Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Язык. Семиотика. Культура - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Николай Любимов / Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Николай Любимов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Язык. Семиотика. Культура

 

 


Его худоба при высоком росте, выбрасывание ног, яйцевидная форма головы – все это бросалось в глаза при первой встрече. Потом взгляд к этому привыкал. Внимание останавливалось на том обаятельном, что было в его внешности. Во всем очерке его не характерно русского лица было что-то оригинальное. Хищное строение широкого рта скрадывалось мягкой улыбкой, обнажавшей верхний ряд ослепительно белых, словно смеющихся зубов. Прямой, тонкий нос указывал на породистость. Очень хороши были умные, живые, карие его глаза, принимавшие то печальное, то угрюмое, то шаловливое выражение.

Фонетически сложное сочетание его имени, отчества и фамилии для многих являлось камнем преткновения. Уж как только его не звали и не величали! Интеллигенты, не знавшие немецкого языка, переставляли ударение в его фамилии: Траубенберг. Эта перестановка раздражала Георгия Авксентьевича. Простонародные варианты смешили его. Он коллекционировал их и ничего не имел против, когда знакомые в разговоре с ним избирали именно эти варианты. Для большинства простолюдинов он был «Егор Арсентьич», и только прислуга его московского товарища по университету выказывала оригинальность – она упорно называла его: «Егоргий Алексеич». В Перемышле его фамилия переделывалась на разные лады: Трамберг, Тромберг, Траунберг, Тимбумберг. А секретарь комитета партии Левчуков значительно усложнил и без того нелегкое произношение его фамилии. Не желая следовать готовым образцам, он предложил свой вариант: «Товарищ Трацуцунберг». Наконец, ученица-пятиклассняца, образование которой, впрочем, на пятом классе и оборвалось, на уроке обратилась к нему: «Револьвер Авксентьич!»

С 20-го года Георгий Авксентьевич стал бывать у нас в доме, да все чаще и чаще. Если мы два вечера подряд не слышали в галерее знакомого стука палки, то это приводило нас в тревожное изумление.

Георгий Авксентьевич любил детей той снисходительно-долготерпеливой любовью, какой любят их только бездетные. Мы с ним привязались друг к другу быстро – и на всю жизнь. Когда я уехал в Москву учиться, мы тосковали друг без друга. Мать писала мне, что Горочка (так в Перемышле предпочитали ласкательно называть Георгиев) входит во все мелочи моего нового быта, спрашивает, кто мне стирает белье.

Георгий Авксентьевич преподавал естествознание, физику и химию. Излюбленной его областью было естествознание, а в естествознании больше всего говорила по уму и сердцу ботаника. Однако эти три области не поглощали его всецело. Он был театралом, с успехом выступал на перемышльской сцене, всегда рад был сразиться на шахматной доске, любил литературу, особенно – поэзию.

Он подробно рассказал мне, как в Художественном театре ставят «Синюю Птицу». Изобразил враждующих между собой Пса и Кота, Хлеб, вылезающий из дежи, Время, посылающее Неродившиеся Души на землю, И так раззадорил меня своим рассказом» что я попросил у матери разрешения прочитать «Синюю Птицу», Пьеса-сказка захватила меня с первых же слов, которыми обмениваются, глядя в окно, Тильтиль и Митиль… Вступив на переводческую стезю, я долго мечтал о переводе «Синей Птицы». Мне казалось, что в старом переводе диалогу недостает разговорной непосредственности» что ремарки Метерлинка» имеющие самостоятельное значение» разрастающиеся по временам в стихотворения в прозе» с прихотливым ритмическим узором, звучность которых кое-где усилена рифмой, в старом переводе выглядят по-деловому сухо, В 57-м году моя мечта сбылась.

Георгию Авксентьевичу я обязан первым знакомством с поэзией русского XX века. Моя мать» воспитанная на классике, долго ее не принимала. Она полагала, что поэты XX века – это в самом деле декаденты. Потом она сдала свои позиции – и уже не без моего влияния.

Георгий Авксентьевич принялся расширять мой читательский кругозор. Я знал стихи Бальмонта для детей, входившие в хрестоматию «Живое слово»:

Поспевает брусника,

Стали дни холоднее.

И от птичьего крика

В сердце только грустнее.

Стаи птиц улетают

Прочь, за синее море.

Все деревья блистают

В разноцветном уборе.

Солнце реже смеется,

Нет в цветах благовонья

Скоро Осень проснется —

И заплачет спросонья.

(«Осень»)

Мне казалось, будто я сам написал эти стихи – они изображали то, что я наблюдал из года в год, и передавали мое душевное состояние осенью.

Георгий Авксентьевич прочитал мне на память бальмонтовского «Лебедя». От частой декламации на литературно-музыкальных вечерах чуть ли не во всех городах России «Лебедь» покрылся лоском пошлости. Но мне открылся «Лебедь» во всей первозданной глубине его настроения, в чистоте напева и живописности звука:

Заводь спит. Молчит вода зеркальная

Только там, где дремлют камыши,

Чья-то песня слышится – печальная,

Как последний вздох души.

Это плачет лебедь умирающий

Он с своим прошедшим говорит,

А на небе вечер догорающий

И горит и не горит.

Отчего так грустны эти жалобы?

Отчего так бьется эта грудь?

В этот миг душа его желала бы

Невозвратное вернуть.

Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,

Все, на что надеялась любовь,

Проскользнуло быстрым сновидением,

Никогда не вспыхнет вновь.

Все, на чем печать непоправимого,

Белый лебедь в этой песне слил,

Точно он у озера родимого

О прощении молил.

И когда блеснули звезды дальние,

И когда туман вставал в глуши,

Лебедь пел все тише, все печальнее,

И шептались камыши.

Не живой он пел, а умирающий,

Оттого он пел в предсмертный час,

Что пред смертью, вечной, примиряющей,

Видел правду в первый раз.

Я «с голоса» выучил «Лебедя» и потом читал его моим знакомым» Старая учительница-пенсионерка Надежда Ивановна Высочинская пришла от «Лебедя» в восторг, но не хотела верить, что это стихотворение Бальмонта»

– Нет» нет» – говорила она, – декадент не мог так хорошо написать» Это он у кого-нибудь украл. Он вот какую ахинею несет…

И прочла мне наизусть четверостишие из чьей-то пародии на его стихотворение «Аромат солнца»:

Пахнут луны девами,

Грустными напевами,

Пахнут днями талыми,

Отзвуками алыми.

– Бог знает что за белиберда!

Меня потянуло к Бальмонту. И хотя время многое отшелушило из его чересчур обширного наследия, все же я и теперь, в который раз перечитывая «Безглагольность», «Фантазию», «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…», «Я мечтою ловил уходящие тени…», испытываю такое чувство, будто звуковой поток подхватил меня и течет, и влечет, и несет…

Читал мне Георгий Авксентьевич и Вячеслава Иванова, даже Игоря Северянина:

Целый день хохотала сирень

Фиолетово-розовым хохотом.

Северянинский образ вызвал во мне ощущение фальшивой ноты. Как я ни напрягал воображение, а все же не мог представить себе хохочущую сирень, в цвете и запахе которой мне чудилась задумчивая печаль. Однако дерзость Северянина мне нравилась. Я еще долго дотом принимал оригинальничанье за оригинальность. (В прозе так у меня было с Пильняком.)

В зрелые годы я отвернулся от Северянина – мне претили его салонное позерство и гениальничанье. Протекло еще много лет, и я вновь вернулся к нему, хотя и без прежнего увлечения. Вновь запели во мне его особенные ритмы; я не мог не признать, что его работа над словом оставила след в русской поэзии. Не его ли неологизмы породили есенинские «водь», «бредь», «звень»?

До сих пор не уплыли из памяти строки из двух стихотворений Вячеслава Иванова, которые читал мне Георгий Авксентьевич:

А зарей задетые тростники живые

Грезят недопетые сны вечеровые…

(«Повилики»)

Лебеди белые кличут и плещутся…

Пруд – как могила, а запад в пыланиях…

…………………………………………………………

За мимолетно-отсветными бликами

С жалобой рея пронзенно-унылою,

В лад я пою с их вечерними кликами —

Лебедь седой над осенней могилою.

(«Лебедь»)

Из Блока Георгий Авксентьевич выбрал далеко не лучшее, но более или менее доступное для меня. Я знал одно-единственное стихотворение Блока, вошедшее в подаренную мне книгу «Маленьким детям – маленькие песенки»:

Мальчики да девочки

Свечечки да вербочки

Понесли домой.

Огонечки теплятся,

Прохожие крестятся

И пахнет весной.

Георгий Авксентьевич прочитал мне «В голубой далекой спаленке…». Мне не мог не запомниться карлик, откуда-то вылезший, остановивший часы и держащий в руке маятник. После опочившего в спаленке мальчика и сказочного карлика, после синего сумрака, окутавшего спаленку, меня три года спустя огорошили Ваньки, Катьки, Андрюхи и Петрухи на фоне завьюженного Питера. Впрочем, вся перемышльская интеллигенция, до которой «Двенадцать» дошли с большим опозданием, уже после кончины Блока, восприняла эту его поэму по-бунински – как пьяный бред хулигана.

Читал мне Георгий Авксентьевич и Брюсова: сначала Брюсова-пейзажиста, потом, когда я подрос, Брюсова-урбаниста.

Были же основания у Гумилева говорить о брюсовской нежности![19] И я узнал сначала нежного и певучего Брюсова, звуками дорисовывающего зримость осенних далей:

Ранняя осень любви умирающей!

………………………………………………

Ветви прозрачны, аллея пуста,

В сини бледнеющей, веющей, тающей

Странная тишь, красота, чистота.

(«Умирание любви»)

А когда я стал «старшим школьником», Георгий Авксентьевич прочел «Офелию» Брюсова, и она показала мне, далекому от городских «происшествий» провинциалу, страшный лик большого города, равнодушно топчущего людские судьбы.

И еще он прочел тоже ведь печального брюсовского демона – «Демона самоубийства»:

Своей улыбкой, странно длительной,

Глубокой тенью черных глаз,

Он часто, юноша пленительный,

Обворожает, скорбных, нас.

В ночном кафе, где электрический

Свет обличает и томит,

Он речью, дьявольски-логической,

Вскрывает в жизни нашей стыд.

Он в вечер одинокий, – вспомните, —

Когда глухие сны томят,

Как врач искусный в нашей комнате,

Нам подает в бокале яд.

Он в темный час, когда, как оводы,

Жужжат мечты про боль и ложь,

Нам шепчет роковые доводы

И в руку всовывает нож.

Он на мосту, где воды сонные

Бьют утомленно о быки,

Вздувает мысли потаенные

Мехами злобы и тоски.

В лесу, когда мы пьяны шорохом

Листвы и запахом полян,

Шесть тонких гильз с бездымным порохом

Кладет он молча в барабан.

Он – верный друг, он – принца датского

Твердит бессмертный монолог,

С упорностью участья братского,

Спокойно-нежен, тих и строг.

В его улыбке, страннодлительной,

В глубокой тени черных глаз,

Есть омут тайны соблазнительной,

Властительно влекущей нас…

Самым близким Георгию Авксентьевичу поэтом-символистом был Федор Сологуб. Стихи Сологуба взяли меня за сердце. И с тех пор Сологуб – один из самых дорогих мне русских поэтов.

Георгий Авксентьевич прочитал мне «Чертовы качели»:

В тени косматой ели,

Над шумною рекой

Качает черт качели

Мохнатою рукой.

Качает и смеется,

Вперед, назад,

Вперед, назад,

Доска скрипит и гнется,

О сук тяжелый трется

Натянутый канат.

………………………..

В тени косматой ели

Визжат, кружась гурьбой:

– Попался на качели,

Качайся, черт с тобой! —

………………………..

Взлечу я выше ели,

И лбом о землю трах!

Качай же, черт, качели,

Все выше, выше… ах!

Символический смысл «Качелей» не дошел тогда до меня, но черт, раскачивающий качели, так и впился когтями в мое воображение.

Другие стихотворения Сологуба, которые Георгий Авксентьевич читал мне летним вечером в темноте (летом мы из экономии огня не зажигали), я тоже воспринимал поверхностно. Пока еще они были для меня однопланны.

Я острой детской жалостью жалел заблудившегося и выбившегося из сил путника:

В поле не видно ни зги.

Кто-то зовет: – Помоги!

Что я могу?

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал,

Как помогу?

Кто-то зовет в тишине:

Брат мой, приблизься ко мне!

Легче вдвоем.

Если не сможем идти,

Вместе умрем на пути.

Вместе умрем!

Я острой жалостью жалел ребенка, замученного отцом с матерью, и в то же время упивался изысканной простотой, как бы нечаянной красотой сологубовского стиха с его сложным рифмическим узором:

Ангельские лики,

Светлое хваленье,

Дым благоуханий,

– У Творца-Владыки

Вечное забвенье

Всех земных страданий.

Навеки приворожила меня колдовская «Лунная колыбельная» Сологуба с ее словесно-ритмико-инструментальным изображением расходящихся по воде кругов, с ее убаюкивающей однострунностью, оттеняемой переборами внутренних рифм, с шепотной» усыпляющей звукописью последних ее строк:

Я не знаю много песен, знаю песенку одну,

Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.

Колыбельку я рукою осторожною качну,

Песенку спою младенцу, отходящему ко сну.

Тихий ангел встрепенется, улыбнется, погрозится шалуну,

И шалун ему ответит: – Ты не бойся, ты не дуйся, я засну.

Ангел сядет к изголовью, улыбаясь шалуну,

Сказки тихие расскажет отходящему ко сну.

Он про звездочки расскажет, он расскажет про луну,

Про цветы в раю высоком, про небесную весну.

Промолчит про тех, кто плачет, кто томится в полону,

Кто закопан, зачарован, кто влюбился в тишину.

Кто томится, не ложится, долго смотрит на луну,

Тихо сидя у окошка, долго смотрит в вышину, —

Тот поникнет, и не крикнет, и не пикнет, и поникнет в глубину,

И на речке с легким плеском, круг за кругом пробежит волна в волну,

Я не знаю много песен, знаю песенку одну,

Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.

Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну,

Глазки-светики-цветочки песней тихою сомкну.

Вглядываясь в родную даль и ширь, я повторял строки из сологубовских «Гимнов Родине»:

Милее нет на свете края,

О Родина моя!

………………………………….

…русское сердце тоскует

Вдали от родимой земли»

«Конечно, у Сологуба видны декадентские наросты, – думалось мне, – но сердцевина у него здоровая. Трухлявому декаденту так бы не написать».

И, наконец, сухим стуком комьев земли о крышку гроба отдалось у меня в ушах стихотворение Сологуба, которое было напечатано в 18-м году, в еще не прихлопнутой большевиками газете «Утро России». Конечно, оно не вошло ни в один из послереволюционных сологубовских сборников. Мне запомнилось его начало:

Пляшет пляску нестройную

Над гробовою доской

И поет над Россией покойною:

«Со святыми упокой…»

Когда я был в пятом классе, Георгий Авксентьевич принес нам «Белую стаю» Ахматовой. Меня тогда же изумило уменье поэтессы просто разговаривать с читателем, просто о чем-то ему рассказывать, но так, что этот непринужденный рассказ, этот свободный разговор не теряет музыкальной прелести стиха. Наиболее сильное впечатление произвели на меня два ее стихотворения, в которых звучит мотив материнства:

«Где, высокая, твой цыганенок,

Тот, что плакал под черным платком,

Где твой маленький первый ребенок,

Что ты знаешь, что помнишь о нем?»

«Доля матери – светлая пытка,

Я достойна ее не была.

В светлый рай растворилась калитка,

Магдалина сыночка взяла.

Каждый день мой – веселый, хороший,

Заблудилась я в длинной весне,

Только руки тоскуют по ноше,

Только плач его слышу во сне.

Станет сердце тревожным и томным,

И не помню тогда ничего.

Все брожу я по комнатам темным,

Все ищу колыбельку его».

И второе:

Буду тихо на погосте

Под доской дубовой спать,

Будешь, милый, к маме в гости

В воскресенье прибегать —

Через речку и по горке.

Так что взрослым не догнать,

Издалека, мальчик зоркий,

Будешь крест мой узнавать.

Знаю, милый, можешь мало

Обо мне припоминать:

Не бранила, не ласкала,

Не водила причащать.

Это стихотворение по-особенному меня волновало. Моя мать была совсем не такой, как в стихотворения Ахматовой: она хоть и редко, но бранила меня, часто ласкала и водила причащать. Но вше почему-то до боли отчетливо представлялось, что и я скоро буду бегать – так, что взрослым не догнать, – на могилу моей матери по извилистой тропинке, ведущей на могилы моего отца и няни. И еще потому, наверно, именно эти два стихотворения Ахматовой так полюбились мне, что их сначала прочитал вслух Георгий Авксентьевич, а читал он стихи хорошо.

Георгий Авксентьевич обладал приятного тембра баритоном, слух же у него оставлял желать лучшего. Но Вертинского он мне напевал верно.

Я ни тогда, ни после не улавливал в песнях Вертинского пошлости. Мне и в дореволюционных его песнях слышалась в детстве, как слышится и теперь, боль душевно ранимого человека, впоследствии слившаяся с тоской по родине. Вертинский пел о мечтах и надеждах, застывающих на ледяном ветру, о жестокой насмешливости судьбы, о горечи непонятых и неразделенных чувств, о разбитых жизнях, о девушке, «кокаином распятой в мокрых бульварах Москвы», о любимой женщине, покончившей с собой, о смерти, как о спасительном забвении «всех земных страданий», И детская душа моя отзывалась на музыку Вертинского, надтреенутость которой выражала его душевный надлом, музыку, родившуюся в том же обреченном, еще до осенних ветров облетавшем мире, что и поэзия Сологуба, Брюсова, ранней Ахматовой, и похожую то на шелест листопада, то на придушенные рыдания:

Ваши пальцы пахнут ладаном

А в ресницах спит печаль.

Ничего теперь не надо нам,

Никого теперь не жаль.

И когда Весенней Вестницей

Вы пойдете в синий край,

Сам Господь во белой лестнице

Отведет вас в светлый Рай.

Тихо шепчет дьякон седенький,

За поклоном бьет поклон

И метет бородкой реденькой

Вековую пыль с икон.

Ваши пальцы пахнут ладаном,

А в ресницах спит печаль.

Ничего теперь не надо нам,

Никого теперь не жаль.

В пыльный маленький город, где Вы жили ребенком,

Из Парижа весной Вам пришел туалет.

В этом платье печальном Вы казались «Орленком» —

Бледным, маленьким герцогом сказочных лет.

В пыльном маленьком городе, где балов не бывало,

Даже не было просто приличных карет,

Годы шли, Ваше платье увяло,

Ваше дивное платье «Maison Lavalette».

Но случайно сбылися мечты сумасшедшие

Платье было надето, фиалки цвели,

И какие-то люди, за Вами пришедшие,

В катафалке по городу Вас повезли.

На слепых лошадях колыхались плюмажики,

Старый попик усердно кадилом махал,

– Так весной в бутафорском, смешном экипажике

Вы поехали к Господу Богу на бал.

Много лет спустя я рад был узнать, что Вертинского, как создателя особого песенного жанра, в котором ему и как автору, и как композитору, и как исполнителю не было равных, высоко ценил Шаляпин.

Итак, дверь, ведущую в мир русской предреволюционной поэзии, отворил мне естественник»

Любитель и знаток поэзии, Георгий Авксентьевич был поэтом в педагогике. Оттого, вероятно, я, не испытывавший тяготения к точным наукам, увлекся химией и естествознанием.

Химия рисовалась мне сказкой-былью, и она цвела, эта сказка, и она звучала.

– Ацидум нитрикум фуманс! – гремел весь наш класс, и Георгий Авксентьевич улыбкой поощрял эту нашу хоровую декламацию, как поощрял он ее и на уроках кристаллографии (в мое время программа средней школы включала в себя не только ботанику и зоологию, но и кристаллографию, минералогию и геологию);

– Октаэдр! Ромбический додекаэдр!

Химия проникала и в наш речевой обиход, вплеталась в житейскую прозу. Если у кого-нибудь из учеников обувь весной или осенью просила каши, он говорил: «Сапоги мои – того: пропускают Н2О». И даже бранились мы, прибегая к химическим эвфемизмам: «Ангидрит твою перекись марганца!»

Рассказ Георгия Авксентьевича о геологической праистории нашего края оборачивался пейзажной поэмой, точной в каждой своей подробности. Исчезал Перемышль, исчезали деревни на том берегу Оки, исчезали луга и озера, между отвесными берегами пустынно, раздольно несла свои воды река… Мы ходили с Георгием Авксентьевичем на ботанические экскурсии и пополняли школьный гербарий. Вылавливали из озер жуков-плавунцов. Жуки поселялись на подоконниках нашего класса в стеклянных банках. Мы каждый день меняли им воду, кормили их и вели дневник, куда заносили события жучиной жизни.

Держал себя с нами Георгий Авксентьевич не как строгий ментор, а как взыскательный старший товарищ. Но мы не забывались. Он над нами подтрунивал. Но мы не обижались. Он редко сердился на тупиц – он умел свое раздражение растворить в шутке…

Сын перемышльского сапожника Слонковский, дурошлеп, невесть какими судьбами перескочивший в пятый класс, отвечает на заданный ему вопрос, как происходит опыление у таких-то растений:

– Ета… утета… он летить…

Продолжительное молчание.

– Дальше, сэр! – невозмутимо обращается к незадачливому ботанику Георгий Авксентьевич.

Болезнь не вытравила из Георгия Авксентьевича жизнерадостности. Время от времени на него находила хандра. Он и в мрачном расположении духа приходил вечерами к нам… На людях и смерть красна… Мы его не трогали, не пытались разговорить, занимались своими делами. Он молча курил, молча пил чай, потом уходил. С годами приступы тоски сошли на нет. Георгий Авксентьевич словно свыкся со своей бедой. Да и продолжались эти приступы тоски недолго. Вот опять перед нами прежний Горочка, словоохотливый умница и забавник, мастер на прозвища.

В Бога Георгий Авксентьевич верил, но временами в нем поднимался иван-карамазовекий бунт, еще жарче разгоравшийся, когда он думал о своей недоле. В частных беседах он нет-нет да и ругнет попов. Но он был интеллигентом чистой воды, и у него вызывали негодование все виды насилия, в частности – насилие над религией. Играя Сатина, он так произносил его слова, относящиеся к Татарину: «Он – молится? Прекрасно! Человек может верить и не верить… Это его дело! Человек – свободен…», что имевшие уши догадывались без труда, к кому обращен негодующий монолог артиста. Перед войной Георгий Авксентьевич все твердил, что за обезглавленные и поруганные храмы русским людям не миновать возмездия. Теорию Дарвина он излагал нам подробно и внятно, но без сочувственных комментариев и не скрывая от нас расхождений с Дарвином Уоллеса, признававшего вмешательство высшей силы в жизнь на Земле.

Георгия Авксентьевича заставляли выступать с докладами под Пасху. Он делал строго научные доклады, заканчивал их не позднее половины двенадцатого и шел к нам христосоваться и разговляться. В этих докладах не было ни единого слова «против Бога» и «против попов», и все-таки они его тяготили, и он ругал их устроителей непечатными словами.

В первые годы нашего знакомства из слов Георгия Авксентьевича явствовало, что он – ярый противник самодержавия. Но гнет «Совдепии» грубел и наглел, и Георгий Авксентьевич затосковал по ушедшей России.

Я часто от него слышал:

– Ах, какая тогда (то есть до революции) была свобода, Любимов! (Он шутки ради называл меня по фамилии и в домашней обстановке.) Ты себе представить не можешь, какая была тогда свобода по сравнению с тем, что теперь! Оценили мы ее, когда не только крестьян, а и нас всех закрепостили.

Думали: нищие мы, нету у нас ничего,

А как стали одно за другим терять,

Так что сделался каждый день

Поминальным днем, —

Начали песни слагать

О великой щедрости Божьей

Да о нашем бывшем богатстве.

Если бы Георгий Авксентьевич читал «Окаянные дни» Бунина, он, конечно, привел бы и эти всеохватывающие в своей сжатости, сдержанные в своем страстном отчаянии строки: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье!»

В разговоре с тетей Сашей Георгий Авксентьевич дал своеобразное толкование марксистско-ленинской диалектики:

– Вы отказываетесь понять, Александра Михайловна, почему мы одно время носились с купцами, величали их «красным купечеством», а теперь сгибаем в бараний рог? Странный вы человек, Александра Михайловна! Да ведь это же и есть диалектика! Сегодня я у вас в гостях мирно пью чай, вы меня угощаете вареньем разных сортов, а завтра я приду и напакощу на ваш обеденный стол. И когда вы устремите на меня вопросительный взгляд, я вам отвечу: «Ничего не поделаешь, Александра Михайловна! Диалектика!..»

В 30-х годах с учителей начали драть десять шкур. От них требовали все больше и больше общественной работы, понукали их, подстегивали кнутом, но овсом не кормили. Георгий Авксентьевич мрачно острил:

– Скоро нас вместо Васи Грибова (перемышльского золотаря) заставят бочки вывозить. И что вы думаете? Ведь повезем! Да еще и на бочки влезем, если прикажут, а если пообещают прибавить сахару по карточкам, так еще и «Интернационал», сидя на бочках, в благодарность затянем. Это будет художественно… Помните анекдот? К Ленину пришел корреспондент иностранной газеты и сказал: «Вы в короткий срок сумели добиться от граждан беспрекословного повиновения. Почему же вы не потребовали от них, чтобы они поползли перед вами?» А Ленин ему: «Боюсь, что поползут»… Тихий ужас…

Современную литературу Георгий Авксентьевич почти не читал. Советских писателей презирал за мелкотравчатость и подхалимство. Восхищался лишь Сергеевым-Ценским и Есениным. Нравились ему и некоторые рассказы Пильняка, пьеса Катаева «Квадратура круга», пьеса Карташева «Наша молодость» по повести Виктора Кина «По ту сторону» (обе пьесы он видел в Художественном театре). На «Дни Турбиных» он, как ни рвался, так и не попал.

Примечания

1

Ср. молитву, возглашаемую на литии: «Еще молимся, о еже сохранитися граду сему, и всякому граду и стране, от глада, губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменников и междуусобныя брани…».

2

Тропарь, входящий в чинопоследование праздника Казанской иконы Пресвятой Богородицы: «Заступнице Усердная…».

3

Захарьин Г. А. (1829–1898) – выдающийся русский врач, профессор Московского университета, создатель московской терапевтической школы.

4

См. просительную ектенью: «Христианския кончины живота (жизни) нашего безболезненны, непостыдны, мирны…»

5

13 кондак акафиста Пресвятой Богородице.

6

Одно из главных действующих лиц в романе Н. С. Лескова «Соборяне».

7

См. воспоминания С, П. Кувшинниковой в кн.: Глаголь С. и Грабарь И. Исаак Ильич Левитан. М.: Кнебель, б/г. С. 53.

8

Здесь и далее Новый Завет цитирую по церковнославянскому тексту.

9

См. прославление Божьей Матери на литургии св. Иоанна Златоуста и кондак, входящий в чивопоследование праздника Успения Пресвятой Богородицы.

10

Заупокойная ектенья.

11

См. великую ектенью.

12

– Ах, я видела, я видела, —

Говорит мне ласточка,

– Ах, я видела, я видела! —

– Что же ты видела, птичка?

– Я видела, как дети

Бегают по полям,

Я видела, как все зеленеет,

Я видела, как все цветет (франц.)


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9