом потолке каюты.

Разумеется, у него были достаточно веские основания, чтобы он проснулся, как ребенок в день рождения, с уверенностью, что его ждет счастье — Кэти. Он вскочил с постели и выглянул в иллюминатор. Утро было безветренное, безоблачное, и солнце горело в небе, как сказочный золотой дракон, — настоящая погода Эа. За гребнем пенистой волны, которую рассекал пароход, вода лежала гладкая, без морщинок, чутьчуть зыблющаяся изнутри. И яркая павлинья синева, хрусталь, изумруд переливались, сливались друг с другом, как прозрачная, цветная, стеклянная масса.

Какое великолепное предзнаменование для такого дня! Право, боги иногда бывают великодушны! Тони насколько мог высунул голову в иллюминатор и увидел известняковые скалы. Уже Эа! Он поспешно взглянул на часы, почти половина восьмого. Значит, надо поскорей приводить себя в порядок, но — действовать осторожно: у мужчины, порезавшегося во время бритья, ужасно жалкий вид — точно у кошки, попавшей в воду. Была ли Джиневра признательна Ланселоту [167] за то, что он измазал всю постель кровью?

Стюард, который, как все итальянцы, имел весьма упрощенное представление о настоящем джентльмене, с презрением смотрел, как Тони, уходя с парохода, сам нес свой багаж. На кой черт приезжают иностранцы в такую скучную страну, как Италия, если не для того, чтобы оставить в ней свои деньги? Не обращая внимания на трескотню комиссионеров, которые теперь встречали приезжих криком, но выстроившись в ряд и не смея выхватывать багаж из рук, что было строго-настрого запрещено, Тони пошел по набережной, чтобы взять экипаж. Пройдя несколько шагов, он почувствовал, что все мускулы дрожат и что ему становится дурно, — сказывались, по-видимому, длительное нервное напряжение и вчерашняя усталость.

Он присел на чемодан и несколько минут сидел, не двигаясь, с закрытыми глазами. Ему стало лучше. Тут он вспомнил, что еще ничего не ел, и подумал, как смешно будет, если он явится к Кэти и как какой-нибудь герой викторианского романа тотчас же жадно набросится, на еду. Надо пойти выпить кофе.

Сидя на узкой террасе кафе, помещавшегося на самом краю маленькой пристани, и дожидаясь, когда подадут завтрак, Тони вдруг почувствовал какой-то панический страх. До сих пор он действовал не рассуждая, подчиняясь внезапному импульсу, вызванному неожиданным сообщением Филомены о том, что Кэти на Эа; он совсем не думал о том, что он скажет или сделает, когда встретится с ней; не задумывался он и над другим, гораздо более важным вопросом, — чем стала теперь Кэти, что она делает, чего она хочет. Слова Филомены привели его в состояние и настроение довоенного Тони, который, не думая, бросился как сумасшедший искать довоенную Кэти. Но ведь они теперь — послевоенные Кэти и Тони. Возможно, что Кэти замужем и у нее целая орава детей и супруг — немец. Правда, Филомена рассказывала, что она приезжала одна и спрашивала о нем, но женщины, даже замужние, сохраняют в сердце странные мечты, которым они не позволяют влиять на повседневную жизнь. Ежегодное паломничество на Эа может быть в ее супружеской жизни просто предохранительным клапаном. И если уж на то пошло, то ведь и сам он женат — что бы сказала обо всем этом Маргарит? Благословляю вас, дети мои? А потом — о боже! — вдруг Кэти изменилась, как Эвелин? Что тогда?

Появился, наконец, завтрак и подтвердил худшие опасения Тони. Это был обычный завтрак, принятый в итальянских кафе, он состоял из отечественного лакричного кофе, бесцеремонно разбавленного консервированного молока, масла, не помнящего никакой коровы, и грубо нарезанных ломтей черствого хлеба.

Тони смотрел на этот завтрак с отвращением и испытывал сильное желание отослать его обратно и заказать бренди с сельтерской, но воздержался, зная, что бренди окажется итальянского производства с сильным привкусом подслащенного керосина. Он положил в кофе такое количество сахару, какое могло убить всякий вкус, и выпил несколько глотков этого так называемого caffe latte [168], который не был даже горячим, заев его куском сухого хлеба. Боги не предусмотрели завтрак. Absit omen [169].

Вот момент проявить себя суровым реалистом и практиком, сказал себе Тони. Начнем с самого жизненного вопроса.

— Официант!

— Синьор?

— В котором часу открывается банк?

— В девять часов, синьор.

— Благодарю.

Странно, чем меньше у них дела, тем длиннее рабочий день. Он выждал момент, когда официант перестал следить за ним и коситься в его сторону, и пересчитал свои деньги. Немного меньше двух тысяч лир плюс семьдесят два фунта в аккредитиве. Пошарив в рюкзаке, он нашел блокнот и конверты и написал в банк, где держал деньги, чтобы ему выслали, новый аккредитив на сто фунтов, подлежащих уплате на Эа.

Что, если Кэти стала страшилищем? — Но как может Кэти стать страшилищем? — Какая карикатура на любовницу! — А может, она крепко прикована к своим младенцам. Тогда ему нужно придумать что-то, чтобы вытащить ее из нужды. Если же ничего такого ужасного нет, — ну, тогда мало ли что может ей понадобиться! Какое счастье, что он оставил на текущем счете эти четыреста фунтов и почти нетронутый годовой доход, хотя в банке его уговаривали вложить часть денег в военный заем. У Тони было только одно финансовое правило — никогда не делать того, что советуют в банке. Он тут же решил, что разделит свои деньги на три равные части и положит их в банки во Франции, Голландии и Швейцарии.

А дальше? Ясно, что он не мог ничего решить, пока не увидит Кэти. Лучше всего было бы постараться встретить ее не в отеле, а во время прогулки, — почему он, черт возьми, не догадался послать ей телеграмму, вместо того чтобы свалиться как снег на голову.

Положим, в пути между Римом и Неаполем некогда было это сделать, а на пароходе он забыл о беспроволочном телеграфе. Вечно забываешь об этих устаревших изобретениях. Было уже без десяти девять, он уплатил по счету, поморщившись от грабительских цен, подошел к кучеру, который крепко спал на козлах, бессознательно являя собой чудо равновесия, и велел ему ехать на площадь нижней деревни.

Он заметил, что табличка с проездным тарифом была накрепко привинчена внутри фиакра. Видно, извозчиков пытаются сделать честными, хотя бы внешне.

Поездка несколько восстановила счастливое утреннее настроение Тони; невозможно было мучиться сомнениями или беспокойством среди такой красоты.

Эа в своем весеннем наряде был свеж и прекрасен.

На виноградных лозах распускались листья; под ними уже высоко поднялась молодая крепкая пшеница и цвели бобы. Там и сям на склоне холма красовались то цветущая груша, как хрупкая белая пирамида, то яблоня, цветы которой напоминали рой бледно-розовых мотыльков, остановившихся во время полета.

И — какое чудо! — пели птицы, а вдоль всей дороги росли молодые олеандры. Наверно, здесь новый подеста [170], человек со вкусом и с железной волей, иначе птицы были бы съедены, а олеандры срублены на дрова.

На площади Тони отпустил кучера и снес свой багаж в кафе, где выпил вторую, более вкусную, чашку кофе. Оставив чемодан на попечение официанта, он пошел бродить по маленькому городку, отмечая происшедшие перемены и распространение англосаксонской цивилизации, представленной безграмотными плакатами: «Висски, Жин, Чай, Коктайл». Он купил себе губку, но от пижамы решил отказаться — они были безбожно дороги и очень плохого качества, Выждав, приличия ради, некоторое время после девяти, Тони вошел в банк, и, после того как предъявил паспорт, свидетельство о рождении, свидетельство об увольнении из армии, старый пропуск в читальный зал Британского музея и подписал два документа в трех экземплярах — ему (с большим недоверием)

разрешили взять остаток денег по аккредитиву — счастье, что не потребовалось еще доставить двух местных жителей, чтобы засвидетельствовать его личность, — Тони здесь никого не знал. Часы на площади показывали уже без четверти десять, и Тони решил, что теперь можно отправиться в старый отель в верхней деревне с полной гарантией, что Кэти, когда он приедет, не будет дома.

Сказать, что Тони сидел, откинувшись, в фиакре и наслаждался открывавшимися перед ним видами, было бы отступлением от истины. Спокойствие, к которому он с таким трудом принуждал себя с самого утра, сменилось лихорадочным нетерпением; теперь он уже бранил себя за то, что потерял столько времени. Ведь все эти минуты и часы он мог провести с Кэти. Как он всегда возмущался, что в наше время все куда-то торопятся, а сейчас проклинал кучера и его лошадь за то, что она еле тащится. Ну, беги же скорей, ленивая кляча! Трух, трух, неужели тебя никогда не учили бегать рысью!

Какая же стала Кэти, что она скажет, как она его встретит? О Кэти, если они изломали тебя и сделали такой же, как они сами, лучше мне умереть. О боги, сделайте, чтобы все было так, как раньше, так же чудесно…

Наконец фиакр добрался до ровной дороги, и подгоняемая кнутом лошадка побежала рысью. Они проехали маленькую аллею акаций, цветы на них только что начали распускаться, затем старую церковь, превращенную в оперный театр, на которой теперь красовались часы, а фасад был заново выкрашен желтой клеевой краской, и, наконец, подъехали к отелю. Сердце Тони бешено колотилось, а когда он расплачивался с кучером, то с трудом отсчитывал деньги, так у него тряслись руки. Призвав на помощь все свое самообладание, он взял вещи и пошел во двор, где столкнулся лицом к лицу с матерью Филомены. Тут же, конечна, последовала мелодраматическая сцена, они трясли друг другу руки, Мамма накинулась на него с упреками, почему он все это время ни разу не приехал, кликала старого Баббо. Когда вся эта суматоха кончилась, Тони отдал свои вещи, чтобы их отнесли наверх, и пошел вместе со стариками в кухню. Теперь, когда он уже был на месте, его беспокойство и чувство неприятного ожидания пропали: он как-то сразу успокоился и почувствовал уверенность, что все будет хорошо.

— Я видел в Риме Филомену, — сказал он.

— А! — воскликнула старуха, пристально глядя на него. — И она сказала вам, чтобы вы приехали сюда.

— Да, это она посоветовала мне, и я очень, очень рад, что приехал. Знаете, ведь сегодня день моего рождения?!

Это была, конечно, неправда, но у Тони был свой план.

— День вашего рождения? Buona festa, signore, buona festa! [171] Баббо, ты должен достать бутылку «стравекьо», чтобы выпить за здоровье синьора.

— Не сейчас, — сказал Тони, удерживая старика. — Но я хотел бы бутылку этого вина к завтраку, и мы разопьем ее вместе! — Он помолчал, а затем прибавил: — Между прочим, Филомена сказала мне, что синьорина Катарина, из Австрии, сейчас здесь.

Это правда?

— Да, — ответила старуха, глядя на него все тем же испытующим взглядом. — Она здесь, но она ушла гулять.

— А! — Тони глубоко вздохнул. — Знаете, когда я ехал в фиакре, то думал, как было бы хорошо, если бы вы приготовили праздничный завтрак ради дня моего рождения, а я пригласил бы синьорину позавтракать вместе со мной.

И Тони посмотрел на старика, зная, что главный кулинар в семье он. Его следовало умаслить, чтобы повар показал свое искусство.

— Sicuro, — кивнул тот в ответ. — Я сделаю все, что могу, хотя времени до завтрака мало. Но боюсь, что синьорина не придет.

— Почему? — спросил Тони, отлично понимая в чем дело.

— Она никогда не приходит к завтраку, — тактично вставила старуха.

— Хорошо, — сказал Тони, вставая. — Мы сделаем вот что. Вы приготовьте самый лучший завтрак на двоих и подайте его… Ну когда? Сейчас половина одиннадцатого… В половине первого? Отлично. А я пойду поищу синьорину. Вы не знаете, в какую сторону она пошла?

— Я покажу вам, — сказала старуха, вставая и ковыляя за ним к воротам. Она указала на тропинку, которая вела к краю острова. Эту тропинку Тони знал очень хорошо, так как они ходили по ней к утесу, любимому убежищу Кэти.

— Она пошла вот этой тропинкой, вы знаете куда. — Старуха схватила его за руку и прошептала: — Синьорино, синьорино! Не ходите к ней, если на этот раз вы не сможете совсем остаться. Она страдает из-за вас, а сил у нее немного.

— Не беспокойтесь, — сказал Тони, похлопывая ее старческую, сморщенную руку, — посмотрите, чтобы Баббо приготовил хороший завтрак, а об остальном позабочусь я.

Когда все сыны божьи запели хором от радости…

Тони не торопился. Незачем было спешить. Он был уверен, что найдет Кэти в ее убежище высоко над морем, и, если даже она спустилась к тому месту, где они купались, времени было достаточно. Он так хорошо знал эту тропинку; кругом как будто ничего не изменилось, разве что распаханная земля поглотила еще немного дикой части острова. По выходе из деревни тропинка становилась шире, и Тони поравнялся со старыми виноградниками, подпертыми высокими кольями, как хмель, почувствовав чудесный запах цветущих бобов. Мелкий папоротник, камнеломка и разные другие дикие травы ютились в расщелинах скалистых стен, где жили ящерицы, а по краям, рядом с последними дикими нарциссами, алели головки первых маков. В четверть часа OF дошел до конца старых виноградников и вошел в чащу высоких деревьев; в низкой траве белели фиалки, подснежники, цикламены, а подальше, где когда-то была роща земляничных и карликовых деревьев, теперь были разбиты сады, спускавшиеся по склону до самого моря, словно зеленый водопад.

Уцелевшие карликовые деревья с обеих сторон укрывали тропинку и защищали ее от солнца. Божественное место, где можно было в середине апреля наслаждаться прохладной тенью в одиннадцать часов утра. Тони остановился поглядеть на пышную корониллу, усыпанную желтыми цветами, и через просвет на опушке рощи увидел, что на нижних склонах острова уже распустился ракитник.» Ах, — подумал Тони, — если бы я был владетельным принцем Эа, я бы превратил его в настоящий рай или разорил бы за один год, и меня бы убили мои взбунтовавшиеся подданные. Хотел бы я знать, о чем сейчас думает Кэти!«

Он тихо запел «Wenn ich in deine Augen seh'!» на мотив, придуманный им самим, в нем было не больше пяти нот, но Тони все-таки гордился им. «Откуда вы черпаете ваши музыкальные идеи, мистер Кларендон?» — «О, они иногда приходят ко мне, когда я бреюсь, мадам».

Едва дойдя до конца рощи, он остановился как вкопанный, и сердце у него екнуло. Там, на низкой скале, сложив на коленях руки и глядя на море через золотисто-белые потоки ракитника и дрока, сидела Кэти. Она сидела полуотвернувшись, но ему не нужно было видеть ее лицо, чтобы узнать ее: его тело не забыло ее тела. Он сразу узнал эту высокую округлую грудь, линию шеи, стройную руку и тонкие пальцы. Сердце его сжалось, когда он увидел ее бледную, впалую щеку. Он окликнул тихо:

— Кэти!

Она так задумалась, что не слышала его, и он снова окликнул погромче:

— Кэти!

Она стремительно вскочила, стиснув руки, и он с изумлением, а затем с мучительными угрызениями совести увидел, что глаза ее потемнели от ужаса.

— Кэти! Не пугайся! Это я, Тони. Я не хотел…

Наконец-то я нашел тебя!

Говоря это, он медленно подходил к ней, протягивая руку, как к испуганному зверьку, которого надо успокоить, а то он вот-вот бросится прочь. В двух шагах от нее он остановился, протянул к ней руки и сказал:

— Кэти, я приехал сразу же, как только узнал, где тебя найти.

Ужас в ее глазах исчез, но он видел, что лицо у нее совсем белое и что она вся дрожит.

— Тони! Любимый мой!

Он даже не заметил, как Кэти бросилась к нему, но почувствовал, как она вся прильнула к его груди, и все тело ее, казалось, приветствовало его тело в порыве желания, и радости, и восторга, — так обнимали женщины своих мужей, вернувшихся с фронта, и Тони когда-то смотрел на них и завидовал. Это было так непроизвольно, так естественно для женщины, у которой жизнь ее тела гармонично сочетается с духовной жизнью, что Тони показалось, будто эти тринадцать лет жизни в Англии отпали от него, как шелуха, и что он снова обрел себя. Они стояли молча. Тони чувствовал прикосновение ее свежей щеки к своей, чувствовал, как дрожит ее тело и сильно колотится сердце. Он сам дрожал с головы до ног, но уже испытывал чудесное ощущение отрадной близости, и кровь в его жилах начинала инстинктивно биться в унисон с ее кровью.

К его ужасу и отчаянию она вдруг разразилась слезами, стремительным, неудержимым потоком слез, вся содрогаясь от рыданий, как будто все муки, страдания и одиночество стольких лет наконец нашли себе выход. Тони, боясь вымолвить слово, нежно держал ее в объятиях и старался успокоить, крепко прижимая к груди. Он чувствовал, как ее слезы, сначала горячие, потом холодные, проникали сквозь его тонкую сорочку; но что в другой женщине раздражало бы его, казалось ему теперь естественным, ведь это была Кэти. Кому же ей выплакать свои слезы, если не ему?

Наконец она немножко утихла, но все еще продолжала всхлипывать, глубоко и часто, как обиженный ребенок, и не могла выговорить ни слова. Тони мягко освободился от ее судорожных объятий, обнял ее за талию и повел в тень деревьев. Кэти маленьким платочком старалась вытереть слезы. Шагах в двадцати за густой стеной карликовых деревьев Тони нашел маленькое тенистое местечко среди камней и ракитника. Он сел и, усадив Кэти к себе на колени, обнял ее ласково и бережно, как бедного маленького ребенка, который потерялся и нашелся; он гладил ее руки, чтобы они ожили, прикасался горячими губами к ее лицу, и шептал сам не зная что, но чувствуя, что ей нужно слышать звук его голоса.

Рыдания прекратились, и она перестала дрожать.

Тихонько положив руку ей на грудь, он почувствовал, что сердце ее бьется уже не с такой неистовой силой и судорожная напряженность ее тела постепенно ослабевает по мере того, как кровь ее начинает пульсировать в такт с его кровью. Время от времени она вздрагивала, судорожно переводя дыхание; этот вздох вырывался у нее с такой болью, что у Тони сердце обливалось кровью. Она сидела, опустив голову, так что он не мог видеть ее лица, но вдруг с невыразимым восторгом почувствовал, как она робко подняла руку и положила ее ему на шею, где был расстегнут ворот сорочки. Он понял, что она не забыла. Когда он почувствовал, что она почти успокоилась, он сказал:

— Кэти, дорогая, прости, что я так напугал тебя.

Я ринулся сюда как бешеный бык, но я только вчера узнал, что ты здесь.

— От кого?

— От Филомены.

— В Риме?

— Да.

— Как ты быстро доехал!

— Я взял облако у Ариэля. Просил его дать мне самое быстрое, но все экспрессы были уже заняты.

— А для меня так долго, так долго тянулось время, Тони.

— И для меня тоже. Ведь я, как одержимый, разыскивал тебя, я так томился без тебя, моя Кэти.

— Когда?

— В тысяча девятьсот девятнадцатом году.

— Здесь?

— Да, и еще раньше в Вене. Ведь я исходил этот проклятый город вдоль и поперек, разыскивая тебя.

— В каком месяце это было?

— В октябре.

— Я лежала больная в деревне, в Бишопсховене.

— Боги были против нас.

— Что же ты сделал, когда не нашел меня?

— Приехал сюда, и убивался здесь. Наконец решил, что ты, вероятно, умерла, поплакал на нашей кровати в отеле, потом вернулся в Англию и нанялся в привратники к дьяволу.

— А она была красивая?

— Кто?

— Дьяволица.

— Нет, противная. Я сбежал.

— С кем? — Один.

— А что тебя надоумило пойти к Филомене в Риме?

— Сам не знаю. Боги, вероятно. Я был в Тунисе и думал, куда бы мне податься, и вдруг меня что-то толкнуло поехать снова в Рим. Вчера я зашел в этот маленький ресторан позавтракать, встретил там Филомену, и она мне сказала, что ты здесь, ну и… остальное ты знаешь или, впрочем, не знаешь, но узнаешь со временем. Нам так много нужно рассказать друг другу!

Кэти внезапно выпрямилась у него на коленях, откинулась назад и посмотрела на него. Тони казалось совершенно естественным, что на него так смотрят и смотрит тот единственный человек в. мире, взгляд которого — и вот именно такой — ему нужен.

Но сердце его опять мучительно сжалось, когда он увидел выражение глубокой скорби в ее глазах и на лице и горестную нежность ее губ. Она была прекрасна, прекраснее даже, чем в свои девические годы, но, боже мой, зачем было нужно, чтобы она так сильно страдала. Какая чудовищная несправедливость, — ничем за нее не отплатишь. Ах, какое проклятие, что злоба, жестокость и алчность так сильны в мире.

И все время, пока он думал об этом, Кэти пристально вглядывалась в его лицо, как будто оно было загадкой, которую только она одна могла прочесть.

— Ты очень мало изменился, Тони, только теперь ты стал настоящим мужчиной.

— А ты стала женщиной, Кэти, и ты стала еще красивей, чем раньше.

— Знаешь, о чем я думала, перед тем как ты так напугал меня?

— Обо мне?

— Нет. Какое у вас самомнение, у красивых мужчин! Я думала о том, что мне уже перевалило за тридцать и что меня ждет одинокая старость.

— Какой вздор! Во всяком случае я не так занят собой, как ты. Могу поклясться, что за последние двадцать четыре часа я почти ни о чем не думал, кроме тебя, или о том, как бы попасть к тебе.

Кэти засмеялась, и он был счастлив, что горе не разучило ее смеяться.

— И потом, Кэти…

— Что?

— Ты меня еще ни разу не поцеловала.

Быстрым движением, полным грации и нежности, она нагнулась к нему и прильнула губами к его губам. Предполагалось, что это будет один, короткий поцелуй, но он перешел во множество долгих. И когда она так чудесно, так щедро отдавала ему всю себя в этих поцелуях, он понял, что та Кэти, о которой он мечтал, которая жила в его воспоминаниях, слилась с настоящей живой Кэти в еще более прекрасной действительности.

Тони, взглянув на свои часы-браслет, увидел, что они показывают почти двенадцать.

— Я думаю, нам, пожалуй, пора идти завтракать, — сказал он с нарочитой небрежностью, но украдкой наблюдая за Кэти.

Испуганное, тоскливое, затравленное выражение появилось на ее лице, — выражение человека, который среди полного счастья помнит, что жизнь ущемлена грошовыми расчетами.

— Боюсь, что тебе придется идти одному, — сказала она нерешительно, и снова выражение грусти разлилось по ее лицу. — Я взяла завтрак с собой. Он лежит где-то тут на берегу.

— А, — протянул Тони, — будем надеяться, что его съели медведи. Но если даже и нет, я хочу просить тебя оказать мне честь. Пожертвуй на сегодня своим пикником и позавтракай со мной в отеле. Мы можем потом устраивать пикники хоть каждый день.

Я сказал в отеле, что сегодня день моего рождения и что ты по этому случаю будешь завтракать вместе со мной.

Он был глубоко тронут выражением удовольствия на ее лице от перспективы даже такого маленького празднества, и все же она не решалась принять его приглашение с присущим беднякам страхом перед навязчивостью и расходами.

— Право, я не могу. Я…

Он видел, что ей очень хочется пойти с ним, и ответил:

— Да ну, полно тебе, неужели ты откажешься быть моей гостьей в первый день нашей встречи?

И потом нельзя же разочаровывать Баббо — он сейчас совершает в твою честь всяческие немыслимые подвиги. А кроме того, это день моего рождения.

— О Тони, какой ты лгунишка! Я отлично знаю, что день твоего рождения в августе.

— Ну что же, — сказал Тони, страшно довольный, что она не забыла этого, — а твой в декабре. Раздели разницу пополам, и получится апрель. Это будет завтрак в честь нашего общего дня рождения. Идем.

Они пошли рощей земляничных деревьев к тому месту около тропинки, где перед их встречей сидела Кэти; они шли, держась за руки, как будто каждый боялся, что другого могут похитить; Тони нагнулся, чтобы снять колючки, приставшие к юбке Кэти, и заметил, что материя была старая и простенькая, хотя юбка сшита почти элегантно. А в полотняном мешочке с ее завтраком оказалось только два апельсина и кусок хлеба. Тони отвернулся, стараясь подавить подступивший к горлу комок, и сорвал с земляничного дерева несколько прошлогодних красных ягод, до сих пор висевших на ветвях.

— Смотри-ка, — сказал он, делая вид, что откашливается. — Какие красивые! Положи их в свой платочек и сохрани на память о нашей сегодняшней встрече.

— Он весь мокрый от слез, — сказала Кэти, глядя на скомканный маленький платочек.

— Возьми мой, — сказал Тони, вынимая чистый платок из верхнего кармана.

— Какой красивый платок и какой хороший материал у вас в Англии. Ты стал настоящим денди.

— Денди? Вот это мне нравится! Я покупал их у Уолворта всего по шести пенсов за штуку.

— Но они много лучше, чем у нас в Австрии.

— Бедная Австрия, — сказал Тони. — Раздавлена местью. Но ничего, дорогая, я знаю одну австриячку, которая больше не будет раздавлена. Пойдем-ка скорей, а то Баббо разгневается.

Когда они проходили под высокими деревьями мимо цветущей зеленой лужайки, Тони сказал:

— Посмотри, Кэти, белые фиалки еще цветут.

VII

Когда Тони открыл перед Кэти калитку во двор, он увидел, как мать Филомены торопливо проковыляла через двор в кухню, — очевидно, она поджидала их.

Тотчас же поднялся шум, затараторили возбужденные голоса, и хотя Тони ни слова не понял, он обо всем догадался. Старуха рассказала, что они вернулись вместе. Как же итальянцы любят драматические ситуации, в особенности такие, от которых можно расчувствоваться.

Кэти прошла наверх, в свою комнату, а Тони задержался во дворе, чтобы убедиться, приготовлено ли все как следует. Провожая взглядом ее статную фигуру, двигавшуюся с бессознательной грацией, он вспомнил вызубренную в школе цитату из Вергилия о поступи богинь. Чем провинились грация и нежность, что мы изгнали их из нашего обихода? Варвары! Он улыбнулся, перехватив взгляд Кэти, которым она окинула его, исчезая за дверью. Если она так хороша в этих австрийских тряпках, какова она будет, если нарядить ее в какой-нибудь красивый костюм? В румынский? Нет, слишком криклив, бутафорщина, чешский тоже. В тирольский или шварцвальдский? Нет, они какие-то нескладные и уж чересчур просты в плохом смысле слова. В калабрийский? Да, пожалуй. Эти женщины в Тириоло до сих пор еще сохранили какую-то величавость, они не стыдятся своего тела. Господи, как я ненавижу эти неестественные фигуры!

Он заметил с некоторым беспокойством, что для них как будто не было приготовлено столика. Возле входа сидели четверо шумливых итальянцев, а рядом, за другим столиком, — чета немцев. У мужчины была квадратная лысая голова с тремя красными двойными складками на затылке, — одна из тех голов, которые Тони всегда считал угрозой для европейской цивилизации. Старуха вышла из кухни и внимательно, с беспокойством посмотрела на Тони. Тони невозмутимо кивнул и спросил:

— Где вы поставили наш столик?

— В саду, за изгородью. Я подумала, синьор, что вам там будет приятнее.

— Очень хорошо, — сказал Тони, облегченно вздохнув.

Они прошли в сад, и Тони увидел, что боги снова все чудесно устроили руками матушки Филомены.

Столик был украшен узором из цветочных лепестков, и около каждого прибора лежал букет цветов с карточкой, на которой было написано: Auguri della famiglia [172]. Старуха поставила особый сервиз из своего буфета, где хранила фарфор, и серебро, которое она всегда держала спрятанным под кроватью и никогда сама не употребляла. Тони был растроган.

— Прекрасно, — сказал он. — Вы сделали все так, как только можно было желать, синьора, и лучше, чем я ожидал. Я не знаю, как и отблагодарить вас.

Он заглянул за тростниковую изгородь, не идет ли Кэти, и, понизив голос, спросил:

— Сколько платит вам синьорина?

— Сто пятьдесят лир за десять дней, синьор, но мы не можем…

— Знаю, знаю, — прервал Тони. — Послушайте, эти деньги буду платить вам я. Понимаете? Вы скажете ей, что все уплачено, и денег с нее не берите.

Я теперь позабочусь о ней. Считайте нас обоих на полном пансионе, а если вы будете давать что-нибудь лишнее, я заплачу, конечно.

— Да, синьор.

Хотя старушка и проявляла великодушие, снижая цену для Кэти, она все же не могла не радоваться, что все обернулось для нее так выгодно. Кроме того, итальянцам присущи черты артистизма, они любят изобилие и предпочитают делать свое дело как следует.

— Ну, кажется, все, — сказал в раздумье Тони. — Нет, постойте минутку. А что вы подаете ей к утреннему завтраку?

— Черный кофе и хлеб, синьор.

— О черт!

Он вспомнил, как ненавидела Кэти пить по утрам черный кофе и как любила фрукты, мед и горячее молоко.

— Наверно, сейчас нельзя достать настоящего меду? — спросил он.

— Кажется, есть у почтальона, только очень дорогой.

— Достаньте. Если можно, в сотах. И вы должны покупать для нее венские булочки, масло, мед, фрукты и побольше молока. И чтобы оно было горячее.

Купите нам килограмм настоящего кофе, чтобы не пить эту лакричную бурду. Вот триста лир. Это покроет ее счет по сегодняшний день, а остальное пойдет на то, что я просил вас покупать для нас к завтраку. Постарайтесь достать все это. Рассчитываться вы будете со мной после. Ш-ш! Она идет!

— Вы похожи на двух заговорщиков, — сказала, выходя из-за изгороди, Кэти. — Я еще издали услышала ваш страшно трагический шепот.

— Я думаю, ты догадалась, — сказал Тони, — что мое имя Борджиа, а это моя дочь Лукреция, так что сама понимаешь, что тебя ждет.

— Можно подавать, синьорина? — спросила старуха.

— Сию минуту, — сказал Тони, — subito [173], — и по-английски добавил Кэти: — Я сбегаю наверх умыться, но если бы я ей сказал «через две минуты», она растянула бы их еще на полчаса.

Когда он вернулся, Кэти стояла у стола, разматывая бесконечной длины нитки, которыми были связаны букетики цветов.

— Как они прелестно украсили стол! — воскликнула она.

— Отчасти. Но самое убранство стола целиком дело рук старухи. Она душка. Если ты меня отвергнешь, Кэти, я убегу с ней.

— Тогда Баббо подстрелит тебя из-за дерева. Тут ведь рядом Сицилия, и у них до сих пор существует вендетта. Бедные цветы, как их ужасно туго стянули.

Они не могут дышать, у меня от этого такое чувство, как будто у меня вокруг груди обвилась громадная змея.

— Это дух неоклассицизма, — пояснил Тони. — Все точно, крепко и аккуратно, и никаких глупостей насчет природы.

— Ну, вот, — сказала Кэти, встряхивая освобожденные цветы. — Теперь они чувствуют себя лучше.

Тебе нравятся эти маленькие дикие цикламены, Тони?

— Очень. Один английский поэт говорит, что они похожи на уши борзой. А по-моему, они похожи на девушек, стремительно бегущих против ветра, с опущенными головами.

Тони отошел назад и выглянул во двор, не идет ли кто-нибудь, а затем вернулся под густую зеленую ограду. Кэти усердно распутывала нитки, высвобождая цветы, трогая их кончиками своих нежных пальцев, как будто цветы и в самом деле были живые.

Он заметил, что она переменила платье и надела маленькую ниточку кораллов. Расправляя цветы, она тихонько напевала, как бессознательно делают люди, когда они счастливы. Но как же она исстрадалась, какие муки пришлось ей вынести, если даже в счастливом настроении лицо ее сохраняло скорбное выражение. Тони подумал, что и он по временам бывает довольно мрачен. А как мало было им нужно от своих ближних — только чтобы их оставили вдвоем в покое.

— Кэти!

Он подошел к ней и взял ее за руки. Она вопросительно подняла на него глаза.

— Ты думаешь о том, Кэти, что мы одни здесь с тобой на Эа и солнце сияет?

— Я почти ни о чем другом и не думала, пока была наверху, и сейчас, когда распутывала эти цветы.

— И что нам нет никакой надобности расставаться?

Она не ответила, и он увидел, как в ее глазах мелькнул тот же мучительный страх, который он заметил уже раньше, — страх человека, так жестоко израненного жизнью, что он не смеет мечтать о счастье. Тони нагнулся и поцеловал ее, потому что ему захотелось ее поцеловать. Кроме того у него не хватало слов, чтобы произнести те обещания, которые ему хотелось ей дать. «Влюбленный — самый целомудренный из мужчин, — подумал Тони, — ему нужна только одна женщина». Они оторвались друг от друга, услыхав прихрамывающие шаги и стук деревянных сандалий Маммы на посыпанной щебнем дорожке, и поспешно сели за столик, улыбаясь друг другу.

Этот завтрак показался Тони самым замечательным из всех завтраков в его жизни. Конечно, дело было не в вине и не в кушаньях, хотя Баббо по мере своих сил помогал богам колдовать над салатом из омаров, перепелами, молодым горошком и необыкновенным сыром, грушевидным калабрийским копченым сыром из молока буйволицы. Нет, и даже не в голубом небе над тихим садом, полным благоухания цветущих лимонов и роз. А в том, как все это ощущалось благодаря присутствию Кэти. Он вспомнил шартрскую фреску, — мужчину и женщину, садящихся за общую трапезу рядом. Он тогда почувствовал в них что-то величественное и священное. Но в то же время он изумился наплыву самых разнообразных чувств, которые накатывались на, него волнами.

В глубине души Тони ощущал глубокий покой и уверенность; HO вот только что он шутил и смеялся, а минуту спустя уже хватался за бокал, чтобы отхлебнуть глоток вина, потому что к горлу подкатывал судорожный комок. И не раз он видел слезы в глазах Кэти, даже когда она улыбалась. Это было еще такое хрупкое счастье. Оно могло минутами заставить забыть страдания прошлого, но страшилось довериться будущему.

Кэти ахнула над расточительностью Тони, когда старуха чинно и торжественно подала завтрак и замешкалась у стола в ожидании комплиментов.

— Ты всегда так живешь, Тони? — спросила Кэти.

— По правде сказать, нет. Я скорей человек умеренный. Но ведь прошло тринадцать лет с тех пор, как я сидел за одним столом с тобой, ну, я и решил, что сегодня совсем особый случай.

Он глотнул вина, чтобы избавиться от этого проклятого комка в горле.

— У старика Баббо очень хорошее вино, — сказал он, разглядывая бутылку и избегая смотреть в полные слез глаза Кэти.

— Ты не думаешь, что нам следует провозгласить какой-нибудь тост?

— Да.

Он сделал вид, что не заметил, как она быстро приложила к глазам его платок.

— Но какой же? — продолжал он весело. — За жениха и невесту? Ужасно высокопарно. И я терпеть не могу этот эгоистический шотландский обычай пить за себя. Нужно выпить за кого-то другого. За отсутствующих друзей? У нас их нет, по крайней мере у меня. А за этим завтраком мне бы не хотелось провозглашать тост, проклиная кого-нибудь! А, знаю!

У нас есть друг, которого я никогда не забуду.

— Кто это?

— Филомена, конечно, глупышка! Если бы не она, мы бы не сидели здесь вместе. Выпьем за здоровье Филомены, идет?

— Конечно, выпьем! За Филомену!

— За Филомену! Но только пожелаем ей не того, что мир считает для нее хорошим, а того, чего она сама хочет. Пошли, господи, счастья Филомене!

— Я думаю, — сказала, смеясь, Кэти, — что в порядочном обществе назвали бы скверным словом услугу, которую она нам оказала.

— К черту порядочное общество. Съешь еще омаров!

— Нет, я не могу, и мне нельзя больше, Тони, а то я заболею. За завтраком я никогда много не ем.

— Неужели? — сказал Тони, глотнув еще вина. — Да я и сам так подумал. Но ты не должна слишком худеть, Кэти. Я не люблю костлявых женщин.

— По-твоему, я слишком худа? — спросила Кэти с беспокойством.

— Нет, но ты должна отдыхать и есть побольше.

Жаль, что здесь нет сейчас Филомены. Она бы нас покормила. Баббо слишком декоративен и большой фантазер, а старуха любит все делать на скорую руку.

— Ну, Тони, ты ворчун. Она готовит восхитительные блюда.

— Смотри, там, наверху, померанцевые цветы, — сказал Тони, пропуская ее слова мимо ушей. — Сорвать тебе веточку? Нет, лучше не надо, а то это, пожалуй, будет в стиле Ганновер-сквера. Интересно, почему надевают на голову венки именно из этих цветов? Разве померанец был посвящен Гере [174]? Надо будет как-нибудь навести справки.

Кэти рассмеялась.

— О Тони, mein Herz, ты все такой же! Вечно о чем-то наводишь справки или, вернее, собираешься расследовать какие-то неизвестные факты, о которых сейчас же забываешь.

— По-твоему, это очень смешно?

— Нет, восхитительно.

В эту минуту из-за изгороди появилась Мамма, неся блюдо с четырьмя перепелками и огромную миску горошка. Кэти в ужасе ахнула:

— Тони, неужели ты думаешь, что я все это съем?

— Нет, я рассчитываю и сам поесть, но ты можешь съесть трех перепелок и большую часть горошка.

— Ты, видно, думаешь, что я какой-то боров. Мне кажется, я не в состоянии съесть ни кусочка.

— Да ты попробуй. Ну, не доешь, если не сможешь. Кстати, Кэти, ты замужем, или нет?

— Что за странный вопрос вперемежку с перепелками и горошком. Нет, конечно, я не замужем. Но ты ведь женат, не правда ли?

Тони посмотрел на скатерть, а затем взглянул ей прямо в глаза.

— Да. Но я должен сказать, что я очень мало чувствую себя женатым, что это ошибка, какой-то странный дурной сон, от которого я постепенно прихожу в себя. А детей у тебя нет?

— Откуда у меня могут быть дети, — ответила Кэти, снова засмеявшись, — раз я не замужем?

— О, у многих они все же бывают, уверяю тебя.

— Да, — сказала она задумчиво, — это правда.

И опять он заметил выражение страха, мелькнувшее в ее глазах, и подумал, что бы это могло означать. Как странно чувствовать себя такими близкими, так тесно связанными друг с другом и вместе с тем так мало знать о жизни друг друга, что приходится задавать элементарные вопросы, как водится между малознакомыми людьми. Его снова охватил страх, что он, может быть, слишком далеко зашел в своих надеждах. Может быть, Кэти и хотела бы жить с ним, но есть что-то такое в ее жизни, что мешает этому. Но, если нет мужа, нет детей, внебрачных или других, что же может мешать?

Вместе с кофе — настоящим кофе — появились старики, которые, помня приглашение Тони, пришли посидеть с ними, и Баббо помог им докончить бутылку вина. Кэти завязала с ними оживленный разговор.

Тони восхищался тем, как она бегло говорит по-итальянски и свободно прибегает к идиомам, тогда как сам он, когда говорит, просто переводит с английского. Постепенно, однако, она перестала принимать участие в разговоре и сидела молча, рассеянно водя по скатерти концом ложки. Тони не мешал ей, вспомнив, как часто ему доставалось в детстве за эту привычку, и продолжал говорить о Филомене, спросил, когда она вернется. Старикам, должно быть, не хватает ее. Наконец Кэти сказала ему по-английски:

— Тони, ты не обидишься, если я пойду отдохну немного.

— Конечно, нет. Тебя, наверное, все это утомило.

Иди и отдыхай. Я буду у себя в комнате, и, если ты попозже захочешь пойти погулять, зайди за мной.

— Где твоя комната?

— В самом конце коридора — с террасой.

Кэти мило извинилась перед стариками и ушла, как показалось Тони, с какой-то усталой грацией. Он надеялся, что утренние волнения не слишком переутомили ее.

Около трех часов Тони поднялся наверх к себе и на цыпочках пошел по коридору, чтобы не разбудить Кэти, если она спит. Проходя мимо ее двери, он послал ей воздушный поцелуй. Ставни в его комнате были плотно закрыты, и, после яркого солнца на улице, она казалась какой-то киммерийской пещерой.

Он открыл высокую стеклянную дверь и вышел на ослепительно белую террасу. На черепичной балюстраде стояли маленькие горшочки с цветами, преимущественно с фрезиями и цикламенами. Вся южная часть Эа расстилалась перед ним в сонной полуденной тишине, с одной стороны поднимаясь вверх, к горному хребту, с другой опускаясь все ниже и ниже, пока, наконец, суша последним уступом не достигала спокойного моря. Тишина была такая, что Тони слышал звяканье сбруи, когда лошадь, стоявшая на улице, встряхивала головой, отгоняя мух, и далекое монотонное пение женщины, работавшей среди олив.

Эта картина была точной копией одного из полуденных часов в апреле четырнадцатого года, когда он вот так же расстался с Кэти и смотрел на остров и на море с того же самого места, с той же террасы. Иллюзия остановившегося времени была так сильна, что он усомнился в реальности промелькнувших лет. Не были ли они просто дурным сном, все эти ужасы, несчастья, борьба и ошибки, война, отчаяние, Маргарит, служба и все остальное? Между этими двумя тождественными моментами заключалась самая бурная и самая несчастная пора его жизни и жизни Кэти, как будто в этом промежутке их швыряли то туда, то сюда враждующие боги. Но, кажется, они уже достаточно настрадались, чтобы заслужить друг друга. Небо и солнце, и ты, богиня, рожденная из пены, и ты, Исида [175], разыскивающая останки своего господина, будьте милостивы!

Тони некоторое время простоял на террасе, погруженный в переживания, слишком глубокие, чтобы их можно было назвать мыслями; а потом, почувствовав, что солнце припекает слишком сильно, вернулся в комнату и стал расхаживать по ней, рассуждая сам с собой. Наконец он достал блокнот, написал короткое письмо Филомене, благодаря ее и осторожно, как бы со стороны, извещая о том, что произошло. Следующее письмо было гораздо труднее, и прошло много времени, прежде чем он» перевалил через «Дорогая Маргарит». Однако начав, он стал писать быстро, не отрываясь, рассказав всю историю о себе и Кэти, обвиняя себя, оправдывая Кэти, прося Маргарит простить его и умоляя ее сейчас же дать ему развод.

Окончив, наконец, свое послание, он перечитал написанные мелким почерком четыре страницы, положил их в конверт, запечатал и надписал адрес, а затем бросился на кровать, чтобы немного отдохнуть. Но не успел он лечь, как его стали обуревать сомнения, благоразумно ли он поступил, написав это письмо.

Он отгонял их, а они возвращались с удвоенной силой.

Неужели он так мало изучил человеческую натуру, женскую вообще, и Маргарит в частности, чтобы отдаться связанным в ее руки, преподнеся ей трагическую историю, которая даст Маргарит возможность издеваться над ним и высмеивать его в кругу друзей; да еще сообщил ей свой адрес, так что, если она захочет, может приехать сюда и разбить счастье, завоеванное такими муками и унижением? Не слишком ли наивно полагаться на ее великодушие при данных обстоятельствах?

Тони вскочил с кровати, разорвал письмо, сжег клочки в камине и написал:


«Дорогая Маргарит! Я много думал о том разговоре, который произошел у нас с тобой накануне моего отъезда из Англии, и пришел к заключению, что для нас будет гораздо лучше, если мы не будем пытаться продолжать нашу совместную жизнь. Притворяться и дальше было бы просто фарсом и притом неприличным.

Пишу это письмо, чтобы сказать, что я к тебе больше не вернусь. Это мое твердое решение. Вероятно, ты так же, как и я, не стремишься к разводу, но в любой момент, когда ты захочешь, я полагаю, это можно будет устроить.

Мой банк перешлет мне все, что ты пожелаешь сообщить.

Твой Тони».


Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи. Не поддавайтесь им, не позволяйте им пользоваться вашей искренностью и доверчивостью. Он перечел письмо, чтобы проверить, правдоподобно ли получилось сообщение о его нежелании разводиться, или лучше было бы предоставить ей самой предложить развод и тогда сделать вид, что он противится этому предложению. Решив оставить написанное как есть, он вложил письмо в конверт, адресованный своему банкиру, которого просил пересылать ему почту и хранить в строгой тайне его адрес. Затем он написал еще короткие записки Уотертону и Джулиану, якобы из агентства Кука в Мадриде, и, запечатав их в конверт с банкнотом в пятьдесят лир, адресовал в Мадридское почтовое управление с просьбой отправить письма и пересылать ему почту по адресу, который он просит сохранить в тайне. Наконец он написал в Рим и попросил переслать в Мадрид имевшиеся для него там письма. Это, во всяком случае, поставит в тупик всякого, кто попытается разыскивать его. Тони очень гордился своей невинной и не такой уж удачной маккиавелистской выдумкой — она казалась ему необыкновенно искусной и коварной.

Пять уже пробило, и, по мере того как солнце клонилось к западу, становилось все свежей, так что Тони начал сомневаться, можно ли будет обедать на открытом воздухе. Он удивлялся, что Кэти не пришла позвать его на прогулку. Вероятно, она очень устала и спит. Не было смысла будить ее, тем более что он сам предложил ей отдохнуть, и в конце концов ведь они теперь всю жизнь будут вместе: Но когда время подошло к шести, а Кэти все не показывалась, он начал беспокоиться. Что могло случиться? Он ходил взад и вперед по комнате, и беспокойство его все усиливалось, но как раз в тот момент, когда он уже совсем собрался пойти и узнать, что с ней, она постучалась и вошла.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он. — Хорошо отдохнула?

— Да, спасибо.

Он надеялся, что она что-нибудь скажет, объяснит, почему так долго не приходила, но так как она ничего не сказала, добавил:

— Сейчас уже слишком поздно, чтобы идти куда-нибудь далеко. Но мне нужно отправить письма, а потом мы можем побродить немного.

— За деревней есть новая тропинка в гору. Оттуда замечательный вид — хочешь, пойдем? Мне бы хотелось взглянуть еще раз сверху.

— Конечно, пойдем.

Тони несколько удивился этому «еще раз», — казалось, здесь был какой-то намек на прощание. Почему это ей хочется «взглянуть еще раз», когда она может восхищаться этим видом хоть каждый день, несколько месяцев подряд, если захочет. Однако он воздержался от расспросов и постарался сейчас же забыть этот маленький укол, причиненный ему явным напоминанием об отъезде. Отправив письма, они вернулись и прошли через деревню к новой тропинке, которая была с обеих сторон обсажена огромными кустами, крупной белой ромашки и голубых лупинусов.

— Тебе нравится здесь? — спросила Кэти.

— Да, пожалуй. На цветы всегда приятно смотреть, я не люблю их только на кладбищах и в общественных садах, а вид отсюда такой же живописный, как и всюду на острове. Но все-таки миг больше нравился прежний Эа. Все эти украшения говорят о туристах.

Кэти не ответила, и он заподозрил, что она в какой-то мере отнесла его замечание о прежнем Эа и к себе. Но все это казалось такими пустяками, а он был так счастлив, что снова идет радом с ней, болтает, дышит с ней одним воздухом. Он тотчас же забыл бы об этом, если бы не почувствовал в Кэти какую-то принужденность, совсем непохожую на ту непосредственную радость, с какой она его встретила. Казалось, она старается осторожно отойти от него, не причиняя ему боли, словно она немного настороже. Он приписал бы все своей фантазии, если бы не заметил этого снова за обедом и не заметил также, что выражение скорби, боли и страха почти не сходило с ее лица. Тони изо всех сил старался быть веселым, и она смеялась вместе с ним, но его инстинкт подсказывал, что тут что-то неладно.

Они засиделись за обедом, вернее, Кэти предложила посидеть, заявив, что не пойдет больше гулять, потому что ей надо пораньше лечь спать. Тони с беспокойством наблюдал за ней, и это беспокойство, которого он не мог скрыть, по-видимому, еще больше нервировало ее. Два раза она поднималась, как будто для того, чтобы проститься с ним, пожелать ему спокойной ночи, и снова садилась. Наконец она сделала над собой усилие и, поднявшись в третий раз, протянула ему руку:

— Нет, в самом деле мне пора идти спать. Спокойной ночи, Тони.

Он тотчас же встал и, взяв ее за руку, хотел было что-то сказать, но она, понизив голос, поспешно перебила его:

— Я не смогу ничем отблагодарить тебя за этот чудесный день. Ты был безупречен. Единственное, на что я надеялась в жизни, — это узнать, что ты жив и все тот же. Если я испугалась, когда ты подошел ко мне сегодня утром, прости меня, — я думала, что тебя убили на войне и мне лгали здесь, говоря, что тебя видели. Этот день, подаренный тобой, озарит всю мою жизнь. Я рада, что не умерла, как хотела. Спокойной ночи.

Губы ее дрожали, когда она говорила. Кэти не смотрела ему в глаза. Он крепко схватил ее за руку, когда она хотела повернуться и уйти.

— Кэти, — нежно сказал он, — подожди минутку.

Все, что мне нужно для полного блаженства, — это знать, что ты счастлива сегодня. Моя жизнь без тебя была убожеством, и теперь, когда я, наконец, нашел тебя, я боюсь отпустить тебя даже на шаг. Будь моя воля, я бы прощался с тобой до самого восхода солнца. Подари мне еще несколько минут этого прекрасного дня. Он никогда не будет таким завтра, даже если это завтра будет еще прекраснее. Пойдем в сад.

Тут не будет и ста шагов, а цветы пахнут так сильно ночью, и нам будут светить звезды. Идем.

Воздух в саду был теплее, чем думал Тони. Он забыл, что Эа не Сахара, и после прохладного заката снова становится теплее. При свете звезд он смутно различал очертания виноградных лоз, сплетавшихся сводом над дорожкой, и резкий контур горы, темневшей в небе на севере. Запах земли, и роз, и фрезий, воспетый Тассо [176], терялся в сладости померанцевых и лимонных цветов. Кэти легко ступала рядом с ним, притихшая, как тишина вокруг. Она взяла его под руку и держала ее обеими руками.

Они медленно дошли до конца сада, постояли минутку, глядя на усеянное звездами небо, и пошли обратно. Никто из них не сказал ни слова, но Тони чувствовал и знал, что Кэти также ощущает полное единство между ними. Он вспомнил миф Платона о мужчинах и женщинах, которые когда-то были единым цельным существом, а затем их разделили, так что одна половина — мужчина и другая половина — женщина должны постоянно искать свою утерянную половину, чтобы составить одно целое. Ему хотелось, чтобы кровь Кэти бежала с его кровью, как если бы у них было одно сердце; войти в ее тело своей плотью и передать ему таинственное семя, которое было его кровью, пить дыхание ее жизни в ее поцелуях и вдохнуть в нее жизнь своим дыханием; он хотел бы защитить ее своим телом, как броней, и своим трудом лелеять ее дни; а если им суждено умереть, пусть они умрут вместе, так чтобы даже прах их нельзя было разделить. Почему так бывает, что влюбленным только одна бесконечность смерти кажется соизмеримой с бесконечностью любви? Потому что сознание умирает, а плоть живет. Мы — живое воплощение любви, пережитой всеми нашими предками, и если любовь их была совершенна, то мы совершенны. Так пусть же любовь ваша будет совершенна, чтобы плоть ее, которую вы творите своей любовью, была так же совершенна.

Когда они дошли до дверей комнаты Кэти, Тони поцеловал ее и сказал:

— Я приду к тебе? Хочешь уснуть сегодня ночью в моих объятиях?

Он был так уверен, что они все чувствуют одинаково, так безошибочно ощущал всей своей плотью, что она жаждет его, что был страшно удивлен, когда она отшатнулась от него и с каким-то невыразимым страданием в голосе воскликнула:

— О нет, нет! Не сегодня. Прошу тебя!

В резком свете незатененной электрической лампочки в коридоре он увидел выражение боли и муки в ее глазах, и в то же время он чувствовал, что она борется со своей плотью, со своим желанием. Он отвернулся, стараясь подавить чувство обиды, и сказал:

— Тогда спокойной ночи, дорогая Кэти. Спи спокойно. Завтра будет новый день.

Но не успел он опомниться, руки ее уже обвились вокруг него, и губы ее прильнули к его губам, и она прошептала:

— Сердце мое, радость моя, не обижайся, не проклинай меня. Я не могу, не могу! О, как я хочу тебя…

И убежала… Тони в нерешительности стоял в коридоре. Тут была какая-то тайна, которую ему мучительно хотелось поскорее разгадать. Что за причина этого самоотречения, стоившего ей — он это прекрасно знал — огромного усилия? Быть может, она нездорова или очень устала? Нет, это что-то более глубокое, потому что она могла бы просто сказать ему все и, во всяком случае, это не могло помешать ей спать в его объятиях. Она не заперла дверь, он знал наверное. Что ему делать? Войти и настоять на объяснении сейчас же? Может быть, она ждет, чтобы он так поступил? Он был вполне уверен, что, если он войдет и будет настаивать, она ему не откажет, но еще более он был уверен в том, что это нехорошо и похоже на насилие. Нельзя же допустить мысль, чтобы Кэти вела какую-то кокетливую игру? И ему незачем добиваться того, что должно быть дано свободно и искренне. Завтра, если Кэти захочет, они разберутся, в чем таинственная причина такого беспокойства и огорчения.

Он медленно пошел в свою комнату, глубоко задумавшись, но в то же время отчетливо отмечая сознанием белые стены, такие голые и прохладные летом, свежевыскобленный пол, выложенный плитками по бокам, грубо строганные серые двери с медными ручками, как у сейфов. Отворяя дверь в свою комнату, он сказал себе, что Кэти, наверное, очень устала, потому что и он чувствовал себя усталым. Это было неподходящее время для объяснений, — может быть, они нуждаются в утренней свежести и ясности, в солнечном свете, чтобы не быть трагическими. Он сам сказал — завтра будет новый день. А сегодняшний и так полон — перегруженный невысказанной тяжестью всех этих тринадцати лет! Когда он засыпал, последняя мысль, мелькнувшая в его сознании, была о том, что нужно что-то сделать, чтобы эта боль и страх в глазах Кэти исчезли навсегда.

VIII

Может быть, это утренний свет разбудил его, блеснув сквозь оконное стекло, как разбудил его накануне солнечный луч, отраженный от воды, но Тони показалось, что кто-то позвал его. Он проснулся и сейчас же вскочил с постели, проворно и живо, как привык это делать на фронте, и с явственным ощущением, что он должен что-то сделать немедленно. Было без пяти шесть, и с его террасы виднелся молочно-белый туман, лежавший в бухте и густо обволакивавший гору. Новый прекрасный день. Бессовестно будить Кэти так рано, а между тем его неудержимо тянуло к ней. Они должны выяснить тайну. Чтобы дать себе время утвердиться в своем намерении, он неторопливо побрился и вымылся ледяной водой из маленького таза, который не забыли ему поставить.

Как он был шокирован, еще будучи юношей, отсутствием ванн в маленьких европейских отелях и как он поучал в этом отношении семью Филомены! Умывшись, он почувствовал совершенно твердую уверенность, что должен идти к Кэти, так как нужен ей. Не теряя времени на одевание, он накинул легкий халат, сунул ноги в ночные туфли и отправился к Кэти.

На его стук послышалось немедленное «avanti», как будто Кэти не сомневалась, что это служанка.

Тони вошел и застыл в дверях лицом к лицу с испуганной Кэти. Он представлял себе, как он поцелует ее, еще сонную, в постели, а она стояла полуодетая над почти уложенным чемоданом — явно намереваясь попасть на утренний пароход в Неаполь.

— Кэти! — вскричал Тони. — Что с тобой, дорогая?

Ты с ума сошла? Ты уезжаешь?

Она бессильно опустилась на кровать, явно стараясь сохранить спокойствие.

Даже при всем своем смятении и отчаянии, а может быть, именно благодаря им, Тони с восхищением смотрел на ее прекрасное тело, ее полуобнаженные круглые тугие груди и стройные, едва прикрытые ноги.

— Я должна уехать, дорогой. Понимаешь, мой отпуск кончается сегодня. Я должна вернуться на работу в понедельник утром.

— Но зачем тебе возвращаться на работу, — сказал Тони, в волнении шагая взад и вперед по комнате. — Я не поднимал об этом разговора вчера, но я думал, что это само собой разумеется. Ты будешь жить со мной, как мы с тобой решили еще давным-давно. Или ты уже не хочешь?

— Мне кажется, я согласилась бы умереть и рада была бы отдать жизнь за один год счастья с тобой, Тони. Но сейчас уже не то, что было в девятьсот четырнадцатом году. У меня нет денег.

— А какое это имеет значение, черт возьми? — вспылил Тони. — Неужели ты можешь допустить, чтобы мы расстались с тобой из-за такой ерунды, Кэти?

У меня не бог весть сколько, но на двух скромных людей хватит. Мы поделимся. Зачем ты напускаешь на себя какую-то мещанскую щепетильность? Разве ты бы со мной не поделилась?

— Конечно, поделилась бы, но, Тони, дело не только в этом. Меня будут ждать там, где я работаю.

— Сколько тебе платят?

— Сорок шиллингов в неделю.

— Что? Да это ведь всего около двадцати пяти английских шиллингов? Ну и бандиты! Слушай, ты сейчас же телеграфируешь им, что нашла себе работу получше и что они могут убираться к черту.

Я предлагаю вам восемьдесят австрийских шиллингов в неделю и прошу вас быть моим секретарем. Никаких обязанностей, насколько мне известно, у вас не предвидится, так что это весьма выгодное предложение.

— Но, Тони, у меня в Вене вещи и комната, за которую надо платить.

— Это все можно легко уладить. Ты можешь телеграфировать хозяевам, чтобы они упаковали твои вещи и переслали их сюда, а мы одновременно переведем им по телеграфу деньги. Ну, что, все?

— Нет. Я уже думала обо всем том, что ты сейчас говоришь, но есть нечто, гораздо более серьезное.

— Что же это такое?

— Твоя жена.

Тони прекратил свое хождение по комнате и несколько раз провел рукой по волосам.

— А! — сказал он, как будто разгадка к тайне была, наконец, найдена. — Так вот, что тебя мучает!

Как это похоже на тебя, такая чрезмерная совестливость, но я люблю тебя за это. Слушай, Кэти. То, о чем мы сейчас говорим, очень важно, настолько важно, что от этого зависит вся наша дальнейшая жизнь. Тут не должно быть никаких ложных рассуждений, а тем более ложных чувств. Будь откровенна со мной, как я буду откровенен с тобой, и я знаю, что мы устраним то, что мучило нас с тобой этой ночью. Обещай, что ты ничего не скроешь.

Кэти кивнула и подтянула тоненькую голубую рубашку, сползавшую с груди. Тони продолжал медленно, подчеркивая каждое слово:

— Клянусь, что я говорю тебе правду, Кэти. Я женился на Маргарит, так как думал, что ты умерла или, во всяком случае, потеряна для меня навсегда.

Я потерял всякую надежду и совсем свихнулся, считая, что Маргарит нуждается во мне и я могу по крайней мере хоть одному человеку дать то, что ему нужно, хотя никогда не мог ей отдать всего себя — я принадлежал тебе. Клянусь тебе, что по крайней мере последние два года мы все больше и больше отходили друг от друга, и я ясно понимал: нам придется расстаться. Больше того, в феврале, перед моим отъездом из Лондона, между нами произошла мучительная сцена, которая фактически означала полный разрыв. И среди писем, отправленных мною вчера, было письмо к Маргарит, я написал ей, что не вернусь больше, и намекнул о своем желании получить развод. Даже если бы ты исчезла у меня на глазах и я знал бы, что никогда больше не увижу тебя, я все равно не вернулся бы к ней. Это истинная правда.

Ты веришь мне?

Он подошел к ней, протягивая руки, чтобы обнять ее, не сомневаясь, что теперь все уже выяснено, но она мягко отстранилась.

— Тони, я верю тебе. И даже, если то, что ты сказал, было бы неправдой, я в достаточной мере женщина, чтобы не быть слишком щепетильной. Но есть нечто гораздо более страшное. Я скажу тебе это, а потом ты должен уйти и позволить мне уложить вещи. Пароход отходит в восемь.

— Что это? — спросил Тони, и на этот раз в глазах его был испуг.

— Отойди подальше к окну, и повернись ко мне спиной. Не смотри на меня.

Кэти помолчала и затем заговорила тихим, но твердым голосом, в котором слышалось такое страдание, что Тони казалось, он этого не вынесет.

— Мой отец был заключен в тюрьму по подозрению в тайных связях с Россией во время войны и в тюрьме умер. Мой брат в это время служил в армии, он покончил с собой, потому что не мог перенести позора. Меня держали в тюрьме около года, а потом выпустили под надзор полиции. Большая часть состояния отца пропала. Я продала дом и обстановку и жила только надеждой на окончание войны и на встречу с тобой. Никаких писем, никаких известий от тебя не было. Мои письма пропадали, может быть, их не выпускали из Австрии, — меня считали шпионкой. Мы в Австрии голодали во время войны, и я заболела. После перемирия я пыталась получить разрешение на поездку в Англию, но мне отказали — имевшиеся обо мне сведения были не в мою пользу.

Я пролежала несколько месяцев в больнице, а когда поправилась, мне пришлось уехать в деревню. Я была там, когда ты приезжал в Вену искать меня, я тебе вчера говорила.

Тони стоял, повернувшись к ней спиной, как обещал, и закрыв рукой глаза. Он с трудом дожидался, когда она кончит этот ужасный рассказ, чтобы обнять ее, утешить, сказать, что все это забудется и они будут счастливы. Почему все это могло быть для них какой-то преградой?

— Потом крона потеряла всякую цену, как тебе известно, — продолжала Кэти совершенно спокойно, но таким безнадежным тоном, что сердце Тони все сильнее обливалось кровью, — и со всех концов света явились спекулянты раскупать по дешевке останки погибшей империи. У меня было очень мало денег, потом ничего не осталось. Я пыталась найти работу, все еще надеясь, что ты приедешь или что мне удастся выбраться в Англию. Я получила паспорт, но английский консул отказал мне в визе на въезд в Англию, хотя я умоляла его на коленях. Я продавала газеты на улицах, мыла посуду в ресторанах, а Австрия все нищала и нищала. Улицы были полны безработных…

— О Кэти, — сказал Тони прерывающимся голосом, — зачем тебе продолжать, боже, какой ужас! Но, я слушаю тебя, я тоже должен пережить все это.

А потом позволь мне повернуться и подойти к тебе.

— Нет, подожди. Не оборачивайся. Я голодала три дня, была зима, и я продалась какому-то мужчине за то, чтобы он накормил меня. Потом я думала, что покончу с собой, он был неплохой человек, старался найти мне работу, но безуспешно. Я жила так три месяца, пока меня не наняли мыть полы в магазин, где я сейчас работаю. Вот то, что я хотела сказать тебе, Тони, и вот почему я должна уехать.

Я отдала бы тебе свою жизнь и свою кровь до последней капли, но я не могу отдать тебе опозоренное тело проститутки.

Тони яростно провел рукавом по лицу.

— Могу я теперь повернуться?

— Да.

Кэти по-прежнему сидела на кровати, очень бледная, но совершенно спокойная, с сухими глазами, безнадежно уставившись в пол. Лицо у Тони горело, оно распухло от пролитых и проглоченных слез. Сознавая, что нет более отвратительного зрелища, чем плачущий мужчина, он сказал:

— Кэти, посмотри на меня.

Она медленно подняла голову и встретилась с ним глазами, и, хотя ему казалось, что он подошел уже к самому пределу страдания, выражение бесконечной муки и стыда на ее лице резнуло его как ножом.

— Я, кажется, никогда в жизни не чувствовал себя способным убить кого-нибудь, Кэти, — сказал он медленно, — но сейчас я способен. Я бы убил, я бы превратил в кровавое месиво физиономии тех, кто причинил тебе и нам все это зло, тех, кто издевался, топтал нас ногами, нас с тобой и миллионы таких, как мы. Я убил бы их голыми руками, зная, что делаю доброе дело. Но, Кэти, мы должны вырвать убийство из наших сердец вместе с пережитыми страданиями и горем. Мы должны сеять любовь и счастье там, где люди сеяли разрушение и ужас. Ты говоришь, что твое тело опозорено. А ты думаешь, мое тело не подвергалось ежечасному позору в этой гнусной бойне? Я хуже тебя, я человек, продавшийся убийцам. Посмотри!

Он отбросил халат и показал на обнаженном бедре заживший рубец.

— Вот знак моего позора, на который я должен буду позволить тебе смотреть, терпеть это и знать, что ты будешь видеть его всякий раз, когда я буду стоять перед тобой обнаженным. Даже когда ты в темноте прикоснешься ко мне, ты будешь чувствовать этот рубец на моем опозоренном теле. Меня убивает твоя боль и твои страдания, а не то, что ты считаешь своим позором. И даже если это так, если ты можешь дать мне только опозоренное тело, что я могу дать тебе, кроме тела, подвергавшегося еще более страшному позору? Я не говорю о прощении, — что такое прощение? Но если я принимаю и, не задумываясь, беру на себя твой маленький стыд, можешь ты принять и разделить со мной мой большой позор?

Глаза Кэти были полны слез, и она протянула к нему руки. Тони мигом очутился на коленях у ее ног и стал осыпать поцелуями ее руки, ее колени, ее обнаженные груди и, наконец, поцеловал ее в губы.

Он запрокинул голову и пытливо, с тревогой заглянул ей в лицо.

— Теперь ты останешься, Кэти?

— Да, теперь я останусь, Тони…

— Да?

— Спасибо тебе за жизнь…

Кэти опустила рубашку до талии, и Тони нежно проводил щекой по ее рукам и телу, целовал по очереди ее груди, как вдруг раздался громкий стук в дверь. Прильнув друг к другу, они замерли от неожиданности, и Тони прошептал:

— Что это?

— Мой завтрак. Я просила принести его в семь, а в семь десять должен приехать кучер.

— Пойди к двери, и возьми завтрак. Скажи, чтобы и мне тоже подали завтрак в мою комнату.

Кэти торопливо натянула желтый джемпер, лежавший на кровати, и подошла к двери. Он слышал, как она что-то сказала девушке, и та ответила: «Да, синьорина, это вам», — после чего Кэти распорядилась насчет его завтрака.

— Посмотри, что они прислали мне! — восхищенно сказала Кэти, когда дверь закрылась. — Настоящие булочки, мед, фрукты и массу молока! Как мило с их стороны. Это, вероятно, их прощальный подарок, они ведь думали, что я уезжаю.

Ставя на стол поднос, она подняла глаза и увидела, что Тони улыбается.

— А! — вскричала она. — Теперь понимаю. Это ты позаботился.

— Мне бы следовало, пожалуй, уступить им эту честь, но я так жажду доставить тебе удовольствие, что хочу заявить свои права. Это правда, я так распорядился. А теперь, Кэти, как только девушка уйдет, тащи все это ко мне, и мы позавтракаем вместе на моей террасе. Торопиться нам некуда, телеграммы можно будет послать и позже.

— Отлично. Но иди скорей. Она сейчас вернется.

Тони затворил за собой дверь, но снова открыл ее и просунул голову.

— Кэти.

— Что?

— Жаль, что в этой комнате нет большого зеркала.

— Почему?

— Чтобы ты могла увидеть себя в этом желтом джемпере и голубых штанишках. Это очаровательно.

Захлопывая дверь, он услышал, как Кэти засмеялась, и смех ее прозвучал обещанием счастья.

Тони босиком добежал до своей комнаты, так как услышал на лестнице шаги девушки, подымавшейся с его завтраком. Он едва успел юркнуть в постель, как она постучала в дверь и вошла, услыхав его «avanti».

— Поставьте поднос на стол, — сказал Тони, — и драйте мои брюки.

Он пошарил в карманах и вынул пятнадцать лир.

— Синьорина заказала фиакр к пароходу, — сказал он, отдавая девушке деньги, — но она не едет и просила меня вчера вечером сказать вам об этом.

Дайте это кучеру и скажите ему, чтобы он приезжал на греческие календы [177].

— Когда, синьор?

— На греческие календы. Он поймет.

Она ушла недоумевая. Тони вскочил с кровати, надел сорочку и фланелевые брюки, вынес на террасу стол и, два маленьких плетеных кресла. Посмотрев, все ли он приготовил и не забыл ли чего, он пошел в конец террасы, сорвал несколько цикламенов и фрезий и положил их возле прибора Кэти. Минуту спустя он услышал ее осторожный стук в дверь.

— О! — воскликнул он, увидев, что она совершенно одета. — Какой официальный визит. Guten Morgen, gnadige Frau! [178] Разрешите услужить вам.

— Bitte, bitte schon [179]!

Когда Кэти улыбалась или смеялась, испуганное, грустное выражение пропадало с ее лица, Тони казалось, будто исчезнувшее солнце снова возвращается на небо.

— Твое молоко и кофе не остыли? — спросил Тони, когда они сели за стол.

— Нет, — ответила Кэти, дотронувшись рукой до кувшина, — о, какое горячее! Какой роскошный завтрак, Тони! Я просто не в состоянии все это съесть.

— Да и не нужно. Разве ты не знаешь, что мы, праздные богачи, снимаем с жизни только сливки. Ешь вот этот сотовый мед, ну хоть ложкой, если хочешь.

— Меня будет тошнить, — здраво заметила Кэти, — а я хочу быть здоровой и толстой, как знатная турчанка. Это ведь твой идеал, не правда ли? Я думаю начать с апельсина.

— Когда я был маленьким, — сказал Тони, понемногу отхлебывая кофе, — у нас часто гостил в доме один старый толстый судья, и вот каждое утро, через пять минут после того, как мы садились за стол, он говорил моему отцу: «Ну, Кларендон, что мы будем делать сегодня?» Этакие неугомонные люди! Ты рада, что нам не нужно задавать друг другу этот вопрос?

— Если бы мы сидели здесь вместе целый день и ничего другого не делали, это было бы райское житье. Ах, Тони, Тони, счастье мое, если бы ты знал, как мне хочется танцевать и петь при мысли, что мне не надо возвращаться в этот ненавистный магазин, в ненавистную Вену.

— Мысль приятная, правда? Но, Кэти, Кэти, счастье мое, если бы ты знала, как мне хочется петь и танцевать при мысли, что мне не надо возвращаться в эту ненавистную контору, в этот ненавистный Лондон.

— Какие мы с тобой патриоты! — сказала Кэти, смеясь. — Как мы любим наши отечества!

— Не так много они для нас сделали, — сказал Тони чуть-чуть брюзгливо, — кроме того, что там пытались нас убить и разорить. Если мы были у них в долгу, то уплатили с лихвой. Больше они с нас ничего не получат. Ах, ты еще посмотришь, какой я ловкач, как чудно я умею навострить лыжи.

— А что это значит?

— Смыться, дать стрекача, взвалить свою ношу белого раба на горб правительству, обмишурить их, сняться с якоря.

— Мне бы хотелось получше знать английский язык, — сказала задумчиво Кэти. — Какое множество непонятных слов! У меня плохое произношение, Тони?

— Ужасное. Тебе бы следовало потребовать у мистера Берлица обратно свои деньги.

— Ну, а у тебя чудовищный английский акцент, когда ты говоришь, по-немецки. Он так и кричит:

«Я англичанин, я англичанин, я англичанин!»

— Ну, а как же. Я горжусь своим английским акцентом. Если бы я не был англичанином… Я хотел бы быть англичанином.

— Ого! — вскричала Кэти, смеясь. — Ведь ты только что уверял, что не хочешь быть патриотом и собираешься, как это ты сказал… навострить стрекача.

— А ты разве не гордишься тем, что ты австриячка? Это означает, что ты гордишься собой и той страной, из которой происходишь. Но ведь это же не значит быть кретином и позволять толкать себя на преступление или на какие-то бессмысленные вещи, потому что какому-то идиотскому правительству угодно, чтобы ты совершал их. Есть другие, более высокие жизненные мерила, чем у этих мрачных пещерных людей. Да ну их к черту!

— Ты мой дорогой, любимый, я не знаю, говоришь ли ты глупости, или очень умные вещи, но я знаю, что сердце мое раскрывается, как цветок, как цикламен, полный меда, для тебя, оттого что мы здесь вдвоем с тобой и говорим так, как говорили когда-то.

Я так счастлива, что даже не могу больше есть меда! Если мне теперь и взгрустнется порой, это ничего, ты не обращай внимания. Нужно время, чтобы привыкнуть не быть одинокой и несчастной.

Тони нагнулся и поцеловав ее руку. Заметив, что она позавтракала, он пошел в свою комнату, принес сигареты, спички, блокнот и вечное перо.

— Можно набросать телеграммы, пока мы курим, — сказал он. — А потом, попозже, мы пойдем на пьяццу и узнаем, сколько будет стоить переслать сундук из Вены. Он большой у тебя?

— Нет. И там такие жалкие маленькие вещицы, что вряд ли стоит их пересылать. Но там твои письма и бусы, которые ты подарил мне накануне нашего отъезда с Эа. Ты помнишь? Они были так дороги мне все это время, что я даже и сейчас не могу расстаться с ними. И потом, Тони…

— Что?

— Есть еще одна вещь — только одна, — которую я должна тебе сказать, прежде чем принять все твои щедрые дары, нет, пожалуй, две. Первая — я так хочу быть твоей возлюбленной, что не променяла бы это счастье даже на перспективу стать императрицей или… или пресвятой девой. Вторая — я не собираюсь висеть у тебя на шее. Ты всегда можешь в любую минуту уйти от меня, если захочешь.

— Я не хочу.

— Ну, а может быть, захочешь. Я это и хочу сказать.

— Не знаю, так ли я великодушен, как ты, Кэти, — задумчиво сказал Тони. — Мне было бы ужасно досадно, если бы ты захотела уйти. Но, может быть, через тридцать три года…

— Почему через тридцать три?

— Потому что мне сейчас тридцать три. Это уже вторая половина жизни. Первая принадлежала тебе, и у нас ее украли. Вторая должна быть твоей. Ну, я пойду одеваться, пока ты напишешь эти телеграммы.

— Право, не стоит посылать телеграммы из-за моих вещей, — сказала Кэти. — Если мы отправим сегодня письмо по почте, они получат его в понедельник утром.

— А тебе твой сундук нужен здесь? — спросил Тони.

— Не очень.

— Тогда напиши своей квартирной хозяйке, чтобы она уложила вещи, и сообщи агентству Кука в Вене, чтобы они забрали твой сундук, послали Куку в Неаполь. Мы уплатим при получении. Пошли хозяйке эти пятьдесят лир на расходы.

— Нет. У меня отложена квартирная плата за неделю и десять австрийских шиллингов. Я пошлю их.

— Хорошо, — сказал Тони, хотя ему было очень неприятно, что она посылает свои последние деньги.

Как сделать, чтобы она взяла их у него? Он пошел к себе в комнату, вымыл руки, оделся, достал чистое полотенце и закрыл им от мух подносы с завтраком.

— Какую же телеграмму ты сочинила своему гнусному хозяину? — спросил он.

— Ах, это ужасно трудно, и получилось как-то глупо. Я так написала: «Глубоко сожалею вернуться не могу поступила другую службу». Хорошо?

— Пф… Ты уж слишком вежлива. Это ведь деловой народ, у них нет никаких чувств. Телеграфируй так: «Предупреждаю немедленном уходе со службы не вернусь». Нечего церемониться с этими свиньями.

— Я не буду посылать телеграммы, — заявила Кэти, разрывая листок бумаги. — Зачем нам зря тратить деньги? Я просто напишу сейчас на листочке то, что ты сказал, и подпишу. Сойдет?

— Великолепно. Нечего церемониться. Какой мерой вы мерите, такой и вам отмерится. Когда ты подпишешь, мы пойдем.

Уйти оказалось, однако, не так-то просто. Во дворе Мамма и Баббо пожелали насладиться своей долей участия в этом маленьком спектакле, они встретили их с улыбками, изъявляли радость, что синьорина осталась, спрашивали, не могут ли они сделать что-нибудь, чтобы ей было удобнее. Тони видел, что они сгорают от желания узнать, что произошло, но не осмеливаются спросить.

— Послушай, Кэти, — сказал он по-английски, — ты не возражаешь, если я скажу им, что мы собираемся пожениться?

— Нет, — ответила она, покраснев.

— Они будут так рады, они уж, наверно, ждут не дождутся чего-то такого. И в конце концов они же должны знать, что мы с тобой нежные возлюбленные, или, во всяком случае, они скоро это узнают, и потом просто справедливость требует, чтобы мы им открылись.

— Теперь так ненавижу, У меня такое чувство, точно ты выкупил меня из рабства. Может быть, другие женщины любят трудиться, но я ненавидела эту работу.

— Удивительно, как это ты не вышла замуж — такая молодая и красивая.

— Теперь у нас, в Австрии, мужчины не могут позволить себе жениться на таких девушках, кал я, если у них нет денег. У меня могло быть сколько угодно романов, стоило мне захотеть, но я не хотела.

Или я могла бы выйти замуж за какого-нибудь конторщика или мелкого чиновника. Каких богов я должна благодарить за то, что этого не случилось!

— Вот был бы ужас, если бы я встретил тебя здесь во время твоего медового месяца с каким-нибудь конторщиком.

— Кошмар! Какие отвратительные мысли приходят тебе в голову, Тони!

— Это чтобы показать, насколько все могло быть хуже. Что бы ты сделала?

— Убежала бы с тобой, если бы ты захотел, а если б не захотел, покончила бы с собой.

— Кстати, об отвратительных вещах, — сказал Тони, — я еще не рассказал тебе, как я разыскивал тебя, как сходил с ума по тебе. Ты в состоянии выдержать это сейчас? Или лучше отложить до другого раза? Ведь тебе пришлось много тяжелее, чем мне.

— Лучше расскажи сейчас, — сказала Кэти, наклоняясь, чтобы понюхать дикий нарцисс, — а то это будет мучить тебя. И потом:

Herz, mem Herz, sei nicht beklommen,

Und ertrage dein Geschick.

Neuer Fruhling giebt zuruck,

Was der Winter dir genommen.

Und wie viel ist dir geblieben!

Und wie schon ist noch die Welt!

Und, mein Herz, was dir gefallt,

Alles, alles darfst du lieben! [180]

Итак, Тони сказал им, что он и синьорина собираются sposare [181] (нельзя сказать по-итальянски: вступить в законный брак), — и старики пришли в неистовое волнение от того, что у них в доме происходит такой роман. Мамма поцеловала руку Кэти, а Баббо похлопал Тони по плечу, приговаривая «браво», «браво», как будто Тони произнес спич, восхваляющий правительство, или переплыл Ла-Манш. Наконец они отпустили их, и Кэти с Тони ушли, сопровождаемые улыбками, кивками и бесчисленными arrividercis [182], и очутились на улице.

— Нам незачем идти по дороге, — сказала Кэти, — тут есть новая тропинка, которая идет вниз до самой пьяццы. Дорога такая пыльная, там все время машины и экипажи. А эти vetturini [183] — сущее наказание.

— Мне вчера вечером не особенно понравились эти цветы, — сказал Тони, когда они дошли до ромашек и лупинусов, — но сейчас я отношусь к ним весьма благосклонно. Знаешь, Кэти, я чувствовал что-то неладное, когда мы пришли сюда вечером, но не мог понять, в чем дело. Почему ты мне тогда же не сказала?

— Я не могла. Я так боялась, что ты меня больше не захочешь и вежливо дашь мне это понять. Для меня это было бы гибелью. Поэтому я подумала, что пусть лучше у меня будет хоть один день полного счастья, а потом я уйду навсегда.

— А теперь ты рада, что осталась?

— Ах, так рада, так счастлива. Сегодня утром я встала, точно на собственные похороны, и так испугалась, когда ты вошел. Я знала, что ты заставишь меня рассказать все, а мне так не хотелось испортить твое воспоминание обо мне. А теперь… я даже не знаю, была ли я когда-нибудь так счастлива, как сейчас, кроме наших давнишних счастливых дней здесь же, но теперь это гораздо глубже и прекраснее. Может быть, потому, что так много пришлось выстрадать. И потом, какое счастье, избавиться от этого магазина и от Вены, которую я когда-то так любила, а Они подошли к пьяцце, когда Тони, вспоминая прошлое, рассказывал о своем приезде в Вену.

— Ну вот мы и пришли, — сказал он, — надо отправить твои письма. Я расскажу тебе остальное в другой раз.

— Что ты делал в Вене?

— Метался по городу как сумасшедший, разыскивая тебя, ходил по твоему старому адресу, расспрашивал разных неприятных людей, проклятый бош-полицейский задал мне головомойку, — прости, милочка, но это действительно был бош.

— Не сомневаюсь, — ответила Кэти, вздохнув. — У нас их сколько угодно до сих пор, даже в Австрии.

— Он, впрочем, был не так уж плох, не такой, как эти ненавистные пруссаки. Но забудем о них. Моя Германия — это Германия Гейне, Моцарта и Кэти.

Они отправили письма, а затем свернули на маленькую улочку с магазинами, которая поднималась в гору к аллее из акаций и какому-то саду с кафе. Магазины были неважные, а цены безумно высокие, но Тони во что бы то ни стало хотелось купить Кэти несколько платьев. Нужно было сделать это непременно сегодня, в другой день это было бы уже не так интересно. Он попросил ее подождать минутку, а сам зашел в аптеку, купил какую-то ненужную зубную пасту и спросил, нет ли поблизости какой-нибудь приличной не особенно дорогой портнихи. Аптекарь сказал, что его сестра держит магазин дамских платьев, — по этой же улице, шестой дом с правой стороны, — и дал ему неизвестно зачем рекламную карточку с адресом.

— А белошвейка? — спросил Тони. — Нет ли тут какой-нибудь, где не слишком запрашивают?

— Ах, синьор, этого я не знаю. Вы спросите у моей сестры.

У входа в магазин висело несколько платьев из хлопка, и Тони как бы случайно остановился возле них. Он взял одно, потом другое и показал Кэти.

— Как ты находишь? Очень плохонькие, не правда ли?

— Совсем не так уж плохи, а что за цены! Почти так же дорого, как у нас.

— Давай посмотрим, что у нее там есть. Идем-ка.

Мы можем ничего не покупать, если тебе не захочется.

Тони показал карточку аптекаря и спросил la padrona [184]. Когда хозяйка появилась, он шепнул ей, что синьоре нужно одно платье сейчас же, два других на заказ — при условии, что материал будет хороший, а цены божеские.

— Ты не обращай внимания, если я буду торговаться, — сказал он Кэти. — С этой публикой иначе нельзя. Им это даже доставляет удовольствие.

— Будто я их не знаю! Но, право, мой дорогой, мне не нужны платья. У меня есть то, которое на мне, и еще одно с собой, да еще пришлют кое-что из Вены.

— Все равно, посмотрим.

Им показали много готовых платьев, на редкость хороших, если принять во внимание, что они находились на глухом островке; правда, магазин снабжал местную знать и зимнюю курортную публику. Кэти прикидывала перед зеркалом одно платье за другим, но Тони заметил, что ей особенно понравилось одно красное, шелковое. Посмотрев на ярлычок с ценой, она выпустила платье из рук, точно оно ее ужалило.

— Мне больше всех нравится вот это, — сказал Тони. — Примерь его, Кэти.

— Оно страшно дорогое, Тони.

— Сколько?

— Семьсот лир.

— Ничего. Надень его. Мне хочется посмотреть на тебя в нем.

Приказчица поставила ширму, и Кэти переоделась.

— Подойди сюда, к свету, — сказал Тони, — дай мне посмотреть на тебя.

Она была очаровательна в этом платье, и, на неопытный взгляд Тони, оно сидело на ней безукоризненно. Выражение удовольствия на лице Кэти значило для Тони гораздо больше, чем цена. Еще минуту назад он был не прочь пуститься в рассуждения о любви к тряпкам даже лучших из женщин, но теперь уже допускал, что женщины поступают правильно, занимаясь своими туалетами; платья для женщин гораздо важнее паспорта, они свидетельствуют об их эстетическом вкусе, утверждая высокую истину, — красивое тело не должно показывать в недостойном виде. Кэти в изящном платье, пусть итальянском, так отличалась от Кэти в дешевом платье из хлопка, что разницу заметил бы даже муж. Казалось, хороший материал и красивый фасон придавали Кэти уверенность в себе. Все это проносилось в мыслях Тони, пока он слушал, как хозяйка магазина красноречиво объясняла, что платье было сшито для duchessa di Pignatelli Montaleone [185], но ни разу не было надето; эта герцоги-ля капризная, но очень богатая; конечно, они были вынуждены взять платье обратно, раз оно ей не понравилось.

— А тебе оно нравится, Кэти?

— Оно прелестно, но слишком дорого, Тони. Нечего и думать о нем.

Однако она не могла удержаться от удовольствия полюбоваться на себя еще раз и грациозно поворачивалась перед зеркалом, глядя через плечо на свое отражение. Изумительная способность приспосабливаться, подумал Тони, сразу видно, что она привыкла к хорошим портнихам, а ведь только вчера еще была скромной маленькой служащей в отпуске. Объяви я сейчас, что я переодетый испанский король, сбривший свою габсбургскую бороду, она отлично справилась бы и с этим положением. А я бы не мог.

— Тут нужно только чуть-чуть кое-где убрать, — суетясь, сказала мастерица, — и тогда оно будет как раз на синьору.

— Возьмем это платье, — сказал Тони по-английски, — пусть она переделает, что нужно, Кэти…

— Ну, Тони, я могу это сама сделать, но только…

— Прости, что я так пристаю к тебе, дорогая, но на этот раз я тебе не уступлю. Примерь-ка еще одно-два платья и сделай вид, что ты хочешь их купить, а затем посмотри материю и выбери что-нибудь. Не показывай сразу, что тебе нравится, — ты ведь знаешь всю эту здешнюю технику. Я сейчас вернусь.

Тони вышел на улицу и, пройдя несколько шагов, увидел в витрине старинное ожерелье из самоцветов, как ему показалось, в настоящей оправе. Он подумал, что оно, вероятно, очень подойдет к платью.

Во всяком случае, это была красивая вещь. Поторговавшись минут пятнадцать, Тони вышел из магазина с ожерельем в кармане, зная, что переплатил за него, но ничуть этим не огорчаясь. Ценность вещи, в сущности, определяется удовольствием, которое она может доставить.

Он застал Кэти в ее старом платье, она рылась в тканях и оживленно разговаривала с мастерицей.

— Здесь есть очень хорошенькие ткани, — возбужденно сказала Кэти, — но одного платья мне достаточно. Вполне достаточно.

Но Тони был неумолим. Он заставил ее выбрать два отреза и заказать из них платья. На все это и на споры с хозяйкой ушло немало времени, но — наконец сошлись — шелковое платье они взяли за пятьсот лир, а за остальные разговор о цене отложили до тех пор, пока заказ не будет выполнен и одобрен. Кэти взяла шелковое платье и еще раз прикинула его перед зеркалом.

— Тебе бы хотелось надеть его сейчас, — спросил Тони, — или недостатки, которых я не замечаю, так велики, что нужно их сначала исправить?

— А ты не будешь считать меня пустой модницей, если я надену его сейчас?

— Да это как раз то, чего я хочу. Вели им завернуть твое старое платье.

Кэти снова переоделась. Она стояла, поглаживая шелк и любуясь собой.

— Закрой, пожалуйста, на минутку глаза, — сказал Тони и надел ей на шею ожерелье. — Подходит? — спросил он с беспокойством. — Я условился, что если тебе не понравится, можно будет обменять на что-нибудь другое.

— Даже если бы оно было безобразно, я бы ни за что его не поменяла, потому что его выбрал ты, — сказала Кэти, украдкой целуя Тони, когда мастерица повернулась к ним спиной, — но оно чудесное и, по-моему, очень подходит к платью.

— Это, пожалуй, нельзя назвать свадебным подарком, — сказал Тони. — Да я и терпеть не могу свадеб, а ты? Я имею в виду официальные. Пусть это будет моим подарком в ознаменование нашего грешного союза.

— Ты хочешь сказать — любовного союза. Я не чувствую себя грешной, я чувствую себя прекрасной и даже испытываю снисходительную жалость к остальному миру.

— Я тоже не чувствую себя грешным, — сказал Тони, — да, правду сказать, и раньше никогда не чувствовал. Со мной бывало, что я считал себя глупым, подлым или злым, что заблуждался и жалею об этом. Но как я рад, что тебе нравится это ожерелье.

Он положил ей в руку бумажку в тысячу лир и сказал:

— Заплати, пожалуйста, сама за платье. И положи сдачу в свою сумку. У меня в бумажнике такая куча всяких вещей, что не хватает места. Кроме того, они могут пригодиться тебе на какие-нибудь мелочи, когда меня с тобой не окажется.

Из мастерской дамского платья они пошли в бельевой магазин, который им рекомендовала мастерица. Кэти протестовала и отказывалась, но Тони настоял, чтобы она выбрала и купила себе то, что ей нравится, не обращая внимания на цену. Тони понимал, что ведет себя расточительно, но ведь человек женится не больше пяти-шести раз в жизни, сказал он Кэти, надо же им отпраздновать лучший из браков.

— Кроме того, — добавил он, когда она смущенно и нерешительно отодвинула очень красивый вышитый гарнитур, — помни, что смотреть на эти вещи придется мне, а не тебе. — Здесь он снова прибегнул к маневру с бумажкой в тысячу лир, а затем, когда они вошли в парфюмерный магазин, предоставил Кэти самой выбирать себе кремы, духи и тому подобное.

— Здесь уж ты выбирай сама, — сказал он, — мои скудные сведения в области женского реквизита уже иссякли. Я не знаю, что ты любишь. Только не стесняйся, бери все, что тебе хочется. Мне кажется, у них главным образом немецкие товары.

Когда они, смеясь и болтая, вышли с покупками на улицу, на колокольне маленькой церкви, которую Эа гордо величал своим собором, ударил колокол, и тут же к его звону присоединились колокола двух других церквей.

— Боже мой, — сказал Тони, взглянув на часы, — уже двенадцать. Как быстро пролетело утро. Нам придется взять фиакр, Кэти. Постой. Тебе ничего больше не нужно? Ах да, знаю, зонтик. Везти его отсюда с собой ни к чему, так что мы купим дешевый, который можно бросить. Пойдем.

— Знаешь, — сказал Тони, когда они ехали в фиакре, — я еду в верхнюю деревню четвертый раз в моей жизни, а с тобой впервые. Я ясно помню те три поездки, и особенно памятна будет мне эта, самая лучшая. Первый раз я ехал в девятьсот четырнадцатом году и упивался всей этой красотой; мне и не снилось, что я встречу здесь тебя. Второй раз это было после войны, когда я приехал проститься со всем тем, что мне было дорого, проститься с этими местами, которые полны воспоминаний о тебе. А третий раз — это было вчера. А кажется так давно! Неужели это было только вчера? Ты в этом уверена, Кэти? Я, кажется, слишком много болтаю и не даю тебе слова сказать.

— Нет, ты не слишком много болтаешь, — ответила, смеясь, Кэти, — и, конечно, я уверена, что ты приехал только вчера. Ах, Тони, могли ли мы мечтать с тобой о таком счастье, о таком великом счастье? Я ненавижу страдания и нищету, боль и унижения, я не верю, что это возвышает человека, и все-таки я сегодня утром подумала, что если бы и ты и я не опустились в самые глубины несчастий, мы не могли бы вознестись на такую высоту блаженства.

— Не знаю, — задумчиво ответил Тони, — мы никогда не узнаем, что мы потеряли и что выиграли, потому что мы не можем угадать, как сложилась бы наша жизнь, если бы нас не разлучил так жестоко тысяча девятьсот четырнадцатый год. Может быть, мы были так молоды и глупы, что не сумели бы сохранить свое драгоценное счастье, а может быть, обрели бы нечто такое, о чем не в состоянии и мечтать. Ну, а что до сегодняшнего утра, то делать покупки — вещь, конечно, приятная, но это примитивное удовольствие. И я, в сущности, наслаждался не вещами, а тем, что я тебе их дарил, а ты наслаждалась той радостью, которую доставляла мне, принимая их. Ты знаешь, мне кажется, это редкое качество у женщин.

Я имею в виду не принятие в дар каких-то ценных вещей или дорогих подношений, на это как раз самые подлые из баб большие мастерицы. Я имею в виду принятие в дар самого мужчины. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Что мы, женщины, свыклись с тем, что должны отдаваться, и сами наслаждаемся этим, утратив способность или, вернее, смирение, с каким следует принимать в дар отдающего себя мужчину. Так я тебя поняла?

— Да, что-то в этом роде, хотя ты чересчур упрощаешь. Вещи, которые мы купили сегодня, имеют для меня только символическую ценность. В любой момент, если бы ты настояла, могла бы пощадить мой кошелек и испортить мне утро. Но ты этого не сделала. Моя жизнь, мое тело, мой разум и все мое существо гораздо более ценны, чем весь тот бумажный хлам, которым мы сегодня сорили, и если ты можешь принять их, — а я знаю, что ты примешь с такой же прелестной грацией, как ты принимала сегодня мои подарки в ознаменование нашего любовного союза, — значит, ты на самом деле отдаешь себя. Как плохо я выражаю свои мысли!

Кэти не ответила, но взяла его руку и поцеловала ее.

«Какое мещанство с моей стороны все эти разговоры о деньгах, — подумал Тони, умываясь перед завтраком. — Она так просто и естественно относится ко всему этому и с такой чистосердечной радостью принимает то немногое, что я могу ей дать. Она не чувствует себя униженной, и у нее нет никакой ложной скромности. Мне кажется, ей приятнее разделять со мной мой обед, мое вино и носить те жалкие платья, которые я могу ей дать, чем если бы это все было ее собственное. Но, черт возьми, нельзя совать мелочь герцогине. И какой я болван, — я забыл купить ей новую шляпу, но она так мила в своей старой».

IX

— Я очень рада, что Баббо сегодня несколько обуздал свой творческий пыл, — сказала Кэти, кладя себе на тарелку небольшую порцию спагетти с маслом с громадного блюда, которое Мамма поставила на стол. — Наш вчерашний завтрак был восхитителен, Тони. Само совершенство от начала до конца, но я не могла бы съесть такой же сегодня.

— Да и я бы не мог. И не лучше ли нам сегодня выпить вместо вина лимонаду? А. то это уж немного слишком — выпивать среди дня. Лучше мы выпьем вечером.

— Какое невероятное количество спагетти, — сказала Кэти, взглянув на свернутые кольцами полоски теста, количество которых почти не уменьшилось. — Как это итальянцы ухитряются съедать столько? Климат, что ли им помогает, или вино, или это просто привычка, как у немцев привычка пить пиво?

— Какая ты хорошенькая в этом платье, — сказал Тони, любуясь ею. — Придется мне купить себе туфли на веревочной подошве, чтобы не отстать от тебя.

— Ну, не порть комплимента… и не забывай, пожалуйста, говорить мне все приятное, что тебе придет в голову…

— Тогда мне придется только это и говорить целый день.

— Ну, хоть не целый день, а время от времени, так через час, что ли? Ты знаешь, как важно для женщин, когда им говорят, что они красивы и что их любят и желают! Ведь нам приходится вечно притворяться, будто мы уверены в себе, когда на самом деле этого нет. Нам нужно, чтобы нас постоянно поощряли в этом. Если бы ты знал, как бывают признательны женщины за самую ничтожную искреннюю похвалу. Мы, как кошки перед блюдцем сливок, так и слизываем их. Только сливки должны быть настоящие, понимаешь?

— Вот-вот, видишь, ты смутила меня. А я только что собирался сказать что-то про твои глаза.

— Ах, скажи, ну, прошу тебя, скажи!

— Ну, теперь, когда мне приходится думать, это выйдет как-то глупо. Я только хотел сказать, что вчера я все время как-то огорчался, когда видел, что у тебя такие грустные и немножко как будто испуганные глаза, а сегодня…

— Ну, а сегодня?

— Это почти прошло, но не совсем. Протяни руку жизни, моя радость, пусть она ведет тебя, доверься ей.

Но я еще что-то хотел сказать. Ах, Кэти, я же без умолку болтаю. Я никогда так много не говорил с тех самых пор…

— С каких пор?

— Ах, с очень давнего времени, когда я был с одной молоденькой девушкой в местечке, которое называлось Эа, в апреле тысяча девятьсот четырнадцатого года. Она была прелестна. Ты бы, наверное, приревновала меня к ней.

— Ты жалеешь о ней, Тони?

— Нет, мне гораздо больше нравится се сестричка — они близнецы.

— Ты это и хотел мне сказать?

— Нот, но подожди, пока уйдет старушка. Я не могу говорить при ней. Grazie, grazie, signora [186], — сказал он, обращаясь к Мамме, которая хлопотливо суетилась около стола.

— Я сразу почувствовал, что телятина будет жесткая, как только увидел ее, — добавил он, обращаясь к Кэти, — она у них всегда такая. Они дожидаются, прежде чем зарезать теленка, чтобы он стал быком и получилось побольше vitelli [187]. Самая громадная воловья туша, которую мне когда-либо довелось видеть, была выставлена в Пистойе, и на ней был ярлык vitello giovanissimo [188].

— Так это ты мне о телятине хотел сказать? — спросила Кэти, расхохотавшись.

— Нет, — ответил Тони глубокомысленно. — Я пытался сказать это, когда мы еще только сели в vettura, но не смог, потому что мы все время смеялись. Видишь, Кэти, мне пришло в голову, что с тех пор, как я приехал, я только и делаю, что навязываю тебе свои желания.

— Мне это очень приятно. Я с радостью буду и впредь твоей одалиской, если это всегда будет так восхитительно.

— Да нет, Кэти, я говорю совершенно серьезно.

Я распоряжался нашим вчерашним днем, распоряжался сегодняшним утром, во все совал свой нос, даже диктовал телеграмму.

— Но, Тони, дорогой, мне доставляло такое удовольствие, что ты делал это. Я только этого и хотела.

Разве ты не знаешь женщин и не понимаешь, что они с наслаждением подчиняются мужчине, в которого влюблены. И ты лишил бы меня удовольствия, если бы не командовал, не держал себя почти как командир, идущий впереди своей роты. А кроме того, ты два раза позволил мне поступить наперекор тебе.

— Когда?

— Вчера днем, когда я ушла и плакала втихомолку несколько часов подряд из-за того, что должна с тобой расстаться, и еще… ночью, — добавила она, опуская глаза.

— Ну, я думаю, что мне пора сдать командование, — сказал Тони. — По крайней мере, хоть на время.

На остаток сегодняшнего дня ты примешь обязанности командира, и я даже не буду тебе ничего подсказывать. После того как отдохнешь, делай, пожалуйста, что тебе вздумается, хочешь со мной, хочешь одна.

— Но, Тони, я вовсе не хочу быть одна. Я хочу быть с тобой. А что касается отдыха, я никогда не ложусь днем.

— А почему же ты вчера легла?

— Ох, милый, я была так расстроена, у меня точно дрожало все внутри. Я хотела все продумать и решить, что мне делать.

— Вот не верю, что такие вещи можно обдумывать, — ответил Тони. — А по-твоему, можно? Мне кажется, тебе следовало просто подождать и поступить так, как тебе подскажет чувство. Ты тянулась ко мне, все в тебе тянулось ко мне вчера вечером. А то, что ты должна была, как тебе казалось, мне сказать, могло быть сказано и забыто между двумя поцелуями.

Но забудем об этом. Как ты думаешь распорядиться нами сегодня?

— А тебе не хочется побыть одному?

— Во всяком случае, не больше пяти минут. Кэти, ты единственный человек на свете, которому я могу сказать это по чистой совести. Когда я бывал с другими людьми, я непременно должен был уединяться на несколько часов, иначе я с ума сходил. Они вечно раздражали меня, вечно навязывали свои мысли и чувства, которые были мне не нужны. А ты не только даешь мне полную свободу думать и чувствовать так, как я это делал бы, будучи один, ты делаешь мои переживания тоньше и острее, и — больше того — ты внушаешь мне чувства и мысли намного лучше тех, что бывают у меня, когда я остаюсь один.

— Как ты думаешь, Тони, все влюбленные чувствуют одинаково? Ты сейчас описал — и лучше, чем я могла бы это сделать сама, — точь-в-точь то, что я чувствую, когда я с тобой. Ну, рассказать тебе мои планы на сегодня или я просто буду заставлять тебя выполнять мои требования одно за другим?

— Да, да, лучше так. Я обожаю сюрпризы.

— А ты будешь меня слушаться?

— Беспрекословно, donna mia belja ed adorata [189].

Они просидели около часа за кофе, затем Кэти поднялась. Тони тоже встал и вопросительно посмотрел на нее.

— А, — сказала она, улыбаясь, — я вижу, ты собираешься твердо придерживаться своих обязательств. Ну, пойдем!

Они остановились у двери Кэти, и Тони сказал:

— Хочешь, чтобы я подождал тебя у себя в комнате?

— Нет, я хочу, чтобы ты вошел ко мне.

Кэти закрыла дверь и заперла ее на ключ.

Потом посмотрела на него с лукавой радостью, но с оттенком робости, которой он никогда не замечал у нее раньше.

— А теперь я узнаю, действительно ли ты можешь сделать все, что я велю, — сказала она.

— Что же такое? Что-нибудь очень трудное?

— Я хочу, чтобы ты лег со мной на кровать и обнял меня. Раздеваться тебе не надо. Я хочу, чтобы ты просто держал меня за руку и целовал меня, и больше ничего. Может быть, я требую слишком многого?

— Господи, конечно, нет!

— А это не будет нечестно — брать, ничего не давая взамен?

— Ну конечно, нет! Я ведь не бесноватый.

— А что это такое?

— Нечто среднее между донжуаном и желторотым пижоном из партера.

— Вот как? Странный у вас жаргон в Англии!

Помолчав, она прибавила:

— Мне жаль мять это новое платье. Я переоденусь в старое, а потом лягу. Ты можешь смотреть на меня, если тебе это нравится.

— Нравится. Не знаю, почему мужчины любят смотреть, как женщины раздеваются, но что они любят, это факт. И, Кэти, я ежеминутно мысленно благодарю тебя, да именно благодарю, за грацию твоих движений.

— Я и чулки сниму, — сказала Кэти, — но это ровно ничего не значит. Это не приглашение.

— А можно мне снять ботинки, чтобы не испачкать твое одеяло?

Она засмеялась, и он истолковал ее смех как согласие.

Они легли, и Тони обнял ее, ее голова лежала на его левом плече, и он держал ее руку в своей. Потом он стал целовать ее и чувствовал, как ее свежие упругие губы становятся горячими и мягкими, а груди крепко прижимаются к его телу. Даже если бы он раньше сомневался, — но он не сомневался, — он узнал бы теперь наверное, что это послушное тело, лежащее рядом с ним, потерянная половина его собственного.

Это длительное прикосновение прильнувших к нему губ открывало ему такую полноту физической жизни, какой он не только никогда не знал раньше, даже в прошлом с Кэти, но никогда бы не мог и вообразить.

Ему казалось, что вся комната пульсирует ритмом их крови.

Кэти тихо отняла свои губы и долго лежала неподвижно, положив голову ему на грудь. Тони не шевелился, отдаваясь золотому потоку жизни, переливавшемуся от одного тела к другому.

— Тони?

— Да?

— Сказать тебе, почему я тебя просила об этом?

— Скажи, если тебе хочется, дорогая.

— Я… я так давно не чувствовала себя женщиной, — Бедняжка!

— О, мне все равно теперь. Но я замечаю, что я стала застенчивой. Ты бы этого обо мне не подумал, не правда ли? Мне было стыдно стоять перед тобой, обнаженной, стыдно, что меня трогает мужчина: даже ты, даже ты!

— Не бойся, Кэти. Я не позволю себе ничего, если ты не хочешь…

— Теперь я уже не боюсь.

— Вот и хорошо.

Она опять замолчала, потом поднесла его руку к своему лицу и стала нежно целовать его ладонь.

— Тони!

— Да?

— Лежи тихо, совсем, совсем, не шевелись.

— Не бойся!

Ему казалось, что самое важное для него — это подчиняться всем желаниям Кэти. Ничто не должно пугать ее, ничто не должно насиловать: ведь ясно, что ее тело и душа подверглись такому насилию, которое должно изгладиться, исчезнуть из ее памяти, прежде чем она всей плотью почувствует себя снова свободной. Ей так же, как это было с ним, нужно окрепнуть и выздороветь после перенесенной войны. И Тони мысленно поклялся себе, что предоставит ей вести его шаг за шагом в их любовном союзе, как бы долго ему ни пришлось обуздывать себя…

Кэти лежала так тихо, что он подумал, не уснула ли она, но, приподняв Голову, он увидел по ее длинным ресницам, что глаза Кэти широко открыты. Минута бежала за минутой, а они лежали все так же неподвижно. Он даже вздрогнул, когда Кэти сказала тихо:

— Тони.

— Что?

— Приподними мою голову, посмотри мне в глаза и поцелуй меня.

Он сделал, как она просила, но, когда взгляд его встретился с ее взглядом, все тело его пронизала дрожь невыразимого счастья. Он никогда не видел такого выражения на лице женщины, никогда не глядел в такие сияющие глаза, лучистые, похожие на цветы, которые словно раскрывали ему самое святая святых в ее душе. Тони смотрел в ее глаза и целовал ее; потом еще раз приподнял ее голову, чтобы снова взглянуть на это сокровенное чудо, и снова поцеловал ее.

Она закрыла глаза и чуть-чуть повернула голову, и он тотчас же откинулся на подушку, украдкой наблюдая за ней.

— Тебе нужно, чтобы я говорила, что люблю тебя? — спросила Кэти.

— Нет.

— А мне нужно.

— Ты не сумела бы высказать и крохотной доли того, что я видел в твоих глазах.

— Ты видел?

— Да.

— Надеюсь, мои глаза были так же красивы, как твои.

— Гораздо красивее. Подумаешь, мои глаза.

— Ты их не видел.

Кэти поднялась с кровати, подошла к зеркалу и, повернувшись к Тони спиной, стала приглаживать волосы.

— Тони, — сказала она уже более обычным прозаическим тоном.

— Да?

— Тебе стоило это больших усилий?

— Наоборот. Это было чудесней всего, что я когда-либо испытал.

— Сегодня утром я благодарила тебя за то, что ты возвратил мне жизнь. Теперь я могу поблагодарить тебя за то, что ты вернул мне мою женственность.

Тони с трудом подавил клубок в горле и мог только вымолвить:

— Я рад…

Кэти умылась, попудрилась, потом повернулась к нему и весело сказала своим обычным голосом:

— Что же, мне продолжать вести тебя? Или командиру угодно снова вступить в командование своими войсками?

— Нет, он вполне удовлетворен и предпочитает оставить его в руках обер-лейтенантши.

— Тогда пойдем гулять. Который час?

— Десять минут четвертого. Подожди, я сейчас надену ботинки.

Они быстро прошли двором, чтобы избежать встречи с Баббо и Маммой, — как ни приятно было их общество в другое время, сейчас им хотелось избежать его. Апрельское солнце уже припекало и, когда они вышли на единственную улицу верхней деревушки, Кэти раскрыла свой новый зонтик.

— Давай я возьму твою сумку, — сказал Тони, заметив, что Кэти несет свой полотняный мешочек для завтрака, аккуратно застегнутый булавкой.

— Нет. Это мой следующий сюрприз, хотя я боюсь, что ты скоро угадаешь, в чем дело.

— Ты не натрешь себе ноги без чулок?

— Ты чересчур догадлив, Тони! Первая часть моего сюрприза заключается в том, что мы купим себе туфли на веревочных подошвах и покупать их буду я,

— А куда мы денем наши башмаки?

— Оставим их в магазине, глупышка, а потом зайдем за ними. На этот раз ты оказался не так догадлив!

— Я нарочно подыгрывал тебе.

— Это первый раз ты солгал мне за сегодняшний день, Тони.

— Ах, не обижайте меня, — захныкал Тони, — как вы можете так поступать с бедной девушкой?

Они купили туфли на веревочной подошве и переобулись тут же, в маленькой мелочной лавочке, украшенной непременным портретом короля, глядевшего на портрет дуче с таким видом, как будто он только что проглотил какую-то гадость; у дуче было такое выражение, какое может быть у человека, когда на него при исполнении важных общественных обязанностей, от которых никак нельзя оторваться, начинает оказывать действие касторка.

— А что, у вас, в Австрии, красивый президент, Кэти? — спросил Тони, когда она вывела его из деревни.

— Нет, милый. Почему ты спрашиваешь? — Просто так — я только что мысленно снимал шляпу перед королем Георгом.

— Вот интересно. А разве у тебя есть мысленная шляпа?

— А разве ты не замечала, что я иногда говорю сквозь нее?

— Говорить «сквозь» чего-нибудь — это, вероятно, еще какой-нибудь специфический жаргон?

— Да, Кэти, это значит нести всякий вздор. Но, уверяю тебя, дорогая, это самая жалкая острота, какую я когда-либо отпускал. Такая жалкая, что оправданием может служить только то, что от любви я лишился ума.

— Ну, знаешь ли, это не комплимент — говорить, что я сделала тебя слабоумным.

— Смотри! — воскликнул Тони. — Вон ящерица.

Ты когда-нибудь ловила ящериц, Кэти?

— Нет, никогда и не пыталась. Мне было бы страшно дотронуться до нее. А если бы она начала извиваться у меня в руке, я бы, наверное, завизжала.

— Их ужасно трудно ловить, — сказал Тони внушительно. — Если пальцами, конечно, и по-честному.

Давить не разрешается. Мне еще ни разу не удалось поймать. Вот! Смотри! Тьфу! Опять промахнулся!

— Ты должен лечь и лежать смирно и не шевелиться несколько часов подряд, пока какая-нибудь ящерица сама не забежит к тебе в руку, — сказала Кэти, смеясь. — Какой ты глупый, Тони. Ты все еще не догадался, куда мы идем?

— Я догадался еще тогда, когда ты сказала «туфли на веревочной подошве», — мы идем к маленькой бухточке, где мы купались когда-то, так ведь?

Кэти утвердительно кивнула.

— Ну, а теперь давай-ка мне сумку. Дорожка крутая и ужасно неровная.

— Нет, не отдам! Но, уж если тебе так хочется, можешь, когда мы дойдем до самого трудного места, взять мой зонтик.

Они пересекли открытый цветущий лужок, заросший дроком, ракитником и пучками индийских смоковниц, спустились, цепляясь за кусты, с кручи, у которой обрывалась тропинка, и, держась за руки, молча остановились у самого края прозрачной воды.

— За одно мы должны быть благодарны, — вымолвил, наконец, Тони, чувствуя, что ему нужно что-то сказать, а не то клубок снова подкатит к горлу. — За тот счастливый факт, что «дельцы» еще не добрались до этого крошечного уголка. Если бы они обнаружили здесь возможность делать деньги, они взорвали бы скалу и превратили бы эту крошечную бухточку в Плавательный Бассейн с Грандиозным Хором Наяд, выстроили бы казино, а по ночам пускали бы цветные рекламы.

— Перестань, перестань, Тони! Пожалуйста, замолчи. Я не смогу этого вынести. Я, кажется, убила бы всякого, кто посмел бы испортить этот уголок.

Я приходила сюда каждый день в этот свой приезд, только вчера не была.

— А что ты здесь делала?

— Сидела и думала, думала, вспоминала тебя, иногда плакала и жалела, что не умерла в тот день, когда мы вместе покидали Эа, — а теперь я рада, что не умерла.

— Я тоже приходил сюда в девятьсот девятнадцатом, — сказал Тони задумчиво. — Был осенний день, теплый, но такой грустный.

— И что ты тут делал?

— Вспомнил все так ясно, что увидел твое белое тело в прозрачной воде, и так хотел тебя, что мне казалось, все тело мое разрывается на части. Потом почувствовал, что вот-вот расплачусь, сорвал несколько цветов, бросил их в воду в знак памяти о тебе, простился с этим местом и ушел. Я ни минуты не думал тогда, что буду снова стоять здесь да еще с тобой, моей новой, еще более прекрасной Кэти.

— А что, я тогда очень старалась обольстить тебя, я была очень развязна, Тони? Меня теперь просто в краску бросает, когда я вспоминаю, как я завлекала тебя.

— Ты была обольстительна и ничуть не развязна.

А я уже тогда был влюблен в тебя по уши, — так мне тогда казалось, — но теперь я вижу, что это была лужица по сравнению с теперешним океаном.

— Ты был такой ласковый и кроткий. Тебе приходилось очень сдерживать себя, чтобы вести себя так кротко?

— Ангел мой, я готов был швырнуть тебя на камни и зверски изнасиловать!

— Неправда. Ты был очень робок и застенчив.

— И неуклюж. Я это сам знаю. Но не настаивай на этом слишком, а то мне станет стыдно за того неловкого мальчика.

— Ты никогда не был неуклюжим, и мне нравилась твоя застенчивость, хотя я и не понимала тогда, как она очаровательна. А что касается стыда, — добавила она, начиная раздеваться, — знаешь, ты сегодня днем сделал меня бесстыдной. Так что теперь тебе придется последовать моему примеру.

— Как чудесно, что мы снова можем купаться здесь, — сказал Тони, тоже начиная раздеваться. — Как ты думаешь, вода холодная?

— Не холоднее, чем была тогда, а нам она казалась теплой.

Кэти сбросила с себя рубашку и стояла перед ним, улыбаясь несколько смущенно, хотя только что хвалилась своим бесстыдством.

— Скажи, я так же нравлюсь тебе, как та девчонка, которая подбила тебя тогда раздеться и выкупаться здесь?

— Она была красива, — сказал Тони, — но она была еще девчонка. А ты женщина, и ты гораздо красивее. Твои груди и тело теперь сформировались, и во всех пропорциях полная гармония.

— И никаких критических замечаний у тебя нет?

— Нет. Разве только ты чуточку худощава, Кэти.

— Я вовсе не желаю растолстеть, — сказала Кэти. — Вот было бы ужасно, если бы я стала типичной тевтонкой и ходила бы вперевалку, как утка!

— Этого никогда не будет, — успокоил он ее. — Так расползаются только блондинки. А ты брюнетка.

Наверное, твоя бабушка пошалила с каким-нибудь итальянцем, а прабабушка — с французом.

— Ты думаешь? — спросила, заинтересовавшись, Кэти. — Мне всегда хотелось быть не чистокровной тевтонкой. Я была бы в восторге, если б узнала, что я дитя любви и что мои родители были такими же, но боюсь, что я безнадежно «законная». Моя мать была порядочная женщина — не то, что ее дочь.

— За это никогда нельзя поручиться, — сказал Тони ободряющим тоном. — Даже самые никудышные из нас иногда отличаются. Полчаса блаженной слабости, и вот вам, пожалуйте, — Кэти. Дай-ка мне пощупать твой затылок.

— Зачем? — спросила Кэти, наклоняясь вперед.

— Я хочу знать кто ты — долихоцефал или брахицефал? Это чрезвычайно важно.

Тони отнял руку от ее затылка и пощупал собственный.

— О, пощупай, пожалуйста, так еще мою голову, — сказала Кэти. — Это восхитительно. А почему это так важно, что я… как это ты сказал?

— Чувственная маленькая свинка, — сказал Тони, лаская ее затылок кончиками пальцев. — Это научные термины, и значат они всего-навсего длинно — и круглоголовые. Но если ты долихоцефал, ты не должна выходить замуж за брахицефала.

— Почему? Ах, какое изумительное ощущение!

Какое значение может иметь форма головы?

— То, что долихоцефалы вечно убивают брахицефалов и наоборот, так что если мы с тобой разные, мы будем всегда стремиться убить друг друга.

— Какой вздор! Но у тебя устанут пальцы, дорогой. На этот раз хватит, но ты мне когда-нибудь сделаешь так еще? Так, кажется, всегда говорят женщины? Но кто же мы — долихо или брахицефалы?

— Открою тебе как строжайшую научную тайну, — торжественно сказал Тони, — мне кажется, что мы ни то, ни другое. Мы, по-видимому, оба серединка на половинку. Мы принадлежим к особой породе, Кэти, все остальные экземпляры которой вымерли.

— Чудесно! Значит, мы не убьем друг друга?

— Думаю, что нет, разве только твоя голова сплющится, а моя разбухнет. Но лучше нам держать это про себя, а то нас, пожалуй, могут отравить, чтобы узнать, почему мы выжили. Разумеется, в интересах науки.

Тони скользнул в воду.

— Холодная вода? — спросила Кэти, стоя у самого края и протягивая к нему руки.

— Прохладная, — сказал Тони, вздрогнув от восторга, когда ее горячие груди прильнули к его щеке в то время, как он снимал ее с берега.

— О, да она совсем теплая! — вскричала Кэти, брызгая ему водой в лицо и потом осушая его глаза поцелуями.

— Я сказал это, чтобы ты не подумала, что она очень теплая, и не разочаровалась.

Они доплыли вместе до конца бухты, чтобы посмотреть, нет ли поблизости лодок, потом медленно-медленно поплыли обратно. Тони остановился там, где прозрачная вода доходила ему почти до груди, и Кэти подплыла к нему.

— Ах, — сказала она, становясь на ноги возле него, — в тот раз я стояла, а ты подплывал ко мне. Это был наш первый настоящий поцелуй.

Тони взял ее за руки и тихонько привлек к себе по воде, пока ее прохладное мокрое тело не коснулось его тела, тогда он поцеловал ее. Но на этот раз, когда Кэти снова стала на ноги, Тони не прикоснулся к ней, как тогда, вспомнив свое добровольное обязательство.

Кэти протянула к нему под водой руки и медленно провела обеими руками по его телу.

— Какое у тебя красивое тело, — сказала она. — Грудь широкая, твердая, крепкие ребра, а бедра узкие и гладкие, как чудесный полированный металл.

Хорошо быть любимой красивым мужчиной, Тони.

Стоя в воде, она схватила его за руки и слегка откинулась назад.

— Тот поцелуй в воде и решил всю мою жизнь, Тони, — сказала она. — До тех пор я находила тебя очаровательным, прелестным, и мне казалось, что я влюблена в тебя, как я тебе тогда же и призналась, когда ты в первый раз поцеловал меня в моем убежище. Помнишь? Мы непременно должны сходить туда.

Но только, когда ты поцеловал меня здесь, я поняла, что действительно влюблена в тебя. Это было что-то совершенно новое — неописуемое. Меня так и потянуло к тебе, и вот почему я не могла удержаться, чтобы не обнять тебя. И тогда я почувствовала, что готова мучиться миллионы лет в аду, лишь бы быть твоей возлюбленной. Ты догадывался об этом тогда?

— Отчасти, но не вполне. Я был молод, Кэти, поглощен своими переживаниями, своей влюбленностью. Я только надеялся, что ты чувствуешь то же, что и я.

— Помоги мне вылезти на камни, Тони, милый.

Не стоит дожидаться, пока мы замерзнем. В таинственном мешочке — два маленьких полотенца, — это все-таки лучше, чем ничего. Вытирайся скорее!

Пока они лежали на солнце, а потом одевались, Тони рассказал Кэти об Эвелин, о том, как много для него значило воспоминание о ее прикосновении, и закончил рассказом об их неудачном свидании в Лондоне.

— Она хорошенькая? — спросила Кэти.

— Была хорошенькой лет двадцать назад.

— Ты когда-нибудь жалеешь о ней?

— Жалеть о ней? — сказал Тони удивленно, — О чем жалеть? Это было все равно, что нарвать букет весенних цветов, зная заранее, что они скоро увянут.

Ты ревнуешь, Кэти?

— Я завидую ей, и я ей благодарна. В ней было, наверное, какое-то особенное очарование, раз она сумела пробудить в тебе такое совершенное чувство прикосновения.

— Да, что-то в ней было, но разве смогла бы она пробудить во мне это чувство, если б оно не было заложено во мне? Тогда я находил ее очаровательной, но когда я увидел ее в последний раз, я пришел в ужас. Она напомнила мне капуанскую Венеру, ты помнишь ее, она необыкновенно прекрасна, но зверски изуродована каким-то варваром. Что, женщины всегда становятся такими, какими мужчины хотят сделать их?

— Боюсь, что почти всегда.

— Боже! — воскликнул Тони. — Какая ответственность! Как ты думаешь, я тоже испорчу тебя, Кэти?

— Разве что чрезмерной добротой, мой любимый.

Поднимаясь по крутому склону холма, Кэти принялась собирать полевые цветы, а Тони срезал для нее перочинным ножом молодые побеги ракитника, на которые она ему указывала. Они медленно шли к дому, болтая и собирая цветы, пока у каждого не набралось по большому букету. Тони сказал с улыбкой:

— Что, эти цветы — часть следующего сюрприза, Кэти?

— Нет! Просто чтобы поставить в наших комнатах. Придется попросить у Маммы несколько стаканов или ваз. Пожалуйста, не предвосхищай сюрпризов, Тони. Могу сказать тебе только, что эти цветы не будут разбросаны ни по твоей, ни по моей постели.

— Приятно слышать, — ответил Тони, вздохнув. — Разумеется, это звучит заманчиво, но ведь цветы холодные, их можно раздавить, и они липнут к телу, как патока. Потом жалко губить их. Для этого годились бы, пожалуй, только те, которые расцвели для Венеры Идаллийской. Но ведь она, наверное, была легкая, как воздух.

— Ты веришь в богов и богинь, Тони? Ты постоянно говоришь о них.

— А как же не верить? Ты веришь в любовь, в солнце, в луну, и в землю, и в эту бухту, где мы купались?

— Ну конечно, но разве это то же самое, что верить в них, как в богов?

— Конечно, если верить как нужно. Ты понимаешь, что я подразумеваю, когда говорю, что для меня бог или боги, или абсолютные реальности, есть нечто физическое, а не духовное, не общественное, национальное или что-то такое отвлеченное.

— Кажется, понимаю, — сказала Кэти задумчиво, — вернее, чувствую. Ты хочешь сказать, что бог — это таинственная жизнь, заключенная — в вещах, а название этих вещей, не какое-то отвлеченное понятие.

— Да, да, — воскликнул радостно Тони, — вот именно. О Кэти, ты все понимаешь! Именно этот физический бог, живущий в вещах, заставляет тебя любить и почитать их и не желать их разрушения. Когда ты пришла в такой ужас от мысли, что наш заливчик может быть уничтожен ради наживы, ты преклонялась перед маленьким божком, являющимся таинственной физической жизнью этого места. Каждый цветок — это крошечная богиня. Люди называют это качеством, сущностью и даже красотой, — хотя есть и безобразные, страшные боги. Война, например. Ко это не есть нечто абстрактное, а нечто живое, хотя жизнь эта может и не быть такой интенсивной и самоосознанной, как наша. Почему же нам не почитать и не признавать богами сущность, силу и жизнь вещей?

— Да, — сказала Кэти, — почему в самом деле?

Но как глубоко эти вещи должны были захватывать и трогать тебя, Тони, чтобы ты научился видеть в них жизнь. Ты распахнул мне двери в широкий неведомый мир: я знала, что он существует, но боялась войти в него. По глупости своей я боялась быть «непросвещенной», но быть «просвещенной»— это значит жить в скучном мире, лишенном богов. А я терпеть не могу всех этих плачущих мадонн и истекающих кровью христосов!

— А это уже результат внешней «духовности», — сказал Тони, — В конце концов люди доходят до преклонения перед страданием, нищетой, разрушением и даже болезнью. А я имею в виду как раз обратное этой нездоровой духовности.

— Что мне особенно нравится, — сказала Кэти, продолжая свою мысль, — это то, что перестаешь представлять себе землю, как какой-то громадный ком, похожий на гигантский, лишенный жизни рождественский пудинг, плавающий в море несуществующего соуса. Бог земли снова ожил для меня, как тогда, когда я была ребенком. Ты населил для меня мир богами и богинями, Тони.

— Это еще до меня делали некоторые из ваших поэтов.

— О, дорогой мой, — сказала Кэти, посылая ему воздушный поцелуй, — ты для меня больше, гораздо больше, чем Гете.

Вечером, за обедом, их развлекла, хотя несколько и помешала, большая компания обедавших на дворе крестьян, которые становились все более шумными и веселыми, по мере того как возрастало количество пустых бутылок. У одного из них была гитара, и он стал наигрывать неаполитанские песни, в том числе неизбежные «Santa Lucia», «О Mari»и «О sole mio» [190].

— Может быть, я немножко не в себе, Кэти? — спросил Тони. — Но знаешь ли, мне нравятся эти песни, особенно «О sole mio». Они, разумеется, были бы не очень уместны в Лондоне, в туманный ноябрьский день, но здесь они замечательно дополняют картину.

И мне нравятся эти синкопированные паузы — умение растянуть ожидание. Интересно знать, чего ради у них сегодня пирушка? Ведь как будто не воскресенье.

— Они, кажется, справляют свадьбу. Ты, конечно, и не подозреваешь, что в прошлое воскресенье была пасха — «светлое воскресенье».

— Ах, тебе только кажется, что они справляют свадьбу. Одно только жалкое предположение… так… ну, а что касается «светлого воскресенья», разрешите мне, gnadiges Fraulein, доложить вам, что я присутствовал в этот день на торжественном богослужении в Латеране, матери всех церквей в христианском мире.

— Удивляюсь, как это тебя впустили туда и как случилось, что какой-нибудь из краеугольных камней, чудесным образом не нарушив целости свода, не свалился тебе на голову. Ты любишь ходить в церковь, Тони?

— Очень люблю, когда это на юге и когда церковь не протестантская. Для меня даже Рим немножко отдает севером и недостаточно примитивен. Меня привлекают места, где под христианскими именами сохранились еще древнейшие религии. Я не совсем представляю себе, что такое Парижская мадонна — нечто среднее между солдатской кумушкой и сентиментальной монашенкой. Но здесь и в Сицилии она Великая мать, Венера-прародительница, Артемида, Гера. Жителю Средиземноморья, нужны богини, и он предпочитает старых, не задумываясь, как их зовут.

Византийские богословы пытались слепить из них всех единую Hagia Sophia [191], нечто вроде обесцвеченной Афины, но крестьяне не захотели признать ее. Да знаешь ли ты, что девушки в Кротоне до сих пор ходят по воскресеньям целой процессией в церковь на мыс, как тысячи лет назад они ходили в стоявший там храм Геры. Да и по всей Сицилии до сих пор живы самые очаровательные верования и обряды.

— Поедем когда-нибудь туда, Тони. Хочешь?

— Ну конечно, хоть завтра!

— Ах нет, не сейчас. Я хочу еще пожить здесь.

Когда-нибудь после. Я нигде не была с девятьсот четырнадцатого года, кроме как на Эа, и чувствую себя ужасно невежественной и «городской».

За соседним столом так шумели, что Тони и Кэти приходилось кричать, чтобы расслышать друг друга.

— Пойдем наверх, посидим на твоей террасе, — сказала Кэти. — Там их не будет слышно. Между прочим, Мамма забыла про наш кофе, да я его и не хочу.

А тебе принести?

— Нет, спасибо.

Они поднялись наверх, и Тони вытащил на террасу два стула. Ночь была изумительно тихая, свежая после пасмурного дня, но не холодная и не сырая; туман, поднявшийся после заката, рассеялся над горой, и ее темный силуэт четко вырисовывался на безлунном небе, усеянном мириадами звезд и опоясанном мягким светящимся шарфом Млечного Пути. Звезды не искрились и не мерцали, как в ясную северную ночь, они горели тихо, крупные и близкие. Изредка со двора доносились взрывы смеха веселящейся за столом компании; где-то далеко лаяла собака; наискосок через улицу под звуки мандолины зазвучал чей-то мягкий мужской голос; потом все стихло. Часы на церковной башне необыкновенно звучно пробили четыре четверти и девять; эхо, казалось, еще долго повторяло отзвук, все тише и тише, пока волны звуков не затихли окончательно.

Кэти и Тони сидели молча — слова были не нужны. Хотя мысли у них были, конечно, разные, чувства их оставались одинаковы, это Тони знал наверное. Он знал, что Кэти не раздражают ни тишина, ни мрак, которыми он наслаждался, и что звон вечернего колокола отзывается в пей таким же глубоким трепетом, как и в нем. От средиземноморских богинь мысли Тони, естественно, перешли к Сан-Джузеппе и Сан-Калогеро, человеко-богам Сицилии; Сап-Джузеппе — нечто вроде Зевса-землепашца и Калогеро, напоминающий переодетого Диониса; с его изображением крестьяне во время процессий бежали бегом, как корибанты [192]. Как недоставало ему этого ощущения близости богов в течение нескольких дней, проведенных им в атмосфере сухого монотеизма ислама, и насколько приятнее было бы иметь перед глазами эти мраморные изваяния, постоянно напоминающие людям о священных физических реальностях, чем ковчег, внутри которого ничего нет, или железный сейф, набитый бумажными деньгами, что, в сущности, одно и то же.

Дальше течение его мыслей раздвоилось. Одно устремилось к тайне его «я» и «не я», к загадке его тождества и различия с Кэти; другое — к ереси аскетических предпосылок, что женщина есть сосуд зла и следует всячески умерщвлять плоть.

По мере того как чувства его ширились, сливались с тишиной, стремились охватить небосвод, эти два течения его мыслей каким-то непостижимым образом вступали в некую неуловимую связь, но ему не хотелось задумываться над этим вопросом. Он с негодованием думал о грязных монахах, утверждавших, что женщина — это мешок с нечистотами. Сами они мешки с нечистотами, — скоты! Разве чрево моей возлюбленной не благодатно, разве лоно ее не сосуд благовонный? Странно, что Кэти может стать матерью, странно, так странно, что в первый раз в его жизни вся плоть его Томится при мысли о том, что они из своей любви могут произвести на свет живое существо, которое будет ими и не ими.

Кэти пошевелилась в темноте и взяла его руку.

Тони подумал, не догадывается ли она о его мыслях, или просто инстинктивно почувствовала его волнение.

Он говорил себе: «Да, может быть, когда-нибудь, но еще не теперь — не скоро, не раньше, чем я узнаю, что она чувствует то же, что и я».

Часы пробили половину, и голос Кэти, чуть дрогнув, сказал:

— Дай мне сигарету, Тони.

Протягивая ей зажженную спичку, вспыхнувшую, как маяк, после долгой темноты, он с огорчением увидел, что Кэти тихонько плачет. Спичка потухла, и темнота еще больше сгустилась. Тони сказал:

— Тебе грустно, Кэти? Ты думаешь о чем-нибудь невеселом?

— Я плакала, потому что я счастлива, — все мы, женщины, таковы, вечно готовы о чем-нибудь поплакать, — а думала я о том, что, если бы не чудо за чудом, я сидела бы сейчас в вагоне третьего класса, и поезд только тронулся бы из Неаполя, а я плакала бы навзрыд. И я так расчувствовалась, что мне вдруг стало грустно за ту одинокую женщину, которой сейчас нет, и за всех одиноких женщин, и мне захотелось всех их утешить. И потом, я еще не могу привыкнуть к тому, чтобы чувствовать себя уверенной в своем счастье, спокойной за него. Не сердись, Тони, если я иногда погрущу немножко, вспоминая прошлое; дай мне время, чуточку времени, чтобы привыкнуть жить в твоем солнечном свете, после того как я так долго жила в темноте.

Тони не знал, что ответить на это, и у него сжалось сердце. Он сказал, стараясь говорить как можно непринужденнее:

— Я готов ждать столько, сколько ты захочешь, моя Кэти, располагай собой свободно. Мы с тобой наполовину шутили, когда уговаривались, что ты будешь распоряжаться всем временем, которое мы проводим вместе. Но давай продлим твою диктатуру. Я сам чувствую, что пробуждаться для новой жизни почти так же болезненно, как умирать для старой. Будь бережна к себе, оставайся одна, когда захочешь.

Я не буду торопить тебя. Только об одном прошу — будь откровенна. О многом я догадываюсь, многое я могу сделать или не сделать, инстинктивно, но есть много такого, о чем ты должна говорить мне. Если тебе нужна передышка, если ты хочешь установить какие-то пределы, скажи мне — не будь несправедлива, не думай, что я тщеславный дурак, который может обидеться. То, что я знаю, я знаю.

— А что ты знаешь?

— Что мы не могли бы теперь расстаться, даже если бы пытались, и теперь всегда будем вместе.

— Я и не думала о расставании, Тони. А ведь еще сегодня утром, всего каких-нибудь пятнадцать часов назад, я была в таком отчаянии, в таком отчаянии из-за того, что… но ты знаешь, мне незачем это повторять.

— Неужели это было только сегодня утром! — воскликнул Тони. — Неужели это еще все тот же день? Я теперь буду считать время по переживаниям, а не по часам или по четвертому измерению. Может быть, у счастливых народов нет истории, но у счастливых людей она есть. Да если бы я умел, я написал бы целую книгу о нашем сегодняшнем дне.

Кэти помолчала минутку, и он увидел в темноте огонек ее сигареты, то разгоравшейся, то затухавшей.

Наконец она шутливо и весело сказала:

— Мы сегодня рано встали, милый, и за один день прожили целую жизнь. Если ты не устал, то я устала. Я пойду спать.

— Конечно, иди сейчас же и ложись, — ответил Тони, вставая.

— Не зажигай свет, — сказала Кэти, — я и так вижу.

Она ощупью нашла его руку и, держа ее в своей, сказала все так же весело, но более нежно:

— Тебя ждет еще один сюрприз, Тони. Вчера вечером я не впустила тебя к себе в комнату, а сегодня я приду к тебе, если ты хочешь.

Вместо ответа Тони поцеловал ее, и она шепнула:

— Я войду храбро, без стука, как только часы пробьют десять.

Когда она ушла, Тони зажег свет, показавшийся ему ослепительным. Он затемнил его, насколько мог, своей пижамой, затем умылся и разделся, закрыл ставни и лег на свежие простыни, поджидая Кэти.

Кэти сказала правду, они устали, и он уже впал в полудремоту, когда услышал, что дверь открылась, и увидел, как Кэти вошла и повернула в дверях ключ. Она подошла к постели и тихонько поцеловала его, потом сбросила халат — надо купить ей другой, понаряднее, подумал Тони, — скинула туфли и присела на край постели.

— А ты не хочешь лечь? — спросил он, откидывая простыни. — Ты озябнешь.

— Ну, за одну минуту, что я посижу тут, не озябну, — ответила Кэти и взяла его за руку. — Тони, ты когда-нибудь видел женщину, влюбленную без памяти, вот так я влюблена в тебя. Я сейчас люблю тебя еще больше, чем утром, — хотя мне и тогда казалось, что сильнее любить нельзя, — и это потому, что ты так бережно отнесся ко всему, что во мне еще не зажило. Но…

— Но что? Скажи мне!

— Будет ли это нечестно по отношению к тебе, нехорошо и неженственно с моей стороны, если я буду только лежать в твоих объятиях, и мы просто будем спать вместе?

— Мне так легко делать все то, что ты хочешь, и ничего другого у меня даже и в мыслях не будет.

Я и не жду большего. Господи! Разве не довольно того, что я держу тебя в своих объятиях после всех этих даром загубленных лет!

X

Каждое утро они завтракали не спеша на террасе, кроме тех дней, когда дул сирокко, — тогда Кэти завтракала в постели, а Тони сидел возле нее. В солнечные дни они шли после полудня к морю, в бухту между скал, и купались. Никто никогда даже близко не подходил к этим местам; там не было ни садов, ни слив, требующих ухода; места для ловли рыбы и маяк были на другом конце острова, а сети для ловли перепелов расставлялись выше, на расстоянии мили или больше. Тропинка, ведшая туда, так заросла дроком и ракитником, что тот, кто не знал о ней, вряд ли мог ее разглядеть, а те немногие любители прогулок, которые поддавались соблазну пойти в этом направлении, обычно доходили до обрыва, а потом поворачивали обратно. По утрам Тони и Кэти отправлялись в ее любимый уголок или лазили по горам, разыскивали незнакомые тропинки; иногда они спускались на пьяццу, чтобы купить книг или мороженого, а иногда просто сидели в саду. Но читать удавалось редко — им так много нужно было сказать друг другу, а в этом благословенном климате только калеки — да ипохондрики сидят дома. И каждую ночь Кэти спала в объятиях Тони, постепенно освобождаясь от сковывающего ее страха, но все еще воздерживаясь от радостей плоти. Иногда, лежа около спящей Кэти, томясь желанием и нежностью, Тони с грустью раздумывал о том, как жестоко ранила ее жизнь.

Страшно было подумать, что Кэти, непосредственная, пылкая Кэти прежних дней, подверглась такому унижению, что ей приходится заново учиться радости физической близости, что она чувствует себя опозоренной и не может отдаться своему возлюбленному, пока не окунется в счастье и оно не смоет с нее следы перенесенных обид. Что сталось с мужчинами и женщинами, что они в своем безумии превратили радость жизни в яд и называют любовью убийство?

Как-то утром, спустя дней десять после приезда Тони на Эа, ему подали на подносе с утренним завтраком целую пачку писем, пересланных из Мадрида.

— Ничего особенно интересного, — сказал он Кэти. — Это дружеское письмо от некоего Уотертона, которого я очень люблю, хотя мы с ним никогда не были близки. Это дурацкие письма от разных других лиц. Банкир просит мою подпись. Вот и все — кроме этого.

И он помахал нераспечатанным письмом. — Что это?

— Письмо от Маргарит.

— По-моему, тебе надо прочесть его, не откладывая, — сказала Кэти спокойно.

— Да, я и сам так думаю, только боюсь. Страшусь камня, который люди могут бросить в сад Гесперид [193]. Ну, надо решиться.

Он быстро пробежал письмо, а Кэти с беспокойством следила за выражением его лица.

— Но это же поразительно! — воскликнул он.

— Что такое?

— Подожди минутку — я должен прочесть еще раз, повнимательней.

Он стал перечитывать письмо с самого начала.

— Наверное, что-нибудь случилось. Она, должно быть, влюбилась в кого-нибудь.

— Почему? Ты можешь сказать мне, что она пишет?

— Она пишет, что ее родственники называют меня отъявленным негодяем и мерзавцем, но что они все очень рады от меня избавиться и поэтому даже увеличили ей содержание. Она пишет, что сама она перестала считать меня негодяем и мерзавцем и что я напоминаю ей какой-то персонаж в пьесе, которую она видела, а названия не помнит. Она заказала себе несколько туалетов специально для бракоразводного процесса, собирается пригласить самого шикарного лондонского адвоката и ждет, чтобы я прислал ей неопровержимое доказательство своей неверности.

Тут еще много всякой всячины в том же духе, но в заключение говорится, что, по ее мнению, нам обоим будет лучше, когда мы расстанемся, а в постскриптуме она добавляет, что отказывается брать от меня содержание, — эти деньги я заработал, трудясь в винограднике Навуфея [194]. На, прочти сама.

Кэти прочла письмо от начала до конца, потом сказала:

— Она какая-то чудная, Тони. Она на самом деле такая?

— Ничуть. Это все напускное — стиль ее вечеринок с коктейлями.

— Уж очень какой-то легкомысленный тон. Я бы не могла так писать человеку, которого когда-то Любила, — даже если бы между нами было все кончено.

— Это уж такой великосветский жаргон, и подразумевается, что под этой беспечной маской бушуют дикие страсти… Вот, скажем, у тебя разбито сердце, а ты шутишь, или орел выклевывает тебе печенку, а ты улыбаешься, или тебя отвергли, ты сходишь с ума от любви — и сыплешь остротами. Я всему этому не верю, я не верю, что за этой личиной есть что-то, кроме того, что видно снаружи. Мне нужны более убедительные доказательства, чтобы я поверил в эти глубокие скрытые страсти. Однако это к делу не относится. Самое главное — это то, что она показала себя порядочной женщиной. Если она не передумает, можно сказать, что она поступила необыкновенно великодушно.

— Ты согласишься на ее предложение?

— Какое предложение? Ах, насчет этого? Нет, еще подожду немножко. Я буду откладывать то, что я должен ей платить, и предложу ей еще раз по окончании процесса. Ну, а если она и тогда откажется, я не вижу причин, почему бы мне не оставить эти деньги себе. Она женщина богатая, будет еще богаче и, вероятно, выйдет замуж за какого-нибудь весьма состоятельного молодого человека — «Кроме того, мне деньги нужны для тебя.

— Тони, пожалуйста, не делай ради меня ничего, что казалось бы тебе недостойным, если бы ты жил один. Нам больше не нужно. По-моему, мы и сейчас живем роскошно. Пусть она берет эти деньги.

— Там будет видно. Во всяком случае, я настоятельно предложу их ей. Ну, а теперь забудем все это. Ах, я забыл сказать тебе еще одну вещь.

— Что такое?

Тони слегка замялся, потом сказал:

— Английский закон о разводе — чрезвычайно своеобразная штука и главным образом потому, что он якобы основан на логике. Па английскому закону брак является контрактом. Но, в отличие от всякого другого контракта, он не может быть расторгнут по взаимному соглашению сторон. Фактически, если обе стороны хотят аннулировать контракт и договорятся об этом, закон им этого не разрешит. Это было бы слишком просто, и адвокаты потеряли бы на этом тысячи фунтов гонорара. Поэтому закон считает, что должна быть одна виновная сторона и одна пострадавшая, которой нанесен ущерб другой стороной, бежавшей с супружеского ложа. Тогда пострадавшая сторона возбуждает иск о восстановлении супружеских прав, и суд присуждает виновного к немедленному возвращению на брачное ложе. Тебе STO не кажется ужасной бессмыслицей?

— Да, это что-то странное, — ответила Кэти, — но ты, конечно, шутишь?

— Нет, именно так все и происходит. Ну, тут виновная сторона заявляет» не пойду «, и контракт признается нарушенным, а невинная сторона считается брошенной и начинает вопить как одержимая, чтобы ей дали денег залечить разбитое сердце. Если же виновной стороной является мужчина, — а это так обычно и бывает, потому что, сколь прелюбодеяний ни совершила бы жена, „хороший тон“ требует, чтобы виновным был муж, — то факт прелюбодеяния должен быть доказан. Теперь весьма вероятно, что у виновного супруга действительно имеется кто-то, на ком он хотел бы жениться и с кем он фактически прелюбодействовал. Но ее имя ни в каком случае не должно фигурировать на процессе — это считается в высшей степени „дурным тоном“. Нет, рекомендуется найти какую-нибудь даму, которая согласилась бы за плату провести ночь с виновной стороной в каком-нибудь отеле в Брайтоне, они будут сидеть и пить виски с содовой, толковать о „Дерби“, о какой-нибудь прошлогодней пьесе и о том, какая трудная нынче жизнь. Это и есть улики. Затем суд выносит решение о расторжении брака, но совесть закона так чувствительна в вопросе разлучения тех, кого сам господь бог разъединил, что он дает бывшим супругам еще шесть месяцев, в течение которых они могут вернуться друг к другу, а тем временем некое таинственное лицо, именуемо проктором [195], якобы следит за ними, Если он фактически не следит или следит, но не выследит ничего особенно пикантного, или, может быть, предпочтет держать язык за зубами, решение суда вступает в силу. Если же виновной стороной является жена, то гнусный прелюбодей, ее сообщник, являющийся также соответчиком на суде, должен уплатить мужу убытки за пользование его женой. Но когда виновной стороной является муж, он обязан выплачивать своей бывшей жене пожизненно одну треть своего годового дохода. Таким образом, ни один мужчина Англии не может иметь более трех жен.

— Неужели таков закон? — спросила Кэти с изумлением.

— Можешь сама проверить решение парламента.

Но я вот к чему веду — не кажется ли тебе отвратительной вся эта инсценировка с «дамой в Брайтоне»?

— По-моему, все это отвратительно.

— По-моему, тоже, не будем больше говорить об Этом.

— Но ведь ты как будто хотел что-то сказать?

— Не важно!

— Я догадываюсь, в чем дело. Ты думаешь, что нам не следует прибегать к инсценировке, а открыто признать, что мы живем друг с другом?

— Я этого не говорю, я просто хотел спросить, что бы ты предпочла?

— Ну, так я предпочитаю быть виновной вместе с тобой. Я встану рядом с тобой и признаюсь судье в своей вине, хотя мне даже противно подумать, что эти люди станут вмешиваться в нашу жизнь. Я не стыжусь своей любви к тебе, я горжусь ею.

— О, тебе не придется являться в суд! Но ты разрешаешь мне действовать согласно с этим?

— Да.

— Ну вот, больше мы не будем возвращаться к этому разговору, разве только понадобится твоя подпись. Хочешь сигарету?

— Нет, спасибо. И знаешь что, Тони…

— Да?

— Обещай, что ты не женишься на мне.

— Это почему? Разве мы с тобой не муж и жена?

— По-совести и по правде, да. Но я не хочу этой отвратительной законности. Я считаю это унизительным.

— О Кэти, ты не сердишься на меня за то, что я поднял об этом разговор? Не считаешь, что это было подло с моей стороны?

— Нет, нет, милый. Ты должен был сказать мне об этом. Но все это так противно. Пойдем на воздух — пусть солнце очистит нас от всей этой гадости.

— Хочешь, пойдем на пьяццу? — спросил Тони.

Он был доволен, что они выяснили этот вопрос, но не мог отделаться от ощущения, что Кэти права, считая всю процедуру унизительной. — Мне нужно зайти в банк и…

— Никаких покупок, Тони.

— Ну, пожалуйста, Кэти, позволь. Я хочу купить несколько немецких книг, альбом для рисования и хорошенький халатик для Кэти.

— А ты разве рисуешь, Тони? Научи меня.

— Попробую, но только это значит — учить тому, чего я сам не умею. У меня чисто любительские зарисовки, но так как я не заставляю людей смотреть на них, я считаю это вполне безобидным занятием.

И я ценю их потому, что, когда рисую, то все вижу более ясно, а потом могу вспомнить по рисункам все, что видел и что мне нравилось.

— Ты мне покажешь их, Тони? Мне бы очень хотелось посмотреть.

— До сих пор их никто не видел, и я думаю, что никто и не подозревает об их существовании. Но тебе я их покажу, ты единственный человек, кто их увидит. Только предупреждаю тебя, что это просто жалкая мазня для собственного удовольствия.

Тони прошел в комнату и вернулся на террасу с шестью альбомами различной величины.

— Вот, — сказал он, — это все, что у меня есть при себе. Остальные заперты у меня в шкафу в Англии, но я их когда-нибудь достану.

— Что это за место? — спросила Кэти, показывая ему эскиз какой-то реки с деревьями на берегу, старыми домами и церковью в романском стиле.

— Это маленькая деревушка во Франции, она называется Брутэн. Почти весь этот альбом был заполнен там. Я делал эти зарисовки как раз год назад.

— Должно быть, это очаровательное местечко.

Может быть, мы с тобой поедем туда когда-нибудь или тебе не хочется?

— Нет, я бы очень хотел поехать туда с тобой.

Это был очень важный этап на моем кружном пути к тебе.

— А это? — спросила она, указывая на сложный рисунок лепного украшения в другом альбоме.

— Это часть бокового придела в одной из церквей в Палермо. Пришлось оставить его неоконченным, потому что ко мне подошел служитель и заявил, — но уже после того как потряс перед моим носом кружкой для сбора пожертвований и получил мою лепту, — что делать зарисовки в церкви — святотатство.

— А это?

— Это в Риме. Но брось разглядывать это старье, Кэти, пойдем гулять.

— Хорошо, — сказала Кэти, быстро перелистывая альбом. — Но, Тони, тебе вовсе не нужен новый альбом. В этих двух всего по нескольку рисунков.

— Нет, нужен. Мне нужен особый альбом для Кэти. Я хочу изучить твое тело глазами так же, как изучаю его прикосновением. Ты согласна посидеть иногда нагой, за чтением или шитьем? Я не имею в виду, чтобы ты позировала. Тебе вовсе незачем сидеть неподвижно.

— С удовольствием. И я тоже куплю себе альбом.

Нет, я буду расточительна и куплю два. Один для Тони и один для Эа. Здесь есть места, которые я непременно должна зарисовать.

Когда они направились к пьяцце, Кэти сказала: — А ты рисовал тогда, когда мы только что познакомились, Тони? Я что-то не помню.

— Да, и у меня есть в Англии спрятанный в особом маленьком ящичке рисунок твоей головы, который я сделал как-то вечером, и еще один набросок, где ты стоишь на берегу нашей бухточки, и еще кое-какие реликвии.

— Какие?

— Да разные, — твои письма, платок, который ты обронила, а я подобрал и присвоил, и разные сентиментальные пустячки.

— Очень мило с твоей стороны, что ты сохранил их. Подари мне эти два наброска.

— С удовольствием, но они ужасно грубые, хотя и лучше того, что я способен сделать теперь. Я ничего не рисовал с августа тысяча девятьсот четырнадцатого года и с тех пор первый раз взялся только года полтора назад — пришлось начинать все сначала. Но в этом-то все и удовольствие — работать над ними.

— Тони! — внезапно сказала Кэти.

— Что, милая?

— Можно мне купить гитару?

— Конечно. Дать тебе денег?

— Нет, у меня масса денег. Но тебе это не кажется глупым?

— Почему? Мне будет это приятно. Ты играешь на гитаре?

— Так, чуточку. У меня была гитара, когда я была студенткой. У нас у всех были. Но ты уверен, что тебе это не покажется…

— Чем?

— Ну, ребячеством или чем-то претенциозным, вроде Wandervogel [196]? — По-моему, в миллион раз лучше иметь гитару, нежели радио. И я не нахожу никакой ребячливости и ничего претенциозного в том, чтобы у тебя был музыкальный инструмент, даже когда не умеешь играть на нем. А ты умеешь. Ты сыграешь и споешь мне что-нибудь из песен Гейне, Кэти?

— Попробую, но мне придется сначала немножко позаниматься. Интересно, можно ли достать на Эа какие-нибудь ноты?

— Может быть, и можно. А если нет, мы выпишем их из Германии.

— Странно, — сказала Кэти, — как современная жизнь и современные люди заставляют нас стесняться самых естественных и простых вещей, например, купить гитару или влюбиться. Мне кажется, люди по природе своей очень злы, все люди — и мужчины и женщины.

— А я думаю, что виной этому прислужницы бизнеса — Война и Религия. Я не думаю, что люди злы от природы, по крайней мере в этом смысле. Ведь вот, если понаблюдать за совсем маленькими детьми, которые еще не умеют говорить, то увидишь, как они угощают только тех, кого любят. Может быть, глупо говорить об этом, но ведь пища — единственная собственность ребенка. И дети готовы поделиться ею, а иногда даже отдать совсем.

— А потом отнимают или требуют обратно.

— Правда, но это только доказывает слабость человеческой природы. Самое важное, что они готовы отдать и иногда даже требуют, чтобы их дар приняли. Это доказывает, что человеческий детеныш не такой уж эгоист до мозга костей…

— А ты любишь детей? — устремив на него тревожный взгляд, спросила Кэти.

— Я еще никогда не видел такого ребенка, какого я мог бы полюбить, — смеясь, сказал Тони, — но, наверно, я мог бы полюбить, например, твоего.

— Моего, — протянула Кэти и тотчас же заговорила о чем-то другом.

Тони пошел в банк получить деньги по чеку и проверить, действителен ли его аккредитив, а Кэти зашла в мастерскую примерить сшитые для нее платья. Потом они устроили новую оргию покупок — купили светлый шарф для Кэти, носовые платки, шляпу, гитару, кое-какие ноты и дали заказ выписать ноты из Лейпцига. Купили альбомы, карандаши и резинку — самую необходимую часть экипировки, как сказал Тони, — два томика Гейне и томик Ариосто, которого Тони почему-то вдруг захотелось почитать.

Потом они посидели в кафе на пьяцце, пили лимонад со льдом и смотрели на публику, пока не настало время возвращаться. Не считая стоимости платьев, они истратили около двух фунтов, и им казалось, что ведут роскошную и страшно расточительную жизнь. А сколько удовольствий и радости! За это можно было отдать и в два раза больше.

— Я рада, что мы живем наверху, на горе, — сказала Кэти, — хотя я очень люблю спускаться сюда, на пьяццу. Забавно иногда посмотреть на людей. И так приятно потом уйти от них подальше, так и тянет поскорей прочь, прочь с тобой. И это не только потому, что я хочу, чтобы ты принадлежал только мне, хотя ты сам знаешь, какая это для меня радость, а потому что я боюсь.

— Боишься! Чего?

— Людей. Когда я вижу солдат или чиновников, мне всегда становится страшно, не идут ли они, чтобы разлучить нас. Это очень глупо?

— По-моему, ты никак иначе и не можешь чувствовать, я и сам чувствую, что все люди нам враждебны. Но я знаю, что теперь они уже больше не могут вредить нам. Мы были слишком наивны, Кэти, слишком доверчивы. Нам не следовало расставаться в девятьсот четырнадцатом году. В этом наша саибка.

— Но ведь мы не могли остаться здесь, Тони.

— Нет, но мы должны были бы сразу поехать в Вену, ты могла бы спрятать меня в каком-нибудь маленьком отеле, и мы не теряли бы друг друга из виду. Потом, когда ты сделала бы все свои дела, мы вместе уехали бы в Англию. К тому времени, когда началась война, мы бы уже успели вернуться на Эа.

— Но ведь Италия тоже вступила в войну.

— Да, но не сразу. Тогда мы могли бы уехать в Испанию или Америку.

— Как ты думаешь, Тони, будет еще война?

— Я бы очень хотел, чтобы ее не было, но она неизбежна, пока люди не перестанут поклоняться своим ложным богам. Война вовсе не в» природе человека «, как утверждают идиоты, она навязана человеческой природе ложными идеями. Война будет, но еще не скоро.

— О Тони, что мы будем тогда делать?

— Убежим, дорогая. Как только я увижу, что надвигается война такого масштаба, как последняя, мы сломя голову помчимся в самую что ни на есть нейтральную страну, лишь бы там нашелся приют. Но наш утренний завтрак сегодня состоял из одних ужасов, надо придумать к ленчу что-нибудь повкуснее. Законы и война — слишком много в один день.

— Тони, обещай, что ты убьешь меня, прежде чем пойдешь на новую войну!

— Ничего подобного я тебе не обещаю, дорогая.

Я скоро буду слишком стар и малоподвижен, чтобы идти на войну. А кроме того, будущая война обрушится на мирное население — и это дает нам надежду на мир.

Когда они вечером садились обедать, Тони сказал: — Знаешь, Кэти, я бы не отказался распить бутылочку стравеккьо, которым так гордится Баббо, — мы не пили его с нашего первого завтрака, а ведь с тех пор прошло уже несколько чудесных недель. Надо было спросить этого вина вчера вечером, когда мы все сидели вместе и пили по случаю возвращения Филомены. Заказать им, что ли, бутылочку и попросить в конце обеда присоединиться к нам?

— Закажи вина, дорогой, но не приглашай их сегодня.

— Еще какой-нибудь сюрприз?

— Ты не должен задавать вопросов, Тони. Но достань вина — мне тоже хочется выпить.

— Это хорошо. Я так рад, когда ты наслаждаешься благами жизни. Ты не скучаешь без своего австрийского вина?

— Нет, я ни о чем австрийском не скучаю. Да, кроме того, я уже много лет вовсе не пила вина.

— Приятно, что Филомена опять здесь, правда? — сказал Тони, стремясь как можно скорее отогнать дурные воспоминания. — А какая была потрясающая сцена. Тебя когда-нибудь столько поздравляли?

— Я рада, что нашелся хоть один человек, который нас одобряет. Боюсь, что таких немного, Тони.

— А может, и другие одобрили бы, если бы узнали всю нашу историю. Впрочем, какое нам до них дело.

— Но нехорошо, что мы не купили сегодня никакого подарка для Филомены, — сказала Кэти с сожалением. — Как это я не вспомнила.

— Признаюсь тебе, что я на минутку выбежал из музыкального магазина и купил ей шарф, — сказал Тони. — Самый пестрый, какой мог найти. Вот почему я и предложил пригласить их, но ведь мы можем преподнести его завтра утром.

— Ты сам ей преподнеси. Она тебя обожает.

— Мы преподнесем его вместе и хором произнесем речь: «Покорнейше просим вас милостиво принять от нас этот нарядный шарф, Филомена». Давай разучим речь. Начинай: «Покорнейше — просим вас — милостиво — принять…» Да ты не смейся, Кэти, разве только, что ты хочешь, чтобы мы оба засмеялись на слове «милостиво». Ну, давай снова…

Когда они уже довольно долго просидели за послеобеденным кофе, Кэти спросила:

— Тони, который теперь час? — Почти половина десятого.

— Ты был такой хороший и милый, Тони, что позволил мне нести командование, как ты это называешь. Я была не так уж изобретательна по части сюрпризов, но в конце концов самый замечательный ежечасный сюрприз — это быть вместе на этом чудесном острове. Если бы ты стал настаивать, я бы в первую же ночь отдалась тебе, но мне пришлось бы сделать над собой усилие, и это было бы для меня не так радостно, как мне хотелось бы и как это будет теперь.

Подарив мне эти дни и ночи, чтобы я прониклась близостью твоего тела и забыла то, что мне нужно было забыть, ты сделал для меня так много, что во мне словно все перевернулось, и я почувствовала, что я вся твоя; в том состоянии, в каком я была, самые нежные, самые пылкие ласки не могли бы заставить меня почувствовать это сильнее. Достаточно ли я сказала, чтобы выразить тебе мою благодарность?

— Больше, чем достаточно, милая Кэти, больше, чем я заслужил. Мне так легко подчиняться тебе.

— Но больше так не должно быть, — сказала Кэти, — и у меня нет никаких вздорных понятий насчет того, что называется завершением брака. Во всяком случае, сюрприз на сегодняшний вечер состоит в том, что я прошу тебя прийти ко мне в десять часов и взять на себя командование.

— Так, значит, ты?…

— Да, да, я хочу, чтобы ты любил меня так, как любил тогда — давно. Вот почему я говорю тебе — приходи ко мне в комнату, потому что ведь это произошло там, где мы с тобой любили друг друга.

— Ты вполне, вполне уверена, что хочешь этого, Кэти? Ты говоришь это не потому, что у тебя, может быть, какое-то ложное представление, будто мужчина страдает и что это твой долг.

— Нет, милый. Эти три ночи, что я провела рядом с тобой, я так хотела тебя, так хотела, что едва удерживалась, чтобы не соблазнить тебя. Но я хотела почувствовать себя уверенной. Я хотела, чтобы у меня изгладилось всякое чувство горечи.

Она встала и прибавила:

— Приходи, когда часы начнут бить десять, как только услышишь первый удар. Я буду ждать тебя.

Куранты на башне еще вызванивали последнюю четверть, когда Тони тихонько отворил дверь к Кэти.

Вся комната была пронизана бледным голубоватым светом — так вот для чего ей нужен был непременно голубой шелковый шарф. Он сел на край кровати и нежно поцеловал Кэти; она смотрела на него с улыбкой — глаза ее были ясны и широко открыты, в них не было ни грусти, ни страха. — Хочешь, я лягу рядом с тобой, моя Кэти?

— О Herz, mein Herz. Помнишь, как я сказала тебе это тогда? Да, я хочу, чтобы ты лег рядом со мной.

Он обнял ее и стал осыпать поцелуями ее лицо, а потом тихонько положил руку ей на грудь, чтобы она почувствовала ее жар на своем теле.

— Ты, правда, хочешь, Кэти, радость моя? Может быть, еще подождать…

— Нет, нет, я хочу теперь, сейчас.

Он прижал ее к себе бережно и нежно и почувствовал, как трепетно льнет к нему ее ослабевшее тело.

Потом Тони заснул и ничего не помнил, пока не почувствовал на своем лице дыхания Кэти. Она прильнула щекой к его щеке, и он услышал, как она сказала:

— Любовь моя, радость моя, тебе пора идти к себе. Уже давно рассвело, и через несколько минут придет Мария и принесет наш завтрак.

Но как можно было сразу расстаться с Кэти, которая лежала рядом, облокотясь на подушку, и глядела ему в глаза? Тонн привлек ее к себе и прошептал:

— Кэти.

— Да?

— Тебе хорошо было этой ночью?

— Да, очень, очень. У меня даже нет слов передать это.

— Я ничем не огорчил тебя? Ты не грустишь?

— Нет, все было прекрасно, радостно и чудесно. — Я так любил тебя, так любил!

— А я тебя.

— Мне хотелось отдать тебе свою жизнь.

— Ты отдал, Тони…

— И, может быть, поэтому я сегодня люблю тебя еще больше.

— И я тебя.

— И ведь это только начало. — Да, только начало.

— Ты никогда не разлюбишь меня, Кэти?

— Нет, пока не умру.

— Не умирай, Кэти. Давай жить вечно. Хорошо?

— Да, и с каждым днем будем любить друг друга все больше.

— Да. Ты красавица, моя Кэти, в этих круглых грудях живет богиня.

— А в твоих руках и чреслах — бог.

— Мне пора идти.

— Да. Она вот-вот придет. — Поцелуй меня еще раз.

Тони благополучно пробрался в свою комнату как раз вовремя, чтобы принять поднос с завтраком, который ему подала служанка; он невольно улыбнулся, увидев, что покровительствующая им экономная Филомена поставила оба завтрака на один поднос. Тони вынес его на террасу, пододвинул стулья к столу, принес сигареты и поставил небольшое деревце в кадке так, чтобы тень его защищала стул Кэти от солнца.

Звать ее не было надобности — она всегда слышала шаги девушки на лестнице и минуту спустя являлась к нему с собственным подносом. Тони думал, что она скажет, когда увидит предательский поднос с двумя приборами, — а может быть, она сама гордо распорядилась подать завтрак к нему. Из сада донеслись звуки гитары. Тони вышел на середину террасы и услышал чистый голос Кэти, напевавший «Wenn ich in deine Augen seh». Как чудесно она придумала сказать ему этой песенкой, что она любит его и счастлива своей любовью.

Когда пение кончилось, Тони подошел к перилам и, заглянув через них, увидел Кэти, стоявшую внизу в своем новом халатике с перекинутой через плечо гитарой.

— Благодарю тебя, трубадур, — сказал он.

Она взглянула наверх.

— Ах, ты тут? Лови!

Она бросила ему маленький пучок цветов, который он поймал на лету.

— Вот цветы для тебя, господин мой, и веточка розмарина на память.

— Благодарю тебя, трубадур, я не забуду. Не фрейлейн ли Кэти прислала тебя, чтобы ты спел свою прелестную песенку?

— Я подумала, не все же уступать только мужчинам услады любви, и решила сама спеть aubade [197] своему возлюбленному.

— Чем мне отблагодарить тебя, трубадур?

— Завтраком, — деловито ответила Кэти. — Я сейчас поднимусь. А все готово?

— Да, и молоко стынет.

— Лечу наверх.

— Кэти, — окликнул Тони, когда она побежала.

— Да, — отозвалась она и, остановившись, оглянулась через плечо.

— Но ведь теперь уже нет никаких» so muss ich weinen bitterlich» [198].

Кэти замотала головой и послала ему воздушный поцелуй.

XI

В прохладной темной комнате не было слышно ничего, кроме громкого пения цикад: такого монотонного, ритмичного, что ухо само бессознательно разнообразило его. Тони дремал возле Кэти во время послеполуденной сиесты, прислушиваясь к цикадам и отсчитывая дни и недели под аккомпанемент их чирчирр, чир-чирр. Он представлял себе, как они сидят утром на деревьях, — и входит цикада-дирижер, все встают и раскланиваются: «С добрым утром, господа, с добрым утром, герр Никиш», — и все начинают пиликать как одержимые — чир-чирр, чир-чирр, чир-чирр.

Эти мысли сбили его со счета, так что ему пришлось начинать все сначала, а тем временем пение цикад в саду превратилось в громкий плещущий шум фонтана.

Половина мая; значит, они уже прожили вместе больше пяти недель. Тони поднял голову, чтобы взглянуть на Кэти, которая лежала, повернувшись к нему спиной и опершись темной головкой на руку. Как прекрасны эти линии спины, бедер и согнутой ноги; они бегут, как ручей, ставший плотью. Что бы сказали постдарвинисты о причинах, заставляющих цикад поднимать этот шум с утра до ночи? Ах да это для того, чтобы прельстить самку. Выходит, когда Веласкес писал свою Рокбайскую Венеру, он старался прельстить миссис Веласкес. Но Кэти прекраснее той. По-видимому, эти леди-цикады обожают музыку, и как трудно им, должно быть, угодить — несчастные самцы надрываются все лето, чир-чирр, чир-чирр, пока не падают замертво в изнеможении. Но когда же они находят время для любви? Ночью? Ночью-то они как раз и не поют. А какие разговоры между девушками: «Ты собираешься замуж за Альфонса, душечка?»— «Нет, дорогая, он вчера чир-чиркнул и сфальшивил, я просто не могла бы выйти замуж за такого мужчину». — «Ну, ничего, милочка, пойдем выпьем коктейль из росы!…»

— Тони!

— Да, моя красавица?

— О чем ты думаешь?

— О тебе и Веласкесе, и о том, сколько времени мы здесь, о цикадах, о фонтанах и коктейлях из росы, — Обо всем сразу?

— Нет, но все вперемежку, это называется поток сознания.

— А для кого коктейли из росы? Для меня? Или для Веласкеса?

— Нет, для бедных маленьких самок-цикад; они спились с горя, потому что их возлюбленные чир-чиркали фальшиво и опозорили себя.

— Ах, Тони, какая грустная история. Бедные маленькие цикадочки! Они так и не найдут себе возлюбленных?

— Им так надоест в конце концов пристрастие их кавалеров к искусству, что они заведут пылкие романы с древесными лягушками и потом им придется постричься в монахини и идти в лягушачьи монастыри под поганками.

Кэти повернулась на спину, потянулась, зевнула и согнула ногу, подняв колено. «Удивительно, — подумал Топи, — и какая радость для меня, что она всегда так грациозна, даже в самые бессознательные моменты. Вряд ли в ней много немецкого».

— Который сейчас час, моя светлость? — спросила Кэти.

— Фрейлейн Катарина, я, кажется, уже не раз объяснял вам, — нельзя так говорить «моя светлость».

— Да, моя светлость.

— Без десяти четыре, дорогая. Помню, как-то мне случилось пойти пить чай к одному старику, который только что получил титул, и вот служанка принесла чай, когда его жены не было в комнате. Он грозно посмотрел на служанку и сказал важно этаким густым басом: «Доложите ее светлости, что чай подан».

А бедненькая служанка, которая трепетала перед ним, мак юная невеста, пискнула: «Да, моя светлость». Он был прямо вне себя от ярости. По-видимому, они ее муштровали несколько дней и чересчур перестарались.

— А я и не знала, что у вас в Англии тоже существует вся эта герр-гехеймратская белиберда, — сказала Кэти, соскакивая с кровати и приоткрывая ставню, от чего тело ее, освещенное солнечным лучом, стало вдруг похоже на бело-золотую статую.

— Как ты загорела, Кэти, — лицо, руки, щиколотки!

— Да, — сказала Кэти, грациозно поворачиваясь перед зеркалом. — Я похожа теперь на такую белую с черными пятнами свинку из цирка.

— Какое богохульство! Почему у тебя такое белое и гладкое тело?

— Я вылупилась из яйца среди гиацинтов. Это ты мне сказал, а то я бы и не знала. Знаешь, мне ужасно хочется пить.

— Хочешь, пойдем в кафе и съедим cassata alia Siciliana [199], а потом спустимся потихоньку к нашей бухточке?

— О, вот это чудесно! Кто придумал cassata, Тони? Наверное, какой-нибудь замечательный человек.

— Это был сицилийский поэт при дворе Фридриха Великого, — ответил Тони, сочиняя тут же, на месте. — Его мать была, сарацинская эмирша, а отец — нормандский рыцарь. Он влюбился в одну византийскую девушку, которая объедалась сливочным мороженым, как некоторые другие леди. Однажды она сказала ему:

«Ты постоянно воспеваешь мои глаза, волосы и руки, почему бы тебе не сочинить для разнообразия что-нибудь практичное? Я не допущу тебя на свое ложе, пока ты не сочинишь мороженое столь же совершенное, как я сама». Он ушел и придумал cassata alia Siciliana.

— А ты думаешь, она тоже была твердая снаружи, а внутри — вся сплошной крем? — спросила Кэти задумчиво. — Ах, Тони, ты заставляешь меня говорить такие глупости. Но не доложите ли вы вашей светлости, что пора вставать? Я уже почти одета.

После прохладной темной комнаты яркий солнечный свет, отраженный белыми стенами и пыльной дорогой, казался сверхослепительным, и было нестерпимо жарко. Кэти надела темные очки и раскрыла зонтик, чтобы защитить себя и Тони. Но даже и под этой защитой путь до кафе показался им длинным и тяжелым.

— Послушай, Кэти, — сказал Тони, после того как заказал мороженое, — а ведь в самом деле, дорогая, становится чересчур жарко. Мы с тобой долго этого не выдержим.

— Не говори так, Тони. Я так счастлива на Эа, я хотела бы остаться здесь навсегда.

— Мы не можем остаться жить на этом маленьком острове. Мы впадем в черную меланхолию и примемся писать романы. Но уж если ты этого непременно хочешь, я постараюсь завтра найти для нас виллу.

— Нет, нет, я так люблю наши маленькие комнаты и Филомену. Но, пожалуй, нам действительно придется уехать. Но ведь мы вернемся сюда, правда, Тони?

— Ну конечно, вернемся. Я уже думал об этом, Кэти. Но прежде всего скажи мне, куда бы ты хотела отсюда поехать.

— С тобой куда угодно, только не в Австрию, хотя, кажется, даже и там я могла бы теперь быть счастлива. Нет, куда угодно, только не в Австрию.

— Но, может быть, есть такое место, куда бы тебе очень хотелось поехать?

— Да, это место, куда бы ты хотел поехать.

— Есть несколько причин, по которым нельзя постоянно оставаться на Эа, — ласково улыбнувшись ей, сказал Тони. — Одну из них я только что привел. Потом здесь слишком жарко летом и ужасно холодно зимой, по крайней мере так говорит Филомена. Правда, здесь нет малярии, но никак нельзя ручаться, что какой-нибудь сицилиец не завезет сюда анофелеса в своей бороде. Кроме того, здесь водится летом какой-то микроб, который проделывает черт знает что с вашим животиком. Любовникам не полагается страдать расстройством желудка — это доказано статистическими данными об их долголетии. Кроме того, при существующем режиме не так-то легко приобрести даже дом в аренду — налоги, налоги на каждом шагу, и блюстители закона не оставляют вас ни на минуту в покое. Да, при таком режиме вредно задерживаться на одном месте.

— Ты так мрачно описываешь наш милый остров, Тони.

— Это для того, чтобы публика сюда не ездила.

Но, я думаю, не уговориться ли нам с Филоменой, чтобы она всегда оставляла за нами две комнаты на апрель и май — даже на март, если ты хочешь, только март здесь обычно дождливый. Мы всегда будем проводить здесь наш ежегодный медовый месяц. Но скажи, Кэти, может быть, я слишком навязчиво распоряжаюсь тобой?

— Нет, но мне жаль, что мы не можем таскать за собой Эа на буксире, сообразуясь со временем года.

Ну, ничего не поделаешь! А куда же мы поедем теперь?

— Что ты скажешь насчет Парижа?

— Париж! — воскликнула Кэти. — Вот это было бы замечательно! Я была в Париже, когда мне было восемнадцать лет. А не будут ли французы скверно относиться к «бошу», даже если этот «бош» австриячка?

— Ничуть. Если хочешь знать, сейчас во Франции даже своего рода культ немцев, а потом с чиновниками буду иметь дело я. У меня есть друзья во Франции. Ну, и все-таки нам нужно иметь какое-нибудь, хотя бы самое скромное, но постоянное помещение, чтобы хранить всякий ценный для нас хлам, который будет накапливаться и который нам станет жалко выбрасывать, и потом еще какое-нибудь место, где мы могли бы проводить зиму и лето. Мне думается, мы сумели бы найти на юго-западе Франции крошечный домик подешевле, чтобы можно было проводить в нем зиму и лето, а на остаток года заколачивать его и уезжать самим, куда захочется, путешествовать или забираться на Эа. Ты как думаешь?

— Да, кажется, лучше и не выдумаешь. А у тебя есть на примете какая-нибудь французская деревушка?

— Нет, только округ. Ты умеешь править автомобилем, Кэти?

— Умела когда-то, до войны. А с тех пор, кажется, даже и не ездила на автомобиле.

— Ну, ты быстро вспомнишь, а я научусь. Видишь ли, я о Париже думаю по нескольким причинам. Во-первых, это громадная перемена после Эа, там можно и людей посмотреть. Да, да, дорогая моя, тебе придется решиться на это, нельзя же жить всегда в таком уединении. Потом я думал попросить своего приятеля Крилэна купить нам машину — знаешь, такую маленькую французскую машину, похожую на римский саркофаг на колесах. Тогда мы могли бы поехать в Брутэн и обследовать все окрестности. А если мы не найдем места, соответствующего нашему идеалу в этом году, найдем через год или два. Ну, а в Париже мы поживем не больше двух недель. Все же хорошо будет послушать музыку, не правда ли? Посмотреть, что делают художники, побывать в Лувре? Выпить французского винца? Ну — купить для Кэти несколько платьев?

— Ах, Тони, какой ты соблазнитель! Я начинаю думать, что ты и есть тот самый змей, который соблазнил Еву. Ты сделал так, что я начинаю томиться непреодолимым желанием сорвать запретное яблоко — Париж, который я и не мечтала снова увидеть.

— Ну, значит, решено. И нам вовсе незачем строго придерживаться выработанного плана, Кэти. Можем всегда изменить его, если подвернется что-нибудь получше. Ты когда-нибудь ездила на пароходе из Неаполя в Марсель?

— Нет.

— Это очень приятное путешествие, если море спокойно, а теперь оно как раз должно быть спокойное.

Я думаю, тебе это очень понравится. Мы сейчас пойдем и закажем каюту с двумя маленькими постельками. Хочешь, я попрошу неаполитанскую газету, и мы посмотрим расписание пароходов?

— Да.

— Ну, вот и расписание, — сказал Тони, просматривая последнюю страницу газеты, — есть пароход двадцатого. Сегодня четырнадцатое. Может быть, это слишком скоро?

— Да, слишком «скоро! Знаешь, Тони, я так боюсь, а вдруг с нашим отъездом отсюда разобьется маленькая чаша моего счастья. Но, хорошо, поедем двадцатого. Только будь все время со мной, Тони, и держи меня ночью за руку, чтобы мне даже и присниться не могло, что я теряю тебя.

Солнце так пекло, что они никак не могли решиться вылезти из чистой прохладной воды в бухте и из-за этого опоздали к обеду. Тони уверял, что они находятся на три градуса южнее Неаполя и что до сентября с каждым днем будет становиться все жарче, потому что все знойные ветры из Африки дуют на Эа, и что, хотя по вечерам все еще будет прохладно, большую часть дня им придется проводить в комнатах.

И Кэти грустно соглашалась с этим.

За обедом Тони был молчалив и, видимо, чем-то озабочен, а Кэти не делала никаких попыток поддерживать разговор. Она наслаждалась этими случайными минутами молчания, когда она чувствовала себя в полном единении со своим возлюбленным и не нужно было никаких слов, чтобы выразить это. Наконец уже перед тем как идти спать, Тони сказал:

— Я думал, Кэти…

— Я это заметила, дорогой.

— Тебе было скучно сидеть со мной… Прости, пожалуйста.

— Нет, это было даже приятн