- А как вы думаете, и моего Перу возьмут по этому набору?
- Все там будем.
- Ах, что вы! Легко вам говорить: все там будем. Мой сынок уже три месяца кашляет. Этого не может быть, насильно ничего не могут сделать! У него, знаете, есть справка от врача.
- Я думаю, это не поможет... Кашлять ему и на войне никто не запретит.
И кто меня потянул за язык! Госпожа Юца, в темно-зеленой шали и в красном с черными горошками фартуке, подбоченившись, преградила мне путь.
- Что вы сказали, что вы сказали? - повторила она несколько раз. - Все вы на один лад. И вы, и окружное начальство, и майор, и комиссар, и министр - все вы одинаковы. Зачем же тогда доктора в Сербии, если их справки ничего не значат, а? Разве можно больного человека тащить на границу, когда есть столько здоровых... (Она хотела было произнести какое-то бранное слово, но придержала язык за зубами.) Ну, проходите же вы, чего стали?
- Да я и хочу идти.
- Хотите идти, так... и т. д. и т. д.
Я попрощался с ней и быстро удалился. Госпожа Юца захлопнула ворота, скрывшись за ними вместе с темно-зеленой шалью и красным в черную горошинку фартуком; но и во дворе все еще слышался ее бурный протест против того, что ее Пера должен идти в армию, когда все знают, что у него кашель.
По пути мне встретился подмастерье; он нес чьи-то сапоги, чтобы отремонтировать их на дорогу. Встретился мне и Благое, мой сосед и приятель. С ним придется завтра стоять в строю... Мы все любили добродушного Благое. Из родных у него была только мать. Сначала он воодушевился: мобилизация открыла ему дорогу на фронт, к славе. А теперь стоял перед домом и боялся войти. На его лице отражались внутренняя борьба и нерешительность.
- Неужели боишься, Благое? Что с тобой?
- Да нет. А вот домой идти страшно.
- Почему?
- Не знаю, как сказать матери.
Он, бедняга, был единственным сыном, а мать уже стара и очень плоха. Она берегла его, как зеницу ока, не давала на него и пылинке упасть. В нужде и лишениях кормила сына, пока не вырастила. А теперь он кормит ее, борясь с нуждой и бедностью. Они никогда не расставались, теперь им предстояла первая разлука.
- Скажи матери, что мы идем вместе и будем беречь друг друга.
- Это не поможет, - ответил Благое и уже взялся было за дверную скобу, но снова опустил руку.
Перед тем как войти во двор, я опять увидел господина Якова: он шел по улице и что-то объяснял самому себе; увидел госпожу Юцу, выглянувшую из ворот, и Благое, который все еще стоял перед своим домом и не решался открыть дверь...
ПРОЩАНИЕ
Я осмотрел сапоги и ранец, проверил снаряжение. Все в порядке, можно хоть сейчас трубить сбор.
Мне разрешили сегодня побыть дома, а завтра утром, как только заиграет рожок, - на Баницу и - на фронт. Этот вечер нужно провести со своими близкими, утешить тех, с кем расстаюсь, проститься, а на рассвете - ранец за плечи и в дорогу.
Время летело необычайно быстро. Пока уложил ранец, начистил сапоги, пока то, другое, вот уже и вечер наступил. Словно и солнце в тот день куда-то спешило.
Вечер тихий, ясный. В небе - большая, круглая луна. Немного похолодало, и какая-то щекочущая дрожь временами пробегает по телу.
Посреди нашей низкой комнатки стоит маленький стол. Мерцает пламя свечи, и тени сидящих за столом пляшут по стенам. На столе очищенные яблоки, печеные каштаны и другие лакомства, - все, все, что я люблю, - как будто я могу съесть это сразу. Во главе стола - отец. Седой, нахмуренный, он молча барабанит пальцами по табакерке и что-то вычерчивает на ней ногтем. Около него - мать. Она угощает меня то тем, то другим; голос у нее дрожит, и она старается сдержаться, чтобы глаза и рот не выдали волнующих ее чувств. Тут же сидит сестра, глаза ее полны слез. Рядом с ней младший брат, веселый и любопытный мальчуган. В то время как старшие сосредоточенно молчат или говорят о вещах, не имеющих отношения ни ко мне, ни к моему отъезду, ему не терпится расспросить о самом страшном.
- А что, на войне каждый должен погибнуть, да? А как вы стреляете? Лежа? А правда, что убитых хоронят с почестями?
Напрасно его одергивают, просят помолчать, напрасно пытаются отвлечь разговорами на другую тему, он, не получив ответа на свои вопросы, повторяет их снова и снова.
Но страшнее всего, когда все вдруг замолкают. По пяти минут длится жуткая тишина, нарушаемая лишь частым, прерывистым дыханием матери. Отец торопливо затягивается и пускает дым; мать делает вид, что увлечена каким-то делом: чистит яблоко или снимает нагар со свечи; часы в соседней комнате размеренно отсчитывают время; на озабоченных лицах играют бледно-желтые отблески пламени; на стенах вздрагивают неясные тени. Иногда вдруг на оконной занавеске мелькнет какая-то тень, и у самого дома послышатся тяжелые шаги прохожего.
Странно, что при таких обстоятельствах никому не удается найти тему для беседы. Разговаривают сердца и души, а когда разговаривают они - нужна тишина.
- Ты будешь нам писать? - спрашивает сестра и берет мою руку.
- Буду! Конечно, буду!
- Пиши! - поддерживает ее маленький братишка. - Пиши! Если кого-нибудь убьют, ты обязательно сообщи, куда угодила пуля: в грудь, в руку, в ногу, в голову, в лоб, в рот или...
И он продолжает перечислять все страшные возможности, а у меня в душе все холодеет.
- Помолчи, когда разговаривают старшие, - перебивает его отец, но по тону видно, что замечание сделано вовсе не с целью воспитания, а только для того, чтобы прекратить легкомысленные предположения, от которых у старика волосы встают дыбом.
И опять наступает тишина. В углу застонала деревянная кровать, потом что-то затрещало, как сухие ветки под ногами, затрепетал огонек свечи, и длинный язычок пламени начал судорожно извиваться. Все обернулись; мать вздрогнула и побледнела, принялась быстро креститься, бросая взгляды на икону, и воскликнула:
- Господи, боже мой! Господи, боже мой! Возложи грехи на стариков, прости детей! - Мать поднялась, зажгла лампадку (нынче она забыла сделать это раньше) и еще пять или шесть раз перекрестилась на икону покровителя нашего дома святого Георгия.
Чем дальше по кругу двигалась стрелка часов, тем заметнее менялись лица моих родных. Все явственнее выражали они внутренние переживания. Мать не сводила с меня мокрых от слез глаз и никак не могла насмотреться. Мне становилось не по себе от этого пристального взгляда, постоянно обращенного в мою сторону.
Надо было прилечь, хотя бы на часок. Когда я проснулся, на улице еще стояла темная ночь. На столе догорала свеча, а за столом сидел отец, так и не встававший с места. Перед ним возвышалась гора окурков и пепла. Дым, заполнивший комнатку, колыхался в воздухе, словно облако.
Утренняя заря теснила ночь, пламя свечи становилось все бледнее и бледнее. Между занавесками с улицы пробился тонкий луч света; лампадка под иконой начала потрескивать, и в нее подлили масла.
Пришла соседка с детьми, через некоторое время - другая, и скоро гостей набился полный дом. Пришел и дядя Сретен - он еще вечером передавал, что придет проститься. Четыре месяца назад у него умер сын, мой ровесник, который вместе со мной пошел служить в армию, но после одного марша захворал и вскоре скончался на руках отца. С тех пор дядя Сретен забросил торговлю, друзей, и целыми днями, запершись, сидит у себя дома. Лишь по воскресеньям он идет на кладбище и часами сидит у могилы. Сидит и разговаривает с сыном. Иногда приносит книги и читает ему вслух. И он бы тоже сейчас провожал своего сына, да, видно, не было на то божьей воли.
Я собирался. Мать и сестра стояли в углу с заплаканными глазами; брат трогал на мне то одну, то другую вещь и переступал с ноги на ногу; отец сосредоточенно и спокойно курил; соседки громко переговаривались, а дядя Сретен сидел в углу и молчал, молчал как немой.
Когда настало время уходить, у отца вдруг задрожал подбородок. Он хотел мне что-то сказать, но не смог. Я почувствовал, как он прикоснулся холодными губами к моему лбу, к щекам... Это как первый укол ножа, когда его вонзают в тело: сначала больно, а потом режь, сколько хочешь. Дальше я уже не помнил, кто меня целовал и обнимал, кто лил слезы на мои щеки.
И все-таки еще один поцелуй, очень крепкий поцелуй я запомнил. Он ожег мое лицо, словно холодный ветер. Бедный дядя Сретен! Он провожал на войну своего сына! Его руки охватили меня, как руки утопающего, а его поцелуй был долгим, точно последний привет уходящему в могилу. До сих пор чувствую его поцелуй на своем лице. Он поцеловал меня вот сюда, в лоб, и вот сюда, в правую щеку...
...Больше я ничего не помню!.. Знаю только, что брат помог мне надеть ранец. С трудом я вырвался из объятий матери и, не оглядываясь, пошел быстро-быстро...
В ПАЛАТКЕ
Уже в Медошеваце, на широком и просторном поле около Ниша, мы вступили в бой. Сражаться пришлось со многими невзгодами и скверной погодой. Затяжные дожди часто заливали нас по ночам и вынуждали покидать солдатские палатки.
Мне хорошо запомнилась одна из таких ночей. После полудня хлынул сильный дождь, стало темно, словно наступил вечер... Мы, как мыши, забились в низкие палатки и лишь изредка выглядывали наружу через маленькие дырочки в брезенте.
Младший унтер-офицер и солдат, стоящий в строю справа от меня, уселись по-турецки, прилепили к солдатскому ботинку грязную самодельную свечку, положили перед собой ранец, заменивший им стол, и принялись играть в карты. Позади них лежал на спине еще один солдат. Как раз над ним палатка протекала. Он поставил себе на живот котелок и лежал, не двигаясь. Капельки воды, падая сверху, булькали в котелке, а он курил и посмеивался, довольный, что завтра не будет учения. В углу кто-то жаловался, что под него снаружи подтекает вода.
А дождь лил как из ведра. Из соседней палатки слышалась песня: "Мамина Катерина" и "Мама Мару хоп, хоп, хоп!"... Где-то рядом кричали: какой-то капрал возвращался из города и, спасаясь от дождя, в темноте забрался в чужую палатку, а там и своим-то места не хватало, вот его и выпроваживали и по-плохому, и по-хорошему.
Дождь усилился. Стало так темно, хоть глаз выколи. Вышли горнисты, сыграли "вечернюю зорю", но из-за страшного ливня до нас долетали лишь отдельные звуки. Так бывает, когда намокший под дождем петух вдруг начнет кукарекать охрипшим голосом.
Дневальные попрятались в палатки. А каково бедным часовым! Один бог знает!
Чтобы заглушить голод, я курил цигарку за цигаркой, а потом начал потихоньку вытаскивать из ранца соседа колбаски: я приметил их еще днем, и теперь они ввели меня в искушение!.. Рядом лежал наш левофланговый и с тоской поглядывал на мою цигарку.
- Дай-ка, брат, закурить. У меня нет ни крошки табаку, - попросил он наконец.
- На. А нет ли у тебя во фляжке воды? Пить хочется!
- Нет, нету!
Закурив, он начал спрашивать соседей, нет ли у кого-нибудь воды. Ему очень хотелось отблагодарить меня, но ни у кого не оказалось ни капли. А на улице - наводнение.
А мне-таки сильно хотелось пить.
Я потянулся, чтобы взять с живота своего соседа котелок, уже наполненный дождевой водой, но левофланговый остановил меня:
- Не нужно! У меня есть яблоко. Я хотел было его приберечь, но уж если тебе так хочется пить...
Вытащив большое румяное яблоко, он разрезал его на две части, одну дал мне, а вторую снова спрятал в ранец.
- А зачем ты оставил другую половину? Почему не ешь? Ведь испортится.
Он посмотрел на меня, словно хотел сказать взглядом: "Если бы ты знал!.."
- Это дал тебе кто-нибудь из родных?
- Нет. Это я получил, знаешь... это... это... так от одного человека.
Левофланговый - крепкий красивый парень, только ростом не вышел. У него маленькие умные глаза, открытый лоб, небольшие усики. Бреется по два раза в неделю, шапку носит немного набекрень. Никто в отряде не умел красивее его подвязывать опанки 1, а когда заиграет в праздник оркестр - он первый плясун. Во время смотров оказывалось, что его винтовка всегда самая чистая, все боевые приемы он выполнял отлично, но вот равнение портил, за что ему постоянно доставалось от командира.
1 Опанки - обувь из сыромятной кожи.
Когда я еще раз предложил ему закурить, он счел своим долгом относиться ко мне более доверчиво.
- Знаешь, я из Мириева. Это там, за горой, около которой был наш лагерь, когда мы стояли в Белграде. Есть в нашем селе девушка Ката. Не то что мы любим друг друга, ей-богу, а просто так...
Тут он прервал рассказ и обернулся: не слушает ли нас кто-нибудь.
Никто не слушал. Младший унтер-офицер как раз проиграл три гроша и по этому случаю волновался и кричал: "В прикупе был трефовый король!" В правом углу запели. Дождь неистовствовал, и я, почувствовав, что под меня тоже подтекает, поджал ноги и с удовольствием начал есть свою долю яблока.
- Ее дом сразу же за поповским, - продолжал левофланговый, - а наш в другой стороне - за судом... И вот, куда бы я ни пошел, все меня туда тянет... а иду мимо. В коло я никогда не стою рядом с ней, а все-таки смотрю только в ее глаза. Эх, если бы ты видел ее, когда она танцует коло... Я просто не знаю, что со мной делается! Как только увижу ее, вот сюда что-то подкатывает, весь огнем горю. Ни слова мы, как говорится, не сказали друг другу, но всегда, когда я вижу ее, со мной творится такое, что я и сам ничего понять не могу. Парни в селе думают, что мы любим друг друга, а ведь нет, ей-богу, нет. Мне нравится быть около нее, и она, вижу, все на меня смотрит, а как только наши взгляды встретятся, опускает глаза и краснеет. Конечно, мы молодые, могли бы и любить друг друга, а нет: ни она мне не сказала, что любит меня, ни я ей!..
Рядом лежащий солдат снял с живота котелок, отвернул брезент - вылил воду, снова лег на свое место, установил котелок и закурил.
Левофланговый перевернулся на правый бок:
- Когда всех призывников вызвал староста, пришлось идти и мне. И так вдруг стало тяжело. Вот ведь ни я не люблю девушку, ни она меня, а тяжело уезжать. Ходил, ходил я вокруг дома Каты, заметил ее: присела за коробом и следит за мной. Подошел. "Ката, говорю, я пришел с тобой проститься!" Вот все, что я ей сказал. А она: "До свидания, Ника". И застеснялась. "Подойди ближе, Ката, ведь я ухожу в армию!" Ей хочется подойти, но она не подходит. Потом вдруг сбегала в клеть, принесла яблоко. "Возьми, Ника! А тебе жалко села?" "Жалко, Ката!" Еще тяжелее мне стало, во рту пересохло, и слезы на глаза набегают, словно смотрю прямо на солнце... "Жалко мне, Ката, и маму, говорю я ей, - и Ёлу, и тетю Соку". "А еще кого-нибудь тебе жалко?" спрашивает она, глядя в землю. "Жалко мне и тетку Станию, и деда Ристу". "Ну, а еще, еще?" "Жалко мне... жалко мне и тебя, Ката", - и я взял ее за руку... Сам не знаю, как это я вдруг, словно сестра она мне, ну, пусть бы мы хоть любили друг друга, а то, ей-богу же, нет.
- Но ведь ты взял ее за руку, не так ли? - спрашиваю я. - И, конечно, поцеловал?
- Нет, ей-богу, не целовал я ее.
- Признавайся, чего там!..
Как раз в это время прямо у нашей палатки раздался сигнал тревоги. Поднялся невероятный шум. Ботинок со свечкой перевернулся, и огонек погас. Ранец с картами в суматохе вылетел из палатки. Лежавший солдат вскочил и опрокинул котелок с водой на младшего унтер-офицера, чем вызвал град проклятий. Левофланговый, ругаясь, искал свою шапку. Густой мрак, сутолока, неразбериха. В палатках нашей роты все кипит, а на улице хлещет ливень, поет рожок, дневальные стучат по мокрому брезенту палаток: "Вставай, тревога!"
У меня остался один сапог, второй второпях надел младший унтер-офицер. Я натянул служивший подсвечником солдатский ботинок, весь закапанный воском, схватил чей-то ранец и выскочил наружу.
И здесь кромешная тьма. Дождь льет так, словно прорвало небо. Командир завернулся в одеяло. Около него с маленьким фонариком стоит трубач. Рота собирается быстро. Люди заспаны, напуганы тревогой.
Думали, случилось бог знает что... А оказалось, что полк, несший внутреннюю охрану, утром выступает в поход, поэтому нам предстояло сменить часовых.
Левофланговый так и не признался, что поцеловал Кату. Погиб он, бедняга, на Три-Ушье.
ПЕРВЫЙ ЗАЛП
Сегодня утром наши части из Пирота двинулись к Сукову Мосту. Нам сказали, что объявлена война и девятый полк, охранявший границу, очевидно, уже вступил на вражескую территорию.
С утра до темноты стояли на улицах жители Пирота. Старики недовольно качали головами, старушки плакали, девушки провожали нас нежными взглядами, а ребятишки пристраивались к колонне и наигрывали в сложенные ладони марш или кричали в такт барабану "бум! бум!"...
Не по солдатским лицам, а только по лицам провожающих можно было прочесть, куда мы идем.
В стволе винтовки у каждого букетик цветов, к шапке приколот желтый левкой, самшит или еловая веточка; шапка сдвинута на брови или на ухо, шинель в скатке, а фляжка выстукивает о тесак в такт маршу: "тук, тук, тук".
Солдаты бодрые и веселые, глаза сияют, все идут в ногу, торжественно, как на свадьбу. Переплелись тысячи разных голосов. Впереди высокий голос выводит "Йова на свирели играет, свою Ружу вызывает..." В другом месте сбились с мелодии и запели "Сюда, сюда, за эти горы". Кто-то затянул "Как прекрасен этот свет", а группа студентов - "Чаша моя, чашечка!" Временами слышится смех: студент-доброволец, не найдя ранца, вытряхнул содержимое подушки, набил наволочку походным снаряжением, а теперь узел мешает ему идти. У кого-то из призывников навернулись на глаза слезы - все показывают на него пальцами и снова смеются.
Затем следует неизбежная команда: "Подтянись! Взять ногу! Ты, ты, тебе говорю! Что на меня смотришь! Перемени ногу!" На некоторое время наступает тишина. Но вдруг не выдерживает и заговаривает один, за ним другой, третий, потом все сразу, и снова начинается шум и галдеж. Раздаются кабацкие, городские песни, раздольные деревенские; вот кто-то из унтер-офицеров запел боевую песню "С радостью сербы в солдаты идут". Но его голос скоро утонул в восклицаниях, шутках, в смехе и разговорах.
Припекает солнце: Прямая, бесконечная дорога покрыта толстым слоем пыли, поднимающейся за нами густым облаком. Пыль засыпает все. Побелели бороды, усы, брови. От яркого солнца больно глазам. Но все мы по-прежнему веселы и бодры.
Кто-то из молодых призывников, еще не знающих, что такое бой, расспрашивает, как он начинается, как кончается. Младший унтер-офицер, с медалью за сербско-турецкую войну, подходит к ним и начинает рассказывать удивительные истории, словно воевал он не восемь лет назад, а еще во времена Марка Кралевича.
Некоторые совсем приуныли и идут, как дети, которых силой тянут в школу, где их ждет учительская "ласка". Расспрашивают: неужели всех убивают, можно ли спрятаться - и все в таком роде.
Один кадровик, крепкий на вид парень, с тонкой шеей и сильными руками, хвастливо обещает вызывать болгар на поединок.
Капрал убеждает, что смерть на поле боя самая лучшая; его сосед жалеет оставленных дома жену, детей, семью; один уверяет, будто ему все равно, убьют его или нет; другой возражает: если уж умереть, так сразу, чтобы не мучиться; третий говорит, что лучше всего погибнуть от гранаты; с ним не соглашаются: лучше от пули, если она попадет прямо в сердце.
Кое-кто уже устал. Выбегают из строя, чтобы завязать шнурок, поправить спадающий ранец, подтянуть развернувшуюся скатку, отстают, потом догоняют; в патронташах гремят патроны.
Жара... жажда... пыль... и все-таки солдаты веселы.
Все словно поседели: пыль лежит на подбородках, на волосах, на одежде, пыль скрипит на зубах. Почти во всех фляжках уже нет воды, хотя у кого-то еще сохранилась ракия: ее расходуют экономнее. Изнуряющая жара. Цветы на стволах винтовок поникли, руки набрякли, глаза стали сонными, веки отяжелели и поднимаются с трудом, но все-таки еще раздаются песни, шутки, все идут в ногу.
Да иначе и нельзя было у младшего унтер-офицера Йовы. Он бы никому не позволил повесить нос. Унтер-офицер Йова неплохой человек: у него легко увильнуть от работы, но идти не в ногу невозможно. У него хороший голос, он сочиняет песни и всегда сам запевает их. Еще в прошлую войну ходило несколько его песен, да и сейчас всю дорогу он поет только свою:
Новое жито сыплется в мешок,
Э-эх! А я служу в солдатах!
Берегись, болгарин, - серб идет,
Э-эх! Близок час расплаты!
Вдруг он прервал песню и почти радостно воскликнул:
- Граница!
Тотчас же раздался голос командира:
- Смирно!
Действительно, с левой стороны дороги стоял камень, на нем две стрелки, под ними надпись: Сербия - Болгария.
Все смотрели на этот камень, пройдя мимо которого мы вступали на вражескую землю. Каждый невольно прочел слова под стрелками, а неграмотные дергали то одного, то другого соседа за мундир и просили сказать, что там написано.
После границы все пошло как-то по-иному. Солдаты почему-то умолкли. Того, кто впереди распевал "Йова на свирели играет, свою Ружу вызывает", совсем не слышно, да и группа, певшая "Сюда, сюда", сразу же притихла. Никто не приплясывает, не слышно смеха, как будто все вдруг забыли и о пляске и о веселье. Лишь иногда кто-нибудь попытается запеть или пошутить, скажет что-нибудь, раздастся сдержанный смех и сразу же затихнет.
Только Йова покрикивает, как и прежде, и напевает свою песню.
Младший унтер-офицер с золотой медалью все еще рассказывает о прошлой войне. А кадровик вроде бы уже раскаивается, что собирался вызывать болгар на поединок.
Солдаты идут вразброд, строй нарушен. Йова задумался: сочиняет песню о переходе сербского войска через границу и не следит за тем, чтобы все шли в ногу. И только он хотел пропеть нам новую песню, как вдруг - грянул залп.
Это был первый неприятельский залп!
Песня застряла у Йовы в горле. Наступила торжественная тишина. Мы замолчали, словно онемели, и невольно переглянулись. Младший унтер-офицер с медалью прервал свой рассказ. Кадровик сразу забыл свое желание вызвать болгар на поединок. Капрал, рассказывавший, что смерть на ратном поле самая лучшая, сжался и растерянно смотрел перед собой. У солдата, вспоминавшего о жене и детях, выступили на глазах слезы, но он быстро взял себя в руки. Его сосед, утверждавший, что ему все равно, убьют его или нет, сразу присмирел и только пробормотал: "Если бы заранее знать, погибнешь или нет!"
Но решительное командирское "Смирно!" заставило всех прийти в себя, ряды выровнялись, с лиц исчезло растерянное выражение.
Солнце все еще жгло. Но перед нами была уже не только пустынная дорога. Здесь было на чем остановить взгляд. И хотя все устали, были истомлены жаждой и глаза у всех смыкались, каждый вглядывался в ту сторону, откуда раздались выстрелы.
Увядшие цветы из стволов винтовок упали в дорожную пыль. Там же оказались левкои, самшитовые и еловые веточки, украшавшие солдатские шапки... Солдаты крепче сжали винтовки. Шли в торжественной тишине... Лишь младший унтер-офицер Йова иногда крикнет, чтобы шли в ногу, да фляжки постукивают о тесак, выбивая однообразное "тук, тук, тук"...
ПТИЧКИ БОЖЬИ
Первую ночь, после того как мы вступили в чужую страну, отряд провел недалеко от нашей границы в селе Желюши.
Уже отгремели залпы над тростниковыми крышами этого небольшого села, и наши войска продвинулись дальше, в глубокие ущелья, оставив за собой удивленных и перепуганных крестьян.
Это был, пожалуй, последний, какой-то заблудившийся осенний вечер. Дул прохладный ветерок, но небо было чистым. Медленно угасали солнечные лучи.
Грязные и пыльные, мы снимаем ранцы, составляем винтовки у какой-то ограды, очевидно общинной, отряхиваемся, протираем глаза, поправляем ремни. Некоторые настолько устали, что тут же ложатся на траву, зеленеющую еще кое-где под забором. Другие, набрав в котелок воды, смывают грязь с лица. Многие просто стоят, опершись на винтовки, и не могут решить, что делать дальше.
Нигде не видно ни души, село пустынно. Окна низеньких домиков завешены или закрыты ставнями, никто из них не выглядывает. Лишь из одной трубы вьется дымок, тоненький, еле видный: огонь, очевидно, уже догорает. Под скамейку в общинном дворе забился лохматый пес. Увидев нас, он лениво поднялся, гавкнул раз-другой, словно выполняя свой служебный долг, и скрылся за домом. За ручьем прозвенел колокольчик на шее буренки. Она подняла голову, промычала, постояла некоторое время без движения, будто проверяя, какое впечатление произвела на окружающих, и принялась равнодушно поедать тутовый куст.
Мирные жители попрятались в своих домиках, боясь, что пришедшие солдаты будут убивать их и грабить.
Один из наших, больше всех заботившийся о том, чтобы не заночевать в поле, ударил прикладом в дверь ближайшего домика, и она, как нарочно, свалилась с петель. Многие стали выговаривать ему за это, но из дома никто не появлялся. Очевидно, хозяева сбежали.
Кое-кто уже начал разжигать маленькие костры прямо посреди села, потому что командир запретил входить во дворы. Солдаты собирались у огня: один поджарить сохранившийся в ранце кусок грязной свинины, другой, только что умывшийся, - просушить полотенце, а кое-кто - просто так, по привычке. Солнечные лучи еще хорошо грели, и лишь изредка набегавший ветерок крутил опавшие листья и осыпал дорожной пылью пожелтевшую траву и скошенные луга.
Я прилег у ограды и расстегнул ворот; свежий ветерок щекотал грудь. Товарищ мой Милян Джокич прилег рядом, положил голову мне на плечо и уснул.
Командир встал на скамью около ворот, приставил к глазам бинокль, что-то высматривая вдали. Наши разбились на группы. Одни просто зубоскалили, другие разговаривали серьезно. Спустя некоторое время крестьяне увидели, что мы не такие уж страшные гости. Сначала они выглядывали из-под занавесок, потом почувствовали себя смелее.
Откуда-то появился староста, оставивший дома свою палку, очевидно из страха, что сербы начнут расправу с него. Кабатчик, припрятавший свои припасы, опасаясь, как бы с него, как с самого богатого, не начался грабеж, при виде старосты снова надел свой фартук. Не успели мы оглянуться, как отовсюду стали появляться люди, сначала боязливо, испуганно, потом свободнее и смелее. Вот уже подошли к нашим, разговаривают. Вскоре ожило все село. Раздвинуты занавески на окнах, раскрыты ставни и двери, кое-где стали появляться и женщины: выйдут на порог и издали наблюдают за нами.
Староста ободряет других. Он, по старшинству, ведет разговор с капитаном, а мы - с крестьянами. Называем друг друга братьями. Завязались долгие и сердечные беседы. Все ожило. Жизнь пошла в селе, как и раньше, только вместо веселых вечерних песен ветер доносил из глубоких ущельев глухие ружейные залпы.
Детишки, прятавшиеся до того на чердаках и по шалашам в виноградниках, собрались снова, жмутся около нас, суетятся, расспрашивают обо всем, подносят воду и радостно прыгают, словно дождались желанных гостей. А когда над селом вдруг пронесется тяжелый артиллерийский снаряд, заволнуются, собьются в кучку, прислушиваются и после взрыва тонкими голосками повторяют: "Бум... бум... бум..."
Подошел и ко мне один желюшанин. Рассказывает, как они сначала испугались, а теперь видят, что мы хорошие люди, что мы братья. В доме у него места только на двоих, но он готов и троих принять. Хотел бы всех нас угостить. Ах, как бы он был счастлив, если бы мог угостить всех!
Вечер, этот чудесный вечер начал угасать. Потихоньку плыл по небу бледный месяц. Показались вечерние звезды. Все становилось сумрачным, словно покрывалось темной вуалью. Какое-то странное чувство охватило меня: хотелось протянуть руку и смотреть далеко, далеко...
Милян проснулся, поднял голову. Мой разговор с крестьянином не заинтересовал его. Он молча смотрел на играющих детей. Дернул меня за мундир - хотел, видимо, что-то сказать, но я не обернулся, не желая прерывать разговор. Когда я случайно взглянул на Миляна, то увидел, что лицо его покрылось морщинками, а взгляд устремлен вдаль. Присмотревшись, я заметил слезы в его глазах.
Милян еще раз дернул меня за мундир и указал пальцем на детей. Они играли в похороны. Нашли мертвую птичку, выпавшую из гнезда, а может быть, погибшую от взрыва снаряда, который совсем недавно потряс воздух над селом. Один шел впереди, повесив на прутик белое полотенце, а четверо других несли на скрещенных прутиках мертвую птичку и что-то напевали. Они направлялись к ручью, чтобы там ее бросить в воду.
У меня сжалось горло. Не помню, сколько раз я хоронил птиц, делал им даже гробики из деревянных коробок, копал могилы, наряжал младшего брата в поповские одежды. В саду около нашего дома, где я провел половину своего детства, есть много-много могил, в которых похоронены птицы. Всегда это меня только развлекало - ведь это была игра... А тут дети играют, как, бывало, и я, но это теперь не кажется мне игрой, что-то сжимает мне горло, и становится не по себе... Почему они хотят бросить ее в поток, почему не выкопают могилу, как это делал я, когда мы играли в похороны? Почему они несут ее на прутиках, а не сделают гробик?
Милян смотрел на них, но не говорил ни слова. Месяц поднялся уже высоко. В ущелье перестали стрелять, и только далеко-далеко, наверное на Видене, разгорался огонь... Милян снова опустил голову мне на плечо, повернулся лицом к забору и, словно в забытьи, прошептал:
- Что поделаешь, птичка божья! Все мы птички божьи!
Не заря разбудила нас - мы ее в то утро и не видели. Проиграли тревогу, и всё сразу стало ясно: над Виденом поднималось огромное облако дыма, из ущелья доносилась глухая монотонная стрельба.
Когда мы двинулись, никого из желюшан на улице не было видно; лишь немногие выглядывали из окон, да во дворе иногда лаяла собака, раздраженная близкими звуками боевой трубы.
В этом бою мне не довелось участвовать. Из нашего отделения мало кто погиб, но когда умолкла стрельба и рассеялся дым, принесли на скрещенных палках Миляна Джокича, бледного и уже холодеющего.
Я не умел плакать. Растерянный, не понимая, что случилось, я долго-долго смотрел на Миляна. В его глазах, казалось, все еще блестели вчерашние слезы.
А когда понесли его хоронить, у меня снова перехватило горло и почудилось мне, что он шепчет: