Ревность заставляла ее подозревать, что он уже вступил в переписку с Кэти, к которой она питала бешеную ненависть. Тони чувствовал эту ненависть: словно какой-то ток исходил от Маргарит, и ему казалось, что эта ненависть направлена против него. Он огорчался, но в то же время испытывал чувство облегчения, как будто это от чего-то освобождало его. Он был недостаточно проницателен и не догадывался, что ненависть эта была просто ревностью к незнакомой Кэти и что именно эта ревность, это чувство соперничества и приводили в исступление Маргарит. Тони, не догадываясь об этом, считал, что ненависть Маргарит в какой-то мере возвращает ему свободу, но, чтобы не огорчить ее, старался быть с ней поласковей, а Маргарит ошибочно принимала это за вновь вспыхнувшее к ней чувство. Конечно, Тони не мог относиться к ней безразлично. Она была когда-то воплощением его юношеской мечты о любви — он любил ее не такой, какой она была на самом деле, а такой, какой она жила в его воображении, — и если бы он даже и не встретился с Кэти, разве его удовлетворила бы настоящая, живая Маргарит? Правда, они были любовниками, но это было безрассудство, безумие войны. Маргарит могла пробудить огонь желания — Тони это хорошо знал. В окопах он долгие недели жил воспоминанием о ее прекрасном теле, этом горячем символе жизни среди страшной равнины смерти и тления…
Пряча друг от друга свои мысли и чувства, они разговаривали о разных пустяках. Когда они уже заканчивали свой завтрак, какой-то молодой человек, направлявшийся к своему столику, подошел поздороваться с Маргарит: она представила Уолтера Картрайта. У него были подстриженные бобриком светло-золотистые волосы и удивительно светлая кожа, это сразу привлекало к нему внимание. Уолтер поболтал с ними несколько минут так весело и непринужденно, что Тони без всякой ревности, от души позавидовал ему. Его заинтересовал и даже несколько заинтриговал этот молодой человек — его всегда привлекали такие, казалось бы, неглупые, с тонким пониманием, люди, обладавшие при этом даром чувствовать себя легко в атмосфере лондонской светской жизни. Когда он отошел, Тони стал расспрашивать о нем Маргарит.
— Он удивительно мил и такой умница, — с готовностью отвечала Маргарит, надеясь пробудить в Тони ревность. — Работает в министерстве и, говорят, делает блестящую карьеру. А кроме того, пишет. И при этом нисколько не важничает. Он много бывает в обществе, а танцует прямо замечательно. Я его ужасно люблю.
— Я бы хотел поближе познакомиться с ним, — сказал Тони задумчиво, не замечая ее намерений. — Знаешь, Маргарит, я чувствую, что стал каким-то дикарем, непригодным для общения с цивилизованными людьми. Ведь я почти четыре года просто жил изо дня в день иногда прямо-таки первобытной жизнью, мне не с кем было даже поговорить, я хочу сказать — поговорить по душам. Конечно, там были свои привязанности, нас связывала общность страданий, братское чувство, опасность, но настоящего взаимопонимания не было. Мне бы хотелось снова общаться с людьми.
Маргарит отнеслась к его словам одобрительно, — такое настроение Тони подавало некоторые надежды, — она посоветовала ему брать уроки танцев. Он согласился, что танцует так, словно на нем все еще подбитые гвоздями башмаки. Завтрак, к удовольствию Тони, закончился гораздо дружелюбнее, чем начался. Они дошли вместе до Трафальгар-сквера, где он посадил Маргарит в автобус, идущий в западный квартал, и обещал ей, что они скоро увидятся. Но он так и не дал ей слова отказаться от предложенного ему места в конторе — деньги, предназначавшиеся для Кэти, должны были оставаться неприкосновенными.
Энтони стоял один на тротуаре перед Национальной галереей, ощущая всю одинокость громадного города. Конечно, это не совершенное одиночество, потому что город населен, но все эти толпы прохожих безлики, поглощены собой, равнодушны. Даже в самой глухой деревушке люди, встречаясь друг с другом, обмениваются приветствиями, каким-нибудь легким знаком человеческой близости. А при подлинном одиночестве душа и тело человека раскрываются навстречу душе и плоти вселенной. Но в большом городе чувствуется одинокость, а не одиночество. Если ты и заберешься в свою нору, в какой-нибудь из стоящих рядами кирпичных ящиков, то повсюду над тобой и вокруг тебя будут люди.
Если ты можешь идти с ними в ногу, преисполниться сознанием собственного достоинства, бегать взад и вперед от одной конуры к другой и возбуждаться от этой пустой беготни и случайных встреч, тогда все в порядке. Тони овладевало отчаяние при мысли обо всех этих улицах, и домах, и людях, находящихся между ним и открытым простором полей, и о том, как мало его теперь осталось, этого открытого простора. Все забито людьми — докучной, равнодушной, ненужной массой. О, если бы мир был свежим, чистым и уединенным — обителью немногих людей, которые жили бы его красотой! Но это бесчеловечное человечество страшно!
Он свернул в проход к галерее, но оказалось, что она закрыта и все еще занята каким-то военным учреждением. Картины были в плену, задавленные, как и он сам, убийственной алчностью и охватившей людей жаждой разрушения, одним из проявлений которых была война. Веронезе и Тициан, Пьеро, Рафаэль, Учелло, Веласкес, Гойя заточены в подвалах или висят безжизненно по стенам среди трескотни пишущих машинок. И это люди, которые так любят картины, что собирались «заставить Германию и Австрию вернуть награбленные ими сокровища искусства». Картины принадлежат тем, кто их любит, а не сторожам, которые их запирают.
Постояв несколько минут в нерешительности, Тони быстро зашагал по грязным улицам к Британскому музею. Повсюду было еще много военных, и он чуть не отдал честь какому-то бригадному генералу. Женщины отважно выставляли напоказ ноги в шелковых чулках и плотно кутались в пальто, руки у них были заняты свертками, зонтиками, сумочками. Автобусы хлюпали по жидкой грязи. Как-то странно думать, что война действительно кончилась.
Улицы были все те же — знакомые, но Тони они казались бесконечно унылыми. Да, теперь это уже не дух войны, а какой-то новый дух и довольно противный; в нем было что-то обезнадеживающее. Тони тщетно подыскивал слова, чтобы выразить это ощущение, — да, обезнадеживающее, лучше этого он ничего не мог придумать.
Сквозь падающие хлопья снега закопченные колонны музея величественно выступали на сером небе, но едва Тони переступил порог, его поразило царившее здесь запустение. Это был не музей, а кладбище искусства. Скучающие служители стояли в вестибюле, затоптанном мокрыми ногами. Люди входили и выходили из читального зала; какой-то очень сердитый служащий, худой, мешковатый, с пачкой китайских книг в руках, нахально оттеснив Тони, прошел, шаркая ногами. Тони миновал галерею римских бюстов, которые показались ему мертвыми и отвратительными, и, не остановившись даже поглядеть на когда-то любимую им Менаду и величественную Деметру, вошел в зал Парфенона. В холодном резком свете на фоне голых стен, выкрашенных красной клеевой краской, наподобие общественных уборных, мраморные статуи казались жалкими призраками самих себя. Он долго стоял, глядя на вереницу юношеских тел, думая о других виденных им телах, которые он помогал хоронить, и, наконец, должен был с ужасом признать, что эти мраморные изваяния утратили для него всякое значение. То, что некогда открывало ему божественную природу человека, превратилось теперь в бессмысленные каменные фигуры на фоне безобразной стены. К чему притворяться. Случилось невероятное — парфенонский фриз значил для него теперь не больше, чем крашеная панель дешевой меблированной комнаты.
Он поднялся наверх в этнологический зал, где искусство Мексики и тихоокеанских стран когда-то так волновало его, и поймал себя на том, что старается подавить зевоту. Он понял, что пытаться построить свою жизнь заново, оказывается, гораздо труднее, чем представлялось ему даже в самые худшие минуты.
III
В субботу утром, сидя в поезде, который вез его к Скропу, Энтони чувствовал себя несколько бодрее и увереннее. Во всяком случае, эта поездка была уже каким-то действием.
Накануне он побывал у отца, и, хотя вынужден был признать, что война проложила между ними глубокую пропасть, они поговорили спокойно и дружески. Последнее время Тони стал лучше спать, его не мучили кошмары. Он накупил себе, — а кое-что взял у отца, — много хороших книг — Шекспира, Диккенса, Стерна, Китса, Гиббона [58] — и читал каждый вечер до тех пор, пока его не одолевал сон.
Больше всего ему пришлись по душе Тимон Афинский и Тристрам Шенди, первый — потому, что так сильно и правдиво выражал его собственное возмущение и ярость, второй — своим нежным юмором.
Стихи Шелли, которые он когда-то обожал, стали для него теперь набором красивых пустых слов, а почти вся более поздняя литература казалась пропитанной фальшью и грязью, из которых и выросла война. Он еще раз виделся с Маргарит, и на этот раз они расстались в полном согласии, почти друзьями, по крайней мере он так надеялся. Он не будет принадлежать ей, пока не узнает наверное, что Кэти для него потеряна, но, — может быть, он обманывал сам себя, — ему казалось, что Кэти, вероятно, поняла бы и даже одобрила его. Он знал, что ему вовсе не хочется жить с Маргарит, но чувствовать ее поцелуи, касаться ее тела, вкушать ее чувственный восторг было так же целительно, как пить из источника жизни.
Прикосновение к этой нежной, живой плоти помогало стереть немыслимые воспоминания о стольких истерзанных, израненных и изуродованных человеческих телах. Он чувствовал, как радость прикосновения возвращает его к жизни, и ему казалось, что он вправе принять это живительное прикосновение даже от Маргарит.
Отделившись от кучки людей, которые почему-то вечно толкутся в дверях небольшой железнодорожной станции перед приходом поездов, конюх подошел к Энтони и, взяв под козырек, сказал:
— К мистеру Скропу, сэр?
— Да.
— Коляска ожидает вас, сэр.
Так, значит, Скроп не расстался со своими лошадьми — в этом, по-видимому, он не изменился. Тони искренне обрадовался; представлялась возможность отдохнуть хоть немножко от механизированного транспорта. Конюх говорил тихим, смиренным голосом. Он был очень худой и загорелый, а в глазах у него было то неизъяснимое выражение, присущее солдатам, побывавшим на войне, которое так хорошо знал Тони. В этом выражении Тони трогало не столько тайное страдание и пережитые ужасы, сколько, безжизненная, безнадежная покорность, трагическое безразличие. Он был уверен, что может определить этого человека пятью словами: добровольческая конница, Египет, Галлиполи, Палестина. Он чуть не произнес их вслух, когда переходил грязную дорогу, следуя за конюхом к экипажу, но побоялся оказаться навязчивым и поэтому просто спросил:
— Как мистер Скроп? Надеюсь, он здоров?
— Да не совсем, сэр. Он сильно постарел и как будто немножко прихварывает. Но держится очень бодро, замечательно держится.
Местность, по которой они проезжали, была мало знакома Тони, так как станция стояла на новой железнодорожной ветке. Пока ехали по мокрой гудронированной дороге, все его внимание было поглощено лошадью, и он каждую секунду ждал, что она вот-вот упадет. Копыта ее скользили по гладкому асфальту, и Тони видел, как напрягались сухожилия и мышцы ее задних ног всякий раз, когда она, с трудом удерживаясь, старалась сохранить равновесие.
Но, наконец, они свернули на узкую, грунтовую просеку, и перед ними сразу открылись знакомые Тони окрестности. Он жадно смотрел на пропитавшиеся влагой поля и овечьи пастбища, на обнаженные деревья, поднимавшиеся к низким серым тучам. Весна была такая поздняя и холодная, что на живых изгородях еще не распустились почки; лишь там и сям виднелись кучки первоцветов и зеленые дротики дикого аронника. В защищенной от ветров лощине Тони увидел золотистые пушинки на кустах ивняка и только что распустившиеся цветочки на одной ветке терновника. Но как ни был он взволнован видом знакомых полей и едва начинавших распускаться весенних цветов, Тони не мог подавить в себе чувства, что этот деревенский ландшафт кажется ему унылым, серым и безжизненным, что он в нем разочаровался. Тони так часто тосковал по нему среди гроxoтa и грязи окопов и лондонских улиц. И вот «теперь он разочарован — перед глазами вставали высокие, испещренные цветами скалы над сине-зеленым морем и величественные очертания гор, царственно покоящихся вдали. Англия показалась ему вдруг скучной и безвкусной.
К его удивлению, Скроп оказался не в своей любимой комнате XVIII века, а в затянутом гобеленами елизаветинском зале. Он сидел перед камином, в котором чуть тлели вязовые дрова, колени его были укутаны пледом, а за спиной стояли ширмы.
Только потом Тони узнал, почему Скроп изменил своей старой привычке — уголь было почти невозможно достать, а в маленьком камине не помещались эти длинные корявые сучья, лежавшие теперь на чугунной решетке громадного камина в зале. Но все же, едва Тони вошел в зал, его охватило очарование этой размеренной и внешне спокойной жизни, — здесь по крайней мере сохранилось что-то, не раздавленное тяжелыми танками войны. Но это отрадное чувство длилось недолго: пока он шел от дверей к камину. Оно мгновенно исчезло, едва он увидел своего старого друга, и Тони пришлось сделать над собой усилие, чтобы согнать с лица выражение жалости и испуга. Тело Скропа, казалось, съежилось в просторной одежде, лицо осунулось и покрылось морщинами, в голосе появилось легкое старческое дрожание, и когда он поднял взгляд с трогательным выражением» пожалуйста, не обижайте меня «, какое бывает у очень старых людей, Тони уловил в его глазах хорошо знакомый ему странный тусклый блеск, — глаза человека, стоящего на пороге смерти. Он был так потрясен, что сначала не мог связать и двух слов, и поэтому был рад, когда их позвали к столу.
После завтрака пришла сиделка в форме сестры милосердия и сказала Скропу, что ему надо пойти отдохнуть. У Тони больно сжалось сердце, когда он смотрел, как старик медленно шел по комнате, опираясь на руку сестры, — все мы неизбежно приходим к этому — женщина направляет наши последние шаги, как направляла первые. Коровья смерть — так называли это медленное угасание норманны.
Лучше, может быть, быстрая пуля, грубый саван из солдатского одеяла, лишенное всякой сентиментальности, но не такое страшно наглядное предание земле, совершаемое руками людей с холодным взглядом, чьи краткие слова сожаления — единственная правдивая эпитафия. И вот уже человек забыт. Как отвратительно это цеплянье смерти за живых — желание остаться в памяти и после смерти.
Днем Тони совершил длинную прогулку. Он был подавлен видом умирающего Скропа: Для него эта смерть обрывала что-то в нем самом и в Англии.
Когда исчезнет этот идеал порядочности, — а он уже на смертном одре, — не останется ничего, кроме смятения и анархии, низменной борьбы плутократов или тирании никчемного муравейника. Исчезнут выдающиеся личности; исчезнет смысл жизни.
Он поднялся на вершину высокого отлогого холма и остановился, глядя в сторону Вайн-Хауза. Он не разглядел бы его в этой туманной мгле, если б не знал точно, куда надо смотреть.
Едва заметный трепетный призрак дома выступал в неясном сумраке безлистных деревьев. Тони знал, что внизу, в подернутой туманом долине, проходит теперь железнодорожная линия и там в поселке есть станция. У него мелькнула мысль, что новая ветка проходит теперь мимо дома Анни, и он решил съездить навестить ее завтра перед тем, как вернуться в Лондон. Его потянуло пойти на могилу матери, но он тотчас же подавил в себе это желание — слишком много смертей уже было в его жизни. Пусть мертвые хоронят мертвецов. Он решил остаться жить — и поэтому должен вернуться к живым.
Тони пошел обратно, раздумывая, имеет ли он право беспокоить своей просьбой человека, стоящего на краю могилы. Стал накрапывать мелкий холодный дождь, и Тони вдруг с отвращением вспомнил о своей службе в конторе. Он старался не думать ни о Кэти, ни о Маргарит.
Когда Тони вернулся, он застал Скропа за чаем — сон как будто подкрепил его. Они долго сидели и беседовали при свете двух небольших настольных ламп, создававших маленький оазис теплого желтого сияния в громадной сумрачной пустыне зала. При свете время от времени вспыхивавшего полена тени качались и рассеивались, на обивке стен смутно вырисовывались фигуры, и по резному сводчатому потолку пробегал отблеск.
— Что бы там ни говорили, человечеству потребуется много времени, чтобы оправиться от этой катастрофы, — помолчав, сказал Скрои. — Может быть, ты до этого и доживешь. Я — нет. И не жалею.
Мой мир давно уже дышит на ладан, и теперь для него все кончено. Многие поколения людей, носящих мое имя, жили здесь. Я последний. Мой наследник мне почти чужой.
— Да, это грустно, — сказал Тони, — хотя я и надеюсь, что вы еще много лет будете хозяином Нью-Корта.
Старик покачал головой.
— Нет, правда, — продолжал Тони, — я, во всяком случае, надеюсь. Но все неизбежно меняется. Мы с вами исчезнем, но Англия будет существовать по-прежнему.
— Будет ли? — воскликнул Скроп, и что-то от его прежнего» я» прозвучало в этом вопросе. — Я еще тогда говорил, что империя Дизраэли [59] — это большая ошибка. А еще большей ошибкой было сделаться самыми дешевыми торговцами в мире. Мы разорили свой народ, — а какой хороший был народ, — и все только для того, чтобы накопить какие-то воображаемые банковские фонды. Теперь уже поздно отступать, прежней жизни нам не вернуть, Да вряд ли мы удержимся на теперешнем уровне.
Ты еще увидишь, что между будущей Англией и теперешней будет громадная разница.
— Надо надеяться.
— Надейся, но не безрассудно. Не живи несбыточными мечтами, как те, кто пытается управлять нами. Может быть, потому, что я уже старик, может быть, потому, что я вижу свой класс обреченным на гибель, как и все то, за что мы стояли, может быть, потому, что у меня нет сына…
Он внезапно умолк, и, хотя лицо его было в тени, Тони видел, что глаза старика, устремленные на красные догорающие поленья, уже затуманены смертью. Для Энтони сейчас рушилось все. Если «Англия» представляла собой что-либо, так именно вот этот идеал взаимоотношений между естественными вождями и их последователями, обязанности которых возрастали соответственно их привилегиям. Теперь они сами усомнились в себе и отрекаются от своих полномочий — настолько у них еще осталось честности; они сознают всю серьезность положения и понимают, что им не справиться. Более молодые, самонадеянные еще попробуют дерзнуть, но у них ничего не выйдет. Они не смогут управлять этими огромными массами, чудовищными, почти механическими массами, которые представляют собой готовый вот-вот вспыхнуть костер возмущения. Идеал джентльмена исчез вместе с той действительностью, которая позволяла ему существовать. Вера в Скропа как в некий символ была тонкой нитью, связывавшей его с прошлым, — он безжалостно оборвал ее. Ему казалось, что он действительно, по-настоящему умер и что новая, лучшая жизнь требует от него полного отречения от прошлого. Неужели он должен также порвать и эту тончайшую бесконечно чувствительную нить, связывающую его с Кэти?
Скроп пошевелился в кресле, и Тони услышал его голос:
— Я нагоняю на тебя тоску. Раздумывать о таких вещах — даром терять время. Расскажи мне о себе, мой мальчик. Выглядишь ты неплохо, но тебе нет надобности говорить мне, что и у тебя не все благополучно. Может быть, я могу чем-нибудь помочь тебе?
— Да, — медленно протянул Тони. — Я думаю, что можете. Я как раз собирался попросить вас кой о чем. Не денег, нет, — добавил он поспешно и продолжал: — Я вот только сейчас думал о том, что я умер и мне предстоит снова родиться и самому строить для себя новую жизнь. Но только новое здание придется строить из обломков старого. Или, вернее, я сейчас подобен дереву, расщепленному по самый корень, только корни одни и уцелели. И даже некоторые из них погибли, а некоторые я сам вынужден обрубить, и только оставшиеся должны как-то снова расти.
— Все это несколько метафорично. Поменьше пафоса, мой мальчик. Но я понимаю, что ты хочешь сказать. Так что же ты теперь думаешь делать?
— Вы когда-то говорили мне, что жить надо со вкусом, — продолжал Тони, не отвечая на его вопрос, — я так и жил. Мне случалось оступаться, но это не имело значения. Я был более чем удовлетворен, я наслаждался, жил полной жизнью. Но не мог же я наслаждаться войной. Я только терпел ее. Она казалась мне бессмысленной, ужасной, деспотичной.
Для меня было безразлично, кто победит: все равно это было победой зла. Самый факт того, что война существует, был победой зла. И это убивало меня.
Мне случалось говорить с людьми, которые утверждали, что им нравится война. Это были или лгуны, или какие-то кретины, неандертальцы, павианы в шпорах. Я несправедлив к павианам. Павианов мне не за что ненавидеть; я ненавижу эту холодную, противоестественную жажду разрушения…
Он остановился, задыхаясь от ярости. Тони знал, что он не христианин, не убежденный противник войны, из числа тех, которые отказываются от военной службы по моральным соображениям. Он готов убивать, но не каких-то вымышленных врагов в серых шинелях, а настоящих врагов, у себя, дома. Он задушил бы их собственными руками, он повалил бы их наземь и втоптал в грязь их гнусные лица…
Взгляд его упал на Скропа, уставившегося на него с любопытством и даже как будто с легкой насмешкой. «Ладно, старина, — подумал он, — ты уже принадлежишь могиле, а не мне, но ты выслушаешь меня».
— Поймите меня, — сказал Энтони, откашливаясь, чтобы скрыть дрожь в голосе, — сейчас не время ныть, и я не ною. И не прошу сочувствия. Плевать мне на него. Вы, и не только вы, учили меня, что мир — это какая-то обитель радости и почти непрерывного блаженства. То же самое говорили мне мои чувства и инстинкты. Но люди научили меня иному. Я уже больше не пытаюсь представить себе, чем мог бы быть этот человеческий мир, — мне достаточно знать, каков он есть. А он гнусен. Ах, — перебил он, когда Скроп попытался было что-то сказать, — я знаю, что в мире больше кротких овечек, чем хищных волков, но какой от этого прок, если они вечно позволяют волкам одолевать себя, и так это было и будет всегда, во все времена. Вы только что говорили, чтобы я не тешил себя несбыточными мечтами. Вам кажется, что я все еще нуждаюсь в таком предупреждении?
— Нет, — сказал Скроп мягко, — но не обрекай себя и на воображаемый ад. Мне кажется, ты что-то слишком рано разочаровался в человечестве, с годами люди становятся терпимее. Мне нечего доказывать тебе, что твой случай не единичный, — вероятно, тебе это и самому приходило в голову.
В сущности, ты оказался счастливее многих других.
Но разве так уж важно уцелеть? У меня, правда, сжималось сердце за вас, молодежь, но разве это не прекрасный жест рискнуть жизнью, даже лишиться ее из удальства, ради чего бы то ни было.
— Нет! Нет! — сказал Тони убежденно. — Это пустые слова. Если я отдам свою жизнь, то за что-нибудь, что покажется мне более существенным. Ваше «удальство»— это глупый и мерзкий обман. Я зол на себя за то, что был пешкой в этом поединке двух зол. Меня утешает только то, что я был совершенно бесполезной пешкой. Я искренне надеюсь, что не стоил ни своего содержания, ни жалованья. Уверен, что не стоил. Но самый факт, что я решил остаться жить, означает, что я не считаю жизнь адом и верю в себя, верю в человечество.
— Значит, ты думал о самоубийстве? — быстро спросил Скроп.
— Да, конечно. И оставил эту мысль. Я не дам им уничтожить себя до конца. Вот я смотрел сегодня на эти первые зябкие цветы, а недавно я чувствовал около себя женское тело, — все это говорит мне, что я еще не совсем уничтожен и снова живу, вернее, снова начинаю жить. Но только теперь я уже буду осторожнее и хитрее.
Он вдруг замолчал, потом, переменив тему, начал подробно и откровенно рассказывать о Кэти и Маргарит. Скроп слушал его внимательно, потом сказал:
— Я, конечно, постараюсь достать тебе паспорт и визу. Нечего говорить тебе, что я отнюдь не persona grata [60] у нынешних заправил. Во время войны ко мне не раз присылали посмотреть, не укрываю ли я немецких эмиссаров; конечно, никого не нашли и удовольствовались тем, что реквизировали моих лошадей. Но у меня есть один человек, я ему напишу, — словом, сделаю все, что могу.
— Вы так великодушны, это будет замечательно, — сказал Тони, — я только этого и прошу. Если я найду ее, мне кажется, я найду источник жизни. Ну, а если нет…
Он махнул рукой, словно говоря «и все-таки я не сдамся».
— Стариков всегда обвиняют, — задумчиво начал Скроп, — в чрезмерной осмотрительности и хладнокровии, в том, что они забывают, что когда-то сами были молоды, и поэтому стараются расхолодить горячую кровь. Но мне хочется спросить тебя, а не считаешь ли ты, что тебе следовало бы быть осторожнее с этой девушкой англичанкой? Вполне ли ты честен по отношению к ней? Может быть, более честно, более достойно джентльмена порвать с ней совсем?
— Умозрительно, с какой-то идеальной точки зрения — да, с житейской — нет, — отвечал Тони. — Вы забываете, что я человек, который борется за свою жизнь, своего рода Исмаил, отверженный всеми.
Ведь даже католическая церковь дает отпущение грехов голодному, который украл кусок хлеба, чтобы не умереть с голоду. Ну, так вот я такой же умирающий с голоду человек. Мне опротивела смерть, Опротивели мертвые тела, холодное одиночество и разговоры о чести. Близость живого женского тела возвращает мне жизнь. Кроме того, я не знаю, что Ждет меня в будущем. Может быть, я не найду Кэти, может быть, между нами окажется пропасть.
И может быть, я буду нуждаться в Маргарит. А кроме того, я должен сохранить дружеские отношения с отцом.
— Это не те правила, в которых я был воспитан, — сказал несколько презрительно Скроп.
— Не сомневаюсь. — Тони не мог подавить нотки горечи, прорвавшейся в его голосе. — Но ведь вас не растили на убой. Я брал от жизни то, что мне посылала судьба. Почему бы и женщинам не поступать так же. И не верю я в ваше рыцарское благородство, Скроп. Это была просто вежливая форма презрения. С тех пор многое изменилось. У нас совсем другие взгляды. Мы утратили ваше чувство собственничества, вашу потребность устойчивого уклада.
И в то же время мы придаем больше значения физической близости, цветению жизни. Вы подходили к женщинам с точки зрения общественного мнения — они были либо париями, презираемыми и доступными, либо госпожами, безупречными и недосягаемыми. Мы же подходим к женщине, как к человеку, который имеет право так же свободно распоряжаться своим телом, как каждый из нас. Правда, идеал — это одна женщина, но как найти ее, если не путем испытаний и ошибок?
Скроп покачал головой.
— Я не думаю, чтобы женщины могли перемениться. Они всегда будут висеть камнем на шее мужчины. Ты на опасном пути, мой мальчик. Будь осторожен. Если женщина сходится с тобой не любя, она заставит, тебя расплатиться за это; а если она любит, она заставит тебя заплатить еще дороже.
— Но что же мне делать? — нетерпеливо воскликнул Тони. — Я не евнух и не гомосексуалист.
— Подчиниться судьбе, — мрачно сказал старик.
— Да, подчиниться судьбе, — повторил Тонн еще более мрачно.
Прощание было тягостным. Энтони знал, что больше не увидит Скропа в живых, и ему было так больно, что он сам удивлялся. На глазах у него умирало столько людей, и молодых еще людей, что, казалось, он мог бы отнестись равнодушно к смерти старика, жизнь которого была по крайней мере полной, если и не вполне счастливой. А он почему-то был так угнетен этим, как если бы одна эта смерть заставила его мучительно ощущать все другие, а само расставание причиняло такую боль, словно оно происходило на краю могилы.
Сквозь эту всеподавляющую горечь прощания прорывались и другие горькие чувства. Энтони понимал: его старый друг разочаровался в нем, он не одобряет его, не стремится больше его понять.
И ему казалось, — а почему, он и сам не мог бы сказать, — что завет Скропа «живи со вкусом» приобретал теперь несколько иное значение благодаря следующей существенной поправке: «но в пределах общепринятых правил». Ну, не горько ли сознавать, думал Тони, что грохот войны сделал Скропа робким и заставил его спрятаться под защиту старых, но уже явно обрушивающихся стен? И потом эта смесь былого великолепия с непривычной бедностью в доме — нельзя допускать, чтобы люди чувствовали жалость к привилегированным представителям прежней блистательной жизни. И, наконец, крушение старого идеала. Да, в этом не приходится сомневаться — Скропы утратили силу, они неспособны больше вести, они беспомощны перед этими могучими силами современности. И все же Тони более чем когда-либо верил, что человеческие существа не механизмы и никогда не станут механизмами, не уподобятся машинам. Они — живая ткань, сложные и высокоразвитые живые организмы и стимулом их жизни всегда должно быть нечто личное, а не отвлеченное.
Люди, потерявшие вождя.
Обо всем этом он рассуждал сам с собой, идя от маленькой станции к деревне Анни, и все его попытки разобраться в этих неразрешимых противоречиях не приводили ни к чему. Он не видел никакой общественной жизни, которой он мог бы отдать себя, следовательно, он должен вернуться к тому же, с чего начал, постараться устроить как-то свою личную жизнь. Но представлять себе общество в виде римской арены, полной разъяренных хищников, и себя самого в качестве одной из убегающих жертв было отнюдь не утешительно. Он так обрадовался, когда подошел к деревне, что сразу выкинул из головы и эти и тысячи других бесплодно терзавших его мыслей.
Деревня разочаровала Тони. Многие годы хранил он воспоминание о ее пышном, цветущем изобилии, белой пустынной дороге, окаймленной по бокам широкими полосами дерна, до сих пор сохранившими название «обочин», о мирном спокойствии старых домиков. Но на фруктовых деревьях не было ни листьев, ни цветов, дорогу покрыли гудроном, полосы дерна были изрыты колесами грузовиков, а домики казались такими будничными — некоторые из них были перестроены, а два самых дряхлых уступили место большому магазину с зеркальной витриной.
Даже лавка Анни стала как будто меньше и невзрачнее, и у Тони сжалось сердце, когда он увидел, что на вывеске теперь значилось «А. Хогбин». Значит, Анни овдовела! Ставни были закрыты, и дом казался покинутым. Тони вдруг спохватился, что нарушает воскресный послеобеденный отдых людей.