Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Язык. Семиотика. Культура - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Николай Любимов / Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Николай Любимов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Язык. Семиотика. Культура

 

 


Ее попросили подготовить Колю в гимназию, потом – наблюдать за тем, как он занимается. Когда же надобность в этом отпала, Василий Яковлевич устроил мою мать одной из своих помощниц в городскую управу, где он ведал лечебными учреждениями Москвы. Мать сняла комнату на одной площадке с Зелениными и все свободное время проводила у них, летом каждую субботу ездила к ним на дачу. Маргарита Николаевна и Василий Яковлевич были людьми на удивление разными. Моя мать любила их каждого по-своему, они платили ей тем же. Коля привязался к ней всем своим детским сердцем, которому не хватало родительской ласки. Ермолова, часто навещавшая дочь, тоже преисполнилась симпатии к Колиной наставнице. Особенно ее радовало, что моя мать верующая. Она просила ее брать с собою Колю в церковь, вместе говеть. Уже будучи студентом-медиком, Николай Васильевич говорил моей матери, что своей религиозностью он обязан, главным образом, ей, потом – бабушке.

«Зеленинский» период жизни моей матери был самым интересным, самым богатым разнообразными впечатлениями. Уже одно знакомство с Ермоловой чего стоило! Изредка навещал Маргариту Николаевну ее отец, адвокат Николай Петрович Шубинский, обладавший даром незначительнейшее происшествие претворять в увлекательную новеллу. К Зелениным приезжал после спектакля Качалов. У Зелениных бывала совсем еще юная Варя Рыжова. У Зелениных появлялись светила московской медицины и юридического мира. В доме у других знакомых моя мать встречала Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Имя Ермоловой распахивало перед Маргаритой Николаевной и перед ней двери всех московских театров, концертных зал, Охотничьего клуба, Литературно-художественного кружка. У нее почти не оставалось свободных вечеров: то премьера в Малом, то премьера в Художественном, то опера у Зимина, то премьера у Незлобина с Рощиной-Инсаровой, то опера в Большом, то премьера у Корта с Блюменталь-Тамариной, то концерт Шаляпина, то концерт Собинова, то концерт Смирнова, то концерт Вяльцевой, то концерт Плевицкой, то концерт Вари Паниной, то вечер поэтов.

Встреча с секретарем перемышльской уездной землеустроительной комиссии сожгла все московские корабли. Моя мать знала, что ее любимый человек болен неизлечимо, что ему осталось несколько лет жизни. Это только укрепило ее в решении связать судьбу с Перемышлем.

Меньшинство знатной ее родни возмущал мезальянс. Большинство недоумевало, как можно менять Москву – да какую Москву! – на уездную дыру. И в самом деле, в Перемышле было много лучей света, да и само по себе это царство совсем не было темным, а все же разговоры там частенько вертелись вокруг цен на базаре, сообщались животрепещущие новости: у кого отелилась корова, у кого пропал поросенок, вспыхивали ссоры из-за выеденного яйца, разражались штормы в блюдце воды: перемышльская городская управа рассорилась с перемышльским театральным обществом только из-за того, что сынка члена управы обошли ролью. И, наконец, все мамины родственники и друзья были в ужасе, что она выходит замуж за человека, приговоренного медициной к скорой смерти.

Единственно, кто понимал мою мать до конца, это Маргарита Николаевна. Спустя пятнадцать лет она писала мне, что моя мать – героиня Достоевского. Но и у нее, и у Василия Яковлевича, когда они провожали мою мать на Брянском (ныне – Киевском) вокзале, было такое чувство, словно они хоронят ее заживо.

Мать предлагала отцу жить вместе с его родными, но он воспротивился:

– Если ты хочешь, чтобы у тебя с моей матерью и сестрами были прекрасные отношения, то давай жить порознь. А видеться можем хоть каждый день, – сказал он.

Так, по его слову, и вышло.

Мать с отцом сняли на Калужской улице домик с садом. Галерея с чуланчиком, передняя, столовая, она же гостиная, комната, которая стала потом моей детской и где вместе со мной поселилась старушка-няня, спальня родителей, кабинетик отца окном во двор, темная «проходная» комната, кухня, сени, двор, сад…

Обставили квартиру для уездного города более чем прилично. Первой ценительницей жилья молодых оказалась бабушкина прислуга Авдотья. Оглядев, что, как и где расставлено и развешано, она прибежала с докладом к бабушке и Евдокии Михайловне. Особенно ее поразила «дыхальная» (то есть, в переводе с ее языка, мягкая) мебель и размеры «продовольствия», как она почему-то называла нужник.

Образовался круг знакомых. Отец и мать много читали вслух, что явствует из их переписки с родными. Своими руками разбили в саду цветник. Затем появился я. Жизнь была полна и могла бы быть счастлива… Но болезнь отца вытягивала из него все соки. На последней фотографии щеки у него точно высосаны… Один анализ хуже другого. Калужские врачи – а Калуга тогда славилась своими врачами – говорят матери правду… У отца нет сил ходить на службу. Нет сил передвигаться по комнатам. И уже трудно лежать. Плоть все немощнее и немощнее, но разум ясен и дух бодр. Прощание – и христианская кончина, мирная, почти безболезненная…[4]

А в сердце у матери до последнего мига трепетала надежда на чудо. И когда конец наступил, взрыв неизведанного ею до того дня отчаяния потряс всю ее душу.

Ее утешали. Ей говорили о Боге.

– Да что мне ваш Бог? – кричала она в исступлении. – Если б Он был, разве Он отнял бы у меня Мишу?

К ней подносили меня.

– Унесите его! – кричала она. – Я не хочу его видеть. Разве он заменит мне Мишу?..

Бога скоро вернул ей – и уже навсегда – о. Николай Панов; вернул беседами с ней наедине, свободными от «мудрования», но зато полными той благодатной, той человеколюбивой, той тихой веры, что движет горами и повелевает ветрам.

А меня, единственного своего сына, на которого она в минуту нестерпимой душевной боли не бросила даже беглого взгляда, она полюбила такой любовью, для которой язык человеческий еще не придумал слов.


Москва, октябрь 1970

Свет присносущный

…да воссияет и нам грешным

свет Твой присносущный…

Тропарь празднику Преображения Господня
<p>1</p>

Раз в несколько лет, в июле, в августе, а то и ранней осенью, по желанию верующих перемышлян из села Явленного, расположенного неподалеку от Калуги, привозили к нам на неделю икону Калужской Божьей Матери, почитавшуюся и доныне почитающуюся чудотворной. Для горожан и жителей окрестных деревень это было «велие торжество», как говаривал настоятель перемьплльского собора о. Владимир Будилин.

Икону еще на моей памяти (последний раз – осенью 1928 года) привозили в карете, и одна эта карета мгновенно вырывала меня из моей привычной уездной повседневности. Вместо телег и саней, вместо изредка попадавшихся мне на глаза тарантасов и шарабанов – вдруг пахнущая стариной, точно из сказки, из книги вымахнувшая карета!

Встречать икону перемышляне, и стар, и млад, выходили к Оке. Как только карета выезжала с парома на перемышльский берег, икону выносили из кареты, карета с сопровождавшим «икону священником или псаломщиком следовала в Перемышль, а икону, то и дело сменяясь, около двух верст несли на руках верующие. Женщины и некоторые мужчины становились на середине шоссе и сгибались в поклоне, так, чтобы икону пронесли над ними.

На самом высоком месте шоссе, неподалеку от реки, икону ожидало духовенство, сверкая на солнце серебром и золотом риз, стихарей и хоругвей.

Вот о. Владимир Будилин, весь как есть серебристый и серебрящийся На солнце; серебристая голова, серебристая борода, серебристое облачение. Он среднего роста, с высоким умным лбом, с маленькими, умными, прячущимися за очками глазками, в которых, когда он обнаружит слабое место у своего оппонента или найдет очередную несуразность в газете, вспыхивает насмешливый огонек. У о. Владимира тихий голос, он шамкает, но к древнему соборному сумраку так идет слетающий с его уст молитвенный шелест слов акафиста Пресвятой Богородице: «О веепетая Мати!»[5]. Мысль его остра, неожиданна и своеобычна, но он до крайности не красноречив, пересыпает свою речь бесконечными «то», «того», так что слушаешь его всегда с напряжением, однако напряжение неизменно окупается тем, что выносишь из беседы с ним. Он любит физический труд – я видел однажды, как он метал копну, выказывая чисто крестьянскую сноровку, хотя он был потомственный «колокольный дворянин». Этот митрофорный протоиерей, епархиальный благочинный, был сыном псаломщика из села Подкопаева Мещовского уезда Калужской губернии. По бедности родителей, живших на краю села в хатке-развалюхе, и благодаря своим выдающимся способностям, Владимир Александрович учился на казенный счет в калужской семинарии и для того, чтобы побывать дома на каникулах, избирал, подобно гоголевским бурсакам, единственный доступный ему в то время образ пешего хождения. Затем, также на казенный счет, был принят в Московскую духовную академию, а по окончании ее назначен настоятелем перемышльского Успенского собора. Он входил в Совет Перемышльского благотворительного Алекеандро-Невского братства. На собранные братством пожертвования, на выручку от устраивавшихся им спектаклей и концертов в Перемышле была открыта библиотека. Устраивало братство и так называемые «народные чтения» с волшебным фонарем. Братство выдавало пособия бедным. Братство выстроило бедняку Музыкину домик на месте его лачужки. На основе сохранившихся в соборе сказаний о. Владимир писал историю нашего края. Послал одну из своих исторических работ в московское издательство. Ему ответили, что рукопись принята к изданию и передана в типографию. Но тут грянула революция, издательство ликвидировали, и книга так и не вышла. Он хорошо знает литературу, высоко ценит Достоевского – с таким ударением произносит он эту фамилию – и как писателя, и как мыслителя, утверждает, что ни один церковный писатель не сделал столько для православия, сколько Достоевский; о Толстом говорит с беззлобной скорбью, что он своей проповедью причинил много вреда, особенно – молодежи. О. Владимир от доски до доски прочитывает газеты, даже «Экономическую жизнь», в курсе всех политических событий – внутренних и международных. Некоторое время спустя после смерти Ленина кто-то из моих родных задал о. Владимиру вопрос: кого он считает сейчас самыми крупными фигурами в большевистской партии.

О. Владимир ответил:

– Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова и Сталина.

А ведь тогда еще фамилия Сталина для провинциалов, да и для многих столичных жителей, была пустым звуком.

Незадолго до смерти, когда о. Владимиру было уже не под силу читать самому, он просил сына, Григория Владимировича, читать ему вслух свежий номер газеты или хотя бы пересказывать наиболее существенное. И еще накануне своей кончины он вел беседу с Григорием Владимировичем о церкви в государстве. Он настолько хорошо знал и помнил математику, что к нему до самой его предсмертной болезни обращались за помощью ученики старших классов средней школы. Он дипломатичен, осторожен, деликатен, тактичен. С годами гонение на религию усиливается, и он, духовник моей матери, наш добрый знакомый, почетный и всегда желанный гость у нас в доме, при встрече на улице делает вид, что нас не замечает, а то как бы не скомпрометировать. Он навещает нас все реже и реже, невзирая на уговоры моей матери, а если и приходит, то непременно в сумерки, с которыми сливается его серая ряса. Он целительно ласков с детьми. Когда он посещал меня во время моих частых и иногда серьезных болезней, мне сразу становилось легче. В 1928 году, после того как он исповедал и причастил меня на дому, в моем опасном заболевании начался благодетельный перелом.

Выйдешь иногда спозаранку – смотришь: о. Владимир пробирается с кошелкой. Ну, значит, навещать кого-нибудь из бедняков – в больнице или дома, побаловать болящего пирожками, испеченными Надеждой Петровной, яблочками или сочными сладкими желтыми сливами из своего садика. Спросишь:

– Куда это вы, Владимир Александрович?

Замнется:

– Это я… то… того… одного человечка проведать…

Когда его хоронили, бывший священник села Корекозева, о. Илья Миронов, вернувшийся к тому времени из мест отдаленных, вспоминал, что если б не посылки о. Владимира – а о. Владимир тогда уже не служил и находился на иждивении сына, – он, одинокий, не выдержал бы голодухи в изгнании.

О. Владимир долгое время жил со своим старшим, любимым, сыном – учителем. В 1927 году на выборах в правление местного кооператива наш тогдашний «предводитель дворянства», секретарь комитета партии, Лёвчуков заявил в моем присутствии Григорию Владимировичу отвод только на том основании, что товарищ Будилин живет-де вместе с отцом-попом. Тогда простой перемышльский мещанин, Александр Иванович Ветров, человек непогрешимой порядочности, встал и сказал:

– Позвольте – за! Такого незаменимого работника, как Будилин, в нашей кооперации не было и не будет.

Все-таки Григорию Владимировичу пришлось выехать из отцовского домика. Прошло еще три года, собор закрыли, а о. Владимира с женой по случаю того, что наш район был объявлен районом сплошной коллективизации, зимою выгнали на улицу. Старик долго ходил по городу – на дома в дом, просил, чтобы пустили его с Надеждой Петровной на квартиру. И никто из тех самых горожан, которые так недавно оказывали ему все знаки уважения, страха ради на квартиру его не пустил. Пришлось старику со старухой перебраться в Калугу, и там кто-то им сдал конуру. А моей матери долго потом снился сон: ночь, сумасшедшая вьюга, о. Владимир стучится то в одно окно, то в другое – никто не отзывается. И, однако, с о. Владимиром все кончилось сравнительно идиллически: у него был и кров над головой, и кусок хлеба, а впоследствии он снова переехал в Перемышль и тихо скончал свои дни перед самой ежовщинон, не дожив до ареста своего любимого сына. А для многих и многих священнослужителей сон моей матери оборачивался безысходной явью, и иные замерзали с женой и малыми детьми в поле или в лесу.

Перевожу взгляд с о. Владимира на о. Иоанна Песоченского, священника Никитской церкви. Он высокого роста, у него осанка проповедника, всегда чуть откинутая голова, вдохновенное лицо. Он тоже ума палата. В молодости и даже в среднем возрасте он, говорят, пил жестоким запоем, но впоследствии титаническим усилием воли победил этот роковой для многих духовных лиц недуг, и на моей памяти он уже был трезвенником. Служит он как будто несколько театрально, однако надо вчувствоваться в его интонации, и тогда поймешь, что театральность эта не благоприобретенная, не выработанная, не нарочитая, а органическая. Иначе он служить не может. В отличие от о. Владимира о. Иоанн прекрасный проповедник и прекрасный рассказчик. Где бы и о чем бы он ни говорил: с амвона – о смысле Духова дня или за чайным столом – о перипетиях русско-японской войны, его, бывало, заслушаешься. Небо явило к нему великую милость: он скончался в 1927 году, весной, до сплошной коллективизации, до сплошного закрытия храмов и до ареста двух своих сыновей.

А вот священник Фроловской церкви о. Николай Бриллиантов, немудрящий, обремененный огромной семьей, поневоле уделяющий много времени и внимания заботам о хлебе насущном. Если ему надо поскорее на сенокос или на уборку картофеля, он проборматывает службу или требу, как брат Жан из «Гаргантюа и Пантагрюэля». Но если ему торопиться некуда, как благолепно, с каким неподдельным чувством он служит! Кажется, это о нем сказал Некрасов в «Русских женщинах»:

…голос священника скорбью звучал.

О. Николай часто служил панихиды по моему отцу, я у меня до сих пор в ушах его воистину скорбный, западающий в душу голос:

Во блаженном успении вечный поган и да-а-аждь

Господа, усопшему рабу твоему Михаилу

О. Николай анекдотически вспыльчив – и в силу характера, и от досаждающей ему мысли: как прокормить жену и детей – мал мала меньше? И вот он в замызганной рясе яростно торгуется с бабой на базаре из-за липшей копейки («Дорого, матушка, дорого!»), и вот в Великий Четверг, к вящему соблазну прихожан, из алтаря слышится его голос:

– Заповедь новую даю вам… не дуй в кадило, болван!

Из песни слова не выкинешь. Из человеческой жизни единой черточки не смажешь. Но вот поди ж ты! Стойкостью о. Николай отличался подвижнической. Когда революция разразилась, дети его были еще малы, а двое младших родились уже после революции. Новая жизнь первое время била не непосредственно по о. Николаю, а по его детям, что ему, строгому, но чадолюбивому отцу, было, конечно, еще больнее. Уже в годы НЭПа его детям, как детям «лишенца», не было доступа в средние специальные учебные заведения, не говоря уже о высших. Иные успели проскочить в какой-нибудь педагогический или сельскохозяйственный техникум, иные учились по подложным документам. И вот дойдет Петя до последнего курса, и вдруг – вон, на все четыре стороны. Еще через год откуда-то вышибают Катю. А в 1930 году из шестого класса средней школы исключили Аню только за то, что она отказалась принять участие в «добровольной» подлиске на «Заем индустриализации». Уже перед самой войной, весной 41-го года, его сын Коля в очередной анкете на вопрос о социальном происхождении ответил «сын культ, служ.», в страусовой своей наивности надеясь, что отдел кадров расшифрует его ответ так, что отец H. Н. Бриллиантова служил в каком-нибудь культурно-просветительном учреждении.

Кстати о Коле Бриллиантове и о «поповской жадности», о которой антирелигиозники прожужжали нам уши. Коля сызмала хорошо знал, что такое нужда, что такое хлеб пополам со жмыхом, что такое непосильные налоги, знал цену каждой копейке. У Коли была хозяйственная сметка, он был разумно расчетлив, на все руки мастер. Всю войну 41–45 годов он провоевал, был в Германии, оставался некоторое время после войны в Кенигсберге, а приехав, сказал матери, у которой за это время немцы разбомбили домишко и у которой не осталось ни кола ни двора: «Мамочка! Ты уж на меня не сердись! Я ничего из Германии не привез. У меня и мое-то добро украли». А «жадная» попадья ему в ответ: «Я бы тогда рассердилась на тебя, Коля, если бы ты хоть что-нибудь привез из Германии».

О. Николаю снять бы священнический сан и тем сильно облегчить участь детей, но это был, при всех его слабостях, настоящий, преданный церкви священник. В 1929 году закрыли храм, в котором он прослужил с 1918 года. Даже сквозь природную смуглоту его восточного скуластого лица видно было, что он почернел от горя. Служить ему было негде, но он и тут не снял сана. А в 1937 году его, старого, больного, неслужащего священника, дальше своего сада никуда не ходившего, схватили нарком-внудельские молодцы. На нарах какой тюрьмы испустил он дух – Ты, Господи, веси…

Вот соборный дьякон Михаил Федорович Даньшин, которого мой отец прозвал за могутность Дьяконом Ахиллой[6]. Этот самый Ахилла, с носом, похожим на клубнику «Викторию», был шутник и, как все настоящие острословы, шутил с каменным лицом. Однажды, до революции, он пришел поздравить мою бабушку с каким-то большим праздником, но посидел недолго.

– Куда же вы, Михаил Федорович? – пыталась удержать его моя бабушка.

– Не могу, Анна Яковлевна! Прямо от вас к Субботину (уездный член окружного суда). Это такая гадина – надо пойти поздравить.

Даньшин был многодетен, и эта его многодетность тоже являлась для него поводом к шутке. Когда моя тетка, придя к нему утром и остолбенев при виде детворы, валявшейся и на кроватях, и на сенниках, разложенных на полу, и на полатях, спросила: «Сколько же их у вас?» – дьякон ответил:

– Двенадцать спят, а двенадцать только-только проснулись.

На досуге из любви к искусству Даньшин занимался фотографией, что тогда было редкостью, недурно рисовал (кое у кого еще сохранились его перемышльские пейзажи), преподавал рисование в высшем начальном училище. После революции власти от него потребовали: или – или. Он предпочел остаться дьяконом. А когда он скончался (в 1923 году), хоронить его было не на что. Он умер на Троицын день, а на Духов день, за обедней, после того как о. Иоанн Песоченский обратился к молящимся с просьбой, пошли с тарелочкой собирать усопшему Ахилле на гроб.

А вот второй соборный дьякон – худощавый, с добродушнейшим выражением лица, Михаил Николаевич Святополков. Этот воды не замутит, мухи не обидит. В 1925 году он расстригся – задавили налоги. Первое время после снятия сана он, уже в дешевеньком кургузом пиджачишке и брючках, при встрече с моей матерью здоровался робко, боясь, что Елена Михайловна не ответит ему на поклон. Но церкви все же не бросил: поступил в другой храм регентом хора.

После краткого молебна прямо на шоссе икону Царицы Небесной несут в Успенский собор. За иконой – все духовенство. За духовенством – огромный для уездного города хор. В 23-м году таким хором управлял заведующий уездным отделом народного образования, беспартийный Владимир Петрович Попов. Поют певчие из всех пяти церквей, около ста мужчин и женщин:

Не имамы иныя помощи,

Не имамы иныя надежды,

Разве Тебе, Владычице, —

Ты нам помози;

На Тебе надеемся

И Тобою хвалимся.

Твои бо есмы рабы,

Да не постыдимся.

А в небесной вышине поют-заливаются птицы. А с лугов тянет медом. А навстречу – из города – ликующий трезвон колоколов.

И в течение недели весь город живет этим событием. Будничные заботы отступают – «о Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь». Мы все принаряжаемся и внешне и внутренне. Подобревшие, прояснившиеся лица – вот что связывается в моей памяти с приездами дорогой гостьи. И из-за одного этого стоило сохранить древний обычай.

Икону переносят из храма в храм, в каждом храме в честь нее служат всенощную и литургию. На другой день после прибытия иконы, по окончании поздней обедни, ее несут из собора на площадь. Здесь – под окнами исполкома – служится торжественный молебен, а затем – крестный ход вокруг всего города, мимо лесов, лугов, полей и гор; и во время крестного хода священники, сменяя друг друга, читают акафист Иисусу Сладчайшему. Днем икону носят по домам верующих горожан и крестьян ближайших деревень, молятся в полях о ниспослании урожая.

И пока в пестром мраке самого-самого первосонья вдруг не вырисуются невиданные лица, незнакомые здания, дороги в осиянные нездешним светом миры, и вслед за тем ты, сморенный здоровой усталостью, не канешь камушком в бестревожную глубь детского сна, и в первые мгновенья после того, как рассеется сонный туман, слух твой наполняют огнестойкие слова молитвы, ежедневно повторяемые за молебнами, и пленительный в своей однозвучности напев:

Спаси от бед

Рабы Твоя, Богородице,

Яко вси по Бозе

К Тебе прибегаем,

Яко нерушимей стене

И предстательству.

Особенно памятно мне пребывание у нас иконы Калужской Божьей Матери в 1925 году – памятно прежде всего потому, что для моей матери-учительницы, содержавшей на свое более чем скромное жалованье меня, ученика шестого класса, свою сестру» получавшую двенадцать рублей пенсий, и самое себя» отнюдь не исключалась возможность, что за хождение на встречу иконы или за участие в крестном ходе ее выгонят из школы с волчьим билетом.

Мать не утаила от меня своих опасений. И оба мы на «семейном совете» (тетя Саша в ту пору гостила в Москве) пришли к заключению, что лишить себя этой радости мы не можем, что бы с нами потом ни случилось. Мама вспомнила слова из песнопения, мимо которых до этого ее мысль скользила безучастно, но которые вдруг приобрели для нее насущный и ободряющий смысл:

Твои бо есмы рабы.

Да не постыдимся.

Забегая вперед, скажу, что все кончилось для моей матери и тем паче для меня вполне благополучно. Были мы с ней на всех решительно службах. Но местный антирелигиозник Бычевский, редкозубый, с мышиными бегающими глазками на чахоточном лице и тонкими – в ниточку – поджатыми злыми губами, сыпавший слова четкой скороговоркой, словно из пулемета строчил (к слову молвить – поп-расстрига, женатый на дочери священника, от какового брака у него был единственный сын – жалкий и тихий, со всеми приветливый идиотик), – этот самый уездного масштаба философ с семинарским образованием ограничился тем, что на очередной «лекции» в клубе выразил сожаление, что по случаю привоза иконы особое религиозное рвение проявили некоторые учительницы (имен он не назвал) и что голосом приезжавшего из Калуги протодьякона Песоченского (однофамильца нашего священника) увлекся даже местный комсомол в полном составе, с секретарем во главе.

А еще потому эта летняя неделя 1925 года так неизгладимо врезалась в мою детскую память, что на сей раз перемышляне для вящей торжественности задумали пригласить калужского протодьякона Песоченского. Я слышал мамины рассказы о Шаляпине, об итальянцах, но все же до приезда Песоченского не представлял себе, что человек может обладать голосом такой безграничной мощи и такой одухотворенной красоты, что человеческий голос может брать в плен целые города.

Сын сельского священника, родом из Зимниц Жиздринского уезда, Песоченский одно время служил псаломщиком в одном из сельских храмов Калужской губернии и постепенно дошел до протодьякона калужского кафедрального собора, а в 1897 году был награжден архидьяконским орарем.

Песоченский был человек непокорный, свободолюбивый, неколебимо верующий, но ни в малой мере не святоша и не ханжа. Ничего ханжеского не было ни в облике его, ни в повадке, ни в речи. На своем веку я много общался с духовенством и могу засвидетельствовать, что истинным представителям православия, при этом не только лучшим из них, ханжество и лицемерие чуждо. А лучшие из них строги к себе, всепонимающи и милосердны к другим. Это отражается в их взгляде: сосредоточенный, ушедший внутрь и оттого кажущийся суровым, он мгновенно светлеет и теплеет, как только на кого-нибудь обращается.

До революции Песоченский выказал себя либералом, не ладил с губернатором Ченыкаевым, власти посматривали на него косо. Косились на него и новые власти. В самом начале 20-х годов правительство особенно активно поддерживало отколовшихся от православия «обновленцев», надеясь их грязными и хилыми руками взорвать православную (так называемую «тихоновскую») церковь изнутри. Осенью 1923 года мать взяла меня на уездный съезд Советов. Съезд происходил в школьном здании. Часть помещения была отгорожена для делегатов и для президиума. Остальную часть отвели для публики. Послушать, что говорят, мог кто угодно. Среди публики – о. Владимир Будилин. Съезд приехал проводить член Калужского губкома РКП Иосиф Иванович Рещиков.

В докладе на съезде он с циничной, марксистско-ленинской откровенностью заявил:

– Для нас, коммунистов, конечно, безразлично, что «обновленцы», что «тихоновцы», и те и другие – опиум для народа, но мы поддерживаем обновленцев, потому что они сеют рознь среди церковников и помогают нам бороться с церковью вообще.

Однажды Песоченского вызвал к себе один из калужских сатрапов и задал ему вопрос:

– Почему вы отказываетесь служить с епископом Владимиром? (Это был «красный» архиерей.)

– Я с мерзавцами не служу, – возгласил своим громоносным басом Песоченский.

– Как вы можете так говорить? – обиделся сатрап за своего протеже.

– Ну, с подлецами, если хотите, – поправился Песоченский и тут же, не пожалев красок, расписал Владимира, строившего свою карьеру на изветах и доносах.

Так Песоченский и не стал служить с «мерзавцами» и «подлецами». А когда, в 1925 году, он приехал к нам в Перемышль, то отказался служить с «красным» попом, сопровождавшим икону Калужской Божьей Матери. «Обновленцы» и «живцы», которых так прозвал народ, потому что они объявляли себя сторонниками некоей «живой церкви», хотя Лютеров среди них на поверку не оказалось, а вот проходимцев, самозванцев, стяжателей, вымогателей, доносителей, мелких политиканов, интриганов, фанфаронов хоть пруд пруди; при прямом попустительстве властей забирали себе во всех городах лучшие храмы и святыни, чтобы получать как можно больше дохода. Отказался Петр Андреевич Песоченский служить с «красным» попом публично, на городской площади, перед началом молебна, напомнив ему, что он с таким условием и ехал в Перемышль, чтобы тот в богослужениях участия не принимал.

– Вы же дали нам слово, – поддержал своего однофамильца о. Иоанн.

«Красному» попу пришлось снять облачение и удалиться.

Я слушал Песоченского, когда ему было за шестьдесят. С виду он был неказист: росту чуть выше среднего, со светло-русыми прямыми волосами, с птичьим носом, испещренным багрово-синими переплетениями жилок. Но во время богослужения он внезапно хорошел. Вскоре мне пришлось увидеть другого калужского протодьякона Малинина – высокого, стройного, среброкудрого, голубоглазого красавца с профилем древнего римлянина. Когда Малинин ходил по храму со свечой, казалось, он ступает по упругой волне. Каждое его движение было исполнено царственного величия. И все же он не производил того впечатления, какое оставлял невзрачный Песоченский. Песоченский брал не только силой голоса, но и силой своего молитвенного духа. И я, двенадцатилетний мальчуган, всю неделю простаивал две долгие службы – литургию с молебном и всенощную с акафистом – и не замечал усталости до того мгновенья, когда ложился спать. Это была моя первая влюбленность в человека искусства. Я много раз потом слышал, как поют за всенощной величание Богородице. Слышал, как гремели в Киевском Владимирском соборе архангельские трубы двух протодьяконов. Но все звучащие в моем внутреннем слухе голоса покрывает голос Песоченского, воспевающий, славословящий Матерь Божью от всей своей простой и светлой души:

…честнейшую херувим и…

Едва уловимая пауза, и вслед за тем по всему храму разливается голос Песоченского, и какая в нем преданная любовь к Заступнице Усердной!

…сла-а-вне-е-ейшу-ую без сра-авне-е-ния…

И вот, разлившись, казалось без удержу, голос Песоченского на последнем слове входит в берега и замирает на густой, строгой, чуть-чуть грустной ноте, словно жаль ему, что величание кончилось:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9