Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Язык. Семиотика. Культура - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Николай Любимов / Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Николай Любимов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Язык. Семиотика. Культура

 

 


… се-ра-а-фим…

Летний погожий вечер. Всенощная в Никитской церкви. После чтения Евангелия Песоченский всходит на амвон и начинает длинный речитативный возглас:

Спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое…

Все окна и двери храма – настежь, и в них вливается звон колокола, лучшего во всей нашей округе. Звонарю давно бы уж пора утихомириться, а он разошелся вовсю, колокольная медь гудит победно, неукротимо, но Песоченского это нимало не смущает: точно соревнуясь с нею, он с каждым словом усиливает звучание голоса, и вот колокол звонит теперь словно где-то вдали, а весь храм, до последнего, самого темного и укромного уголка, вытеснив колокольный звон, наполняет нечеловечески мощный голос Песоченского:

Молим Тя, многомилостиве Господи:

усльшш нас, грешных, молящихся Тебе, и помилуй нас!..

Это была как бы молитва от всех нас и за всех нас, это была мировая молитва, как выразился о коленопреклоненных молитвах, читаемых за вечерней в Троицын день, художник Левитан, душа которого была всегда раскрыта для красоты[7].

Перемышляне потом говорили:

– А помните, как никитский колокол спасовал перед Песоченским?

Давно нет в живых Песоченского, обезображена Никитская церковь, разбит ее полнозвучный колокол, а голос протодьякона звучит в моих ушах так, словно я слышал его вчера…

Мы с моей матерью встретились с Петром Андреевичем Песоченским в первый и последний раз у наших знакомых, у которых он остановился. За чашкой чая он предавался лесковским воспоминаниям. Случайно кто-то заговорил о покойном перемышльском священнике Николае Ниловиче Панове – маленький, я называл его, первого священника в моей жизни, «дядей с длинными волосиками». «Дядя с длинными волосиками» отличался музыкальностью: играл на скрипке, участвовал в домашних светских концертах, устраивал духовные концерты в пользу Александро-Невского братства, у него были свои сочинения для церковного хора. Он умер в 1914 году, в рождественский сочельник, стоя на коленях перед образом Всепетой Матери. Оставил он по себе долгую память, главным образом тем, что не только никогда ничего не брал с бедняков, но – по примеру своего покровителя Николая Угодника – тайно помогал им: то незаметно сунет что-нибудь в окно, то войдет в дом, когда никого нет, и положит на стол. И вот оказалось, что это товарищ Песоченского по Калужской семинарии. Песоченский неожиданно встал, поклонился своим собеседникам и, поблагодарив их за то, что они поминают добром «Нилыча», воскликнул:

– Малограмотный, академии не кончил, а душа-то какая была!..

Перед тем как нам распрощаться, кто-то из местных церковных деятелей пришел сказать Песоченскому, что двух подвод найти не удалось и что придется ему ехать в Калугу с тем самым «обновленцем», с которым он отказался служить. Петр Андреевич усмехнулся:

– Ну что ж, ничего не поделаешь, авось не заражусь «обновленческой» хворью!

Мы с моей матерью отправились по хозяйственным делам и, уже возвращаясь домой, смотрим: у постоялого двора пролетка, а в пролетке Песоченский и «живец». Заметив нас, Песоченский заговорщицки подмигнул и, показав глазами на соседа, с мальчишеским задором скорчил такую уморительную физиономию, что мы с матерью чуть не упали от хохота.

Последние годы жизни Песоченского были горестны. В Калуге его задушили налогами. Людиновские рабочие пригласили его в свою церковь. Потом закрыли церковь и в Людинове. Петр Андреевич снова перебрался в Калугу и там умер в бедности, 23 августа 1933 года, 69 лет от роду.

<p>2</p>

…в Евангельи от Иоанна

Сказано, что Слово – это Бог.

Гумилев

В моей детской душе незаметно откладывались впечатления: от людей, в меру своих сил делавших святое дело, друг на друга совсем не похожих, резко своеобразных, впечатления от радовавших взор обрядов, от порой размягчавших душу, порой высоко-высоко возносивших ее напевов, – откладывались и до времени дремали. Но то была дремота зерен, брошенных в землю. Пришла пора – зерна дали ростки. Тот огонек, что затеплили во мне мои родные, не только учившие меня молиться и осенять себя крестным знамением, не только напевавшие мне церковные песнопения, не только рассказывавшие мне Священную историю, но и наглядно показывавшие, как надо жить по-Божьи, открывавшие моим глазам очарованье добра, согревал меня в студеную пору душевных и всяких иных невзгод. Тот же огонек не раз выводил меня на дорогу из дебрей, отводил от провалов и круч. Тот же огонек поддерживал во мне надежду на избавление, когда я, беспомощный и безоружный, стоял лицом к лицу с Голиафом советского государства. И тот же огонек не дал мне погрузиться в безумие от всего, что уже бессильно было вобрать в себя зрение, от всего, что уже отказывался улавливать слух. Религия, так же как всякое подлинное искусство, облекает всечеловеческое в ярко национальный убор. Через религию я сильнее, нежели через что-либо другое, ощущаю связь с предками – теми, что отстаивали свою веру, отстояли ее, внукам и правнукам заповедали отстаивать ее и впредь, теми, которые доказали на деле, что вера неупразднима, как жизнь. Эта связь времен – самая прочная, и ей не распасться до скончания века.

Я знаю церковнославянский язык неизмеримо хуже русского, а люблю ничуть не меньше. Он такой же родной мой язык, как и русский. Погруженный в его поэзию с малолетства, я с одинаковым обожанием вслушиваюсь в его звучание, то нежное, как краски Андрея Рублева, то жесткое, как письмо Феофана Грека новгородской поры. Все эти аще, аможе, иже, еже, коемуждо, тасожде, дондеже, идеже, сице, елицы, обаче, наипаче, обонпол, вельми, всуе, выну, горе, долу, днесь, егда, внегда, зане, зело, присно, одесную, ошую, токмо, убо; все эти многозвонные существительные и прилагательные: богоглаголивый (о пророке), благоугодивший, приснорадостная и всепразднственная память святителя Николая (стихира из службы Николаю Угоднику), Светодавче (обращение к Христу); все эти продлинновенно-суровые глагольные окончания: «Согрешихом, беззаконовахом, непривдовахом пред Тобою, ниже соблюдохом, ниже сотворихом, якоже заповедал еси нам» (из Великого канона); падежные окончания: «Упокой, Господи, душу усопшия рабы Твоея»; формы управления: «Возвеселится праведник о Господе и уповает на Него», – все это для моего слово– и звуколюбивого слуха – музыка небесных сфер. Такая же точно музыка, как синонимические вариации – отличительная особенность церковнославянского языка – и повторы. Елисавет, увидев пришедшую к ней Мариам, «возопи гласом велиим и рече»[8]. Или из пасхальных стихир о встрече ангела с женами-мироносицами: «И той, провещав им, сице глаголаше…». Такая же точно музыка, как изобилующие в Священном писании и богослужебных книгах метафоры, сравнения, оксюмороны и повышающие интонационный строй инверсии: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся»; или из Великой ектеньи на вечерне в Троицын день: «О преклоняющих сердца пред Господом и колена»; «О еже прияти коленопреклонения наши, яко фимиам пред Ним»; или из молитвы преподобным Антонию, Феодосию и прочим чудотворцам печерским: «…от темных мест пещерных в земли Российстей славно просиявший и сию многими светозарными ангелонравного вашего жития звездами онебесившии…»; или – обращение к Богородице: «Радуйся, Невесто Неневестная».

В 1956 году иеромонах Почаевской лавры о. Северьян, как видно – украинец: и по выговору, и по обличью, – как видно – без большого богословского и общего образования человек, водил экскурсию по монастырю. К этой экскурсии примкнул и я. Кто-то из группы задал иеромонаху вопрос – без всякой подковырки, а из законного любопытства: почему, мол, церковь совершает богослужения не на русском или – в пределах Украины – не на украинском языке, а на затруднительном для понимания церковнославянском? На это ему о. Северьян ответил так: во-первых-де, мы служим не для случайно забредших в храм, с тем чтобы поглазеть и уйти, а для тех, кто храм посещает постоянно и к церковнославянскому языку приобык, а во-вторых, как, мол, вы переведете на русский или же на украинский язык церковнославянские выражения и обороты речи, не уронив их в будничный прах с той высоты, на каковой они красуются и блистают?

– Попробуйте, – сказал он, – перевести на украинский язык: «Радуйся, Невесто Неневестная…». Ну-ка, что у вас получится? «Регочи, невисто незасватана»?..

Я вдруг представил себе, что среди экскурсантов стоит и слушает о. Северьяна Пушкин. Я не сомневаюсь, что он с присущей ему пылкостью, потрясенный природным чувством стилевой иерархии, которое выказал о. Северьян, бросился бы к нему на шею и поцеловал в обе щеки.

Узорчатую нарядность, старославянскую вязь, не только графическую, но и словесную, оттеняет в богослужениях, в местах, полных особой скорби или особого значения, евангельская сжатость выражения, евангельская точность сравнений, как бы выкроенных по строжайшей мерке.

Вспомним конец Иуды Искариотского, не вынесшего душевных мук, – конец, описанный евангелистом Матфеем: «Тогда видев Иуда, предавый Его, яко осудиша Его, раскаявся, возврати тридесять сребреники архиереем и старцем, глаголя: “Сохших, предав кровь неповинную”… И поверг сребреники в церкви, отыде; и шед, удавися». Или отречение апостола Петра, которое предрек ему Учитель на Тайной Вечери: «…не возгласит алектор, дондеже отвержешися Мене трищи». И вот исполнились слова Учителя. Петр во дворе архиерея Каиафы от страха начал «ротитися и клятися», что не знает Иисуса. «И абие петел возгласи. И помяну Петр глагол Иисусов, реченный ему, яко прежде даже петел не возгласит, три краты отвержешися Мене. И исшед вон, плакася горько».

Или свидание Христа с апостолом Фомой, не желавшим верить, что Христос воскрес, до той поры, пока он не коснется ран от гвоздей на теле Его. И вот – пришел Иисус к Своим ученикам и сказал им: «Мир вам!» «Потом глагола Фоме: “…Принеси (протяни) руку твою и вложи в ребра Моя. И не буди неверен, но верен”. И отвеща Фома и рече Ему: “Господь мой и Бог мой!”»

Или эти слова Спасителя на Тайной Вечери: «Аминь, аминь, глаголю вам, яко восплачетеся и возрыдаете вы, а мир возрадуется; вы же печальни будете, но печаль ваша в радость будет. Жена (женщина) егда раждает, скорбь имать… Егда же родит отроча, к тому не помнит скорби за радость, яко родися человек в мир. И вы же печаль имате убо ныне; паки же узрю» вы, и возрадуется сердце ваше, и радости вашея никтоже возмет от вас. И в той день Мене не воспросите ничесоже».

При чтении и слушании Евангелия мне часто приходила мысль: даже если взглянуть на эту книгу только как на произведение словесной живописи, то нельзя не признать, что создатели его – великие писатели, и притом реалисты, познавшие искусство светотени и значение художественной подробности. Надо быть уже Шекспиром или Сервантесом, чтобы не побояться ни моления о чаше, ни возгласа Христа на кресте: «Боже мой, Боже мой! для чего Ты меня оставил?», ни отречения Петра. Надо быть уже Шекспиром или Сервантесом, чтобы упомянуть о том, что воины не поняли Христа, воззвавшего к Богу Отцу: «Или, Или!», и решили, что он призывает Илью-пророка.

А поэзия акафистов с их непреложными законами архитектоники, с их непременными единоначатиями в икосах, с их ритмико-синтаксическими повторами, с их неназойливыми краезвучиями!.. Ну вот хотя бы – наугад – икос 12 из акафиста Иисусу Сладчайшему, который во время крестного хода вокруг нашего города, медленно ступая по жаркой пыли, так напевно-молитвенно и с такой простотой задушевности читал серебристый старик о. Владимир Будилин:

«…Иисусе, Царю предвечный, помилуй мя: Иисусе, цвете благовонный, облагоухай мя… Иисусе, одежда светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя… Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя».

А вот – строки акафиста одному из святых, с наибольшей яркостью «в земли Российстей» просиявших, – преподобному и богоносному отцу нашему Серафиму Саровскому:

«Радуйся, преславное верных величание! Радуйся, претихое скорбным утешение… Радуйся, Христа со ангелы телесныма очима лицезревый; радуйся, в бренном телеси райскую сладость предвкусивый… Радуйся, воды многоцелебныя кладезю неисчерпаемый; радуйся, яко вся концы земли нашея любовию Твоею объял еси. Радуйся, вся козни диавольские победивый; радуйся, звери дивия кротостью Твоею покоривый».

Я люблю весь православный богослужебный чин. Я не могу удержать холод восторга, пробегающий по моему телу, когда я слышу исполняемый хором великий прокимен: «Кто Бог велий, яко Бог наш? Ты еси Бог, творяй чудеса, творяй, творяй, творяй чудеса!» Счастливы те, что хоть раз в жизни испытали умягчение сердца при возгласе за всенощной в честь Той, кого живописали Рафаэль, Сурбаран и Мурильо, древнерусские великие иконописцы и художники позднего русского церковноживописного Возрождения: Васнецов, Нестеров и Врубель; Той, «Присноблаженной и Пренепорочной», Той, «в молитвах неусыпающей»[9], которую воспели гении звука, составившие афонский и киево-печерский распевы, которую воспели Чайковский и Рахманинов; Той, которой в боговидческих стихах молился Лермонтов и которой посвятил заключительные строки рассказа «Богиня разума» Бунин – одни из самых прекрасных строк, какие когда-либо писала рука человеческая, – при возгласе: «Богородицу и Матерь Света в песнех возвеличим!». Счастливы те, что проникались утешительным убеждением при возгласе дьякона за всенощной: «Над всеми людьми Бог наш». Счастливы те, что мысленным взором прозревали свечение новой жизни, наставшей на земле по Рождестве Христове, при возгласе священника за всенощной, обращенном к Светодавцу: «Слава Тебе, показавшему нам свет!» – тот самый свет, что сквозит в каждой строчке стихотворения Бориса Пастернака «Рождественская звезда». Когда я слышу взятый из Псалтири прокимен, предвозвещающий апостольский подвиг распространения христианского учения: «Во всю землю изыде вещание их, и в концы вселенныя глаголы их» (Псалтирь, 18, 5), – я вижу «телесныма очима», как постепенно один народ за другим, прислушиваясь к благовестникам истины Христовой, совлекает с себя ветхого Адама и облекается в ризы добротолюбия и правдоискательства.

Когда еще духовенству не возбранялось служить панихиды на кладбищах, я чутким слухом вслушивался в слова священника, струившиеся на фоне ровного шума сосны, объятиями простиравшей свои ветви над могилами моего отца, бабушки, няни. Потом эти же слова произносила над могилами вслух моя мать. Теперь я шепчу их над могилой матери на калужском кладбище с обезображенным храмом. И всякий раз у меня возникает такое чувство, будто Кто-то незримый протягивает мне, тонущему, руку – и вытаскивает на берег, и здесь, на берегу, снова – и уже навсегда – воздух, небо, простор: «…Благий Человеколюбец Бог, прости, яко несть человек, иже жив будет и не согрешит, Ты бо един кромё греха, правда Твоя – правда вовеки, и слово Твое – истина»[10]. Проникшись рыдально-успокоительными напевами заупокойных служб, я ощущаю связь между мною и моими усопшими родственниками и друзьями, всеми моими близкими по крови и духу. В суете мирской эта связь еле зрима, подобно чуть тлеющему огоньку, подобно цветку, не видному из-за густо разросшегося бурьяна, и вот она восстанавливается, и вот она принимает отчетливые очертания, и, уже не тревожась за усопших, с умиротворенным сознанием неизбежности грядущей безоблачно радостной встречи с ними, я выслушиваю конец заупокойной службы: «Воскресай из мертвых, Христос, истинный Бог наш, молитвами Пречистыя Своея Матери, святых славных и всехвальных апостол, преподобных и Богоносных отец наших и всех святых, души от нас преставльшихся раб Своих в селениях праведных учинит, в недрех Авраама упокоит и с праведными сопричтёт, и нас помилует, яко Благ и Человеколюбец».

Да, все мне дорого в нашем богослужении: и величальное» и просительное, и печальное, и ликующее. Как возвышают мой дух тимпаны многолетия с их многосложной витийственностью: «Великому господину и отцу нашему святейшему патриарху Московскому и всея Руси и Святотроицкая Сергиевы Лавры священноархимандриту (имярек) подаждь, Господи, благоденственное и мирное житие, здравие и спасение, и во всем благое поспешение и сохрани его на многая лета!..»

Я, мысленно преклоняющий колена перед чудотворцами художественного слова, писаного и произносимого с подмостков, перед чудотворцами кисти и резца, перед зодчими, музыкантами и певцами, больше всего на свете люблю искусство духовного пения – мудрые звуки церковных и монастырских напевов и распевов. Сила воздействия молитвенных звуков на человеческую душу не поддается измерению. И то сказать: ведь церковному пению мы обязаны отчасти нашей православной верой. Послы, которых князь Владимир направил к грекам, дабы они испытали, достойно ли греки поклоняются Божеству, возвратились потрясенные великолепием богослужения и, в частности, как выражается в своей «Истории…» Карамзин, «сладостным пением клироса».

Я имею честь принадлежать к московскому братству любителей церковного пения, куда входят бухгалтеры, банщики, ученые, переплетчики, канцеляристы, дворники, швейцары из ресторанов, писатели, рабочие, художники, актеры, домашние хозяйки. Членам этого нигде не зарегистрированного братства дорого не только содержание, но и форма церковных служб. Эти люди, шапочно друг с другом знакомые, называющие друг друга по имени-отчеству, знают, в каком храме на этой неделе «престол» и будет ли там служить архиерей, в каком храме появился молодой дьякон со свежим голосом, когда хор Матвеева в храме на Ордынке поет литургию Чайковского, а когда всенощную Рахманинова; они понимают и чувствуют «руку» дирижера и в ее крепости, и в ее слабости.

Я люблю будничные, скромные, тихие службы, с женским хориком на левом клиросе, малочисленным, но не сбивающимся «на девятый глас».

Покинув юнцом провинциальную глушь ради столичной высше-учебной премудрости, я восчувствовал проникновенную торжественность архиерейских служб со множеством сослужащего духовенства, с радостно-благолепным в самой своей суетливости мельканием иподиаконов, держащих трикирии, дикирии и рипиды, с величавым выходом владыки, держащего в руках крест и дикирий и призывающего вечного Владыку обратить свой попечительный взор на тесную толпу молящихся: «Призри с небеси, Боже, и виждь, и посети виноград сей, и утверди и, его же насади десница Твоя…»

Я люблю не только самые церковные службы – я упиваюсь звуками, составляющими их наименования: полунощница, вечерня, повечерие, всенощное бдение, светлая заутреня. Я люблю не только церковное облачение, но и звуки, из которых сотканы наименования его частей: камилавка, митра, ряса, епитрахиль, фелонь, стихарь, орарь, поручи. Я люблю златокованые названия отдельных частей богослужения и отдельных песнопений… Ектенья, лития, паримии, шестопсалмие, кафизмы, канон, догматик, малое и великое славословие, тропари, кондаки, икосы, ирмосы, антифоны, названия богослужебных книг: октоих, часослов, постная и цветная триодь – каждое из этих слов по-своему ласкает мой слух.

А сколько беззаветного упования, какая нетленная любовь в названиях изображений, икон Невесты Неневестной: Неопалимая Купина, Неувядаемый Цвет, Умиление, Взыскание погибших, Нечаянная Радость, Споручница грешных, Утоли моя печали, Всех скорбящих Радость…

А эти лики, глядящие на меня с икон то со строгим, то с любовным, но с неизменно всепрощающим пониманием!..

А эти голубые потоки света, вливающиеся в окна храмов за утренней службой!.. Я люблю и тебя, «свете тихий» вечерней зари, озлащающий иконостас.

Я люблю храмы разного обличья: и улетающие ввысь черниговские соборы и прочно стоящие на Божьей земле, как бы утверждающие на Руси христианство храмы псковские, чем-то напоминающие мне просфоры. Я с детства люблю и самые просфоры, вкусные в своем пресном безвкусии.

Я люблю не только храмы – моему слуху отрадны наименования их частей: паперть, притвор, ризница, корабль, алтарь, солея, амвон, клирос, купол.

Я люблю не только дрожащие иссиня-оранжево-золотистыми пирамидками свечи – я люблю эти нестершиеся, не заржавевшие слова: свещник, паникадило.

Я люблю колокольный звон: и утренний, и – еще глубже – вечерний, на который отзывается молитвенным трепетом вся моя иссохшая, закостеневшая и пропыленная душа.

Я люблю молитву не только наедине с Богом, но и молитву соборную – люблю, чтобы меня со всех сторон обступал и теснил народ, особливо – землепашцы и московский фабрично-заводской люд, много потрудившийся, чтобы отстоять московские храмы от нечисти и погани, те усачи и бородачи, которые в 30-х годах ставили свою корявую безграмотную подпись под ходатайством о том, чтобы власти не закрывали их родной приходский, с детства любимый ими храм, которых за это гнали с работы и лишали куска хлеба, но которые шли на это, ибо «мы – не христопродавцы, а Бог даст день, даст и пищу».

Я люблю гул шагов, наполняющий еще пустой храм. Я люблю звяканье кадила и смолистое, сизое благоуханье ладана, распространяемое вместе с кадильным звяканьем, столь же небудничное и столь же таинственное, как и все, что связано с церковным миром.

Я чту каждый молитвенный вздох, вырывающийся из верующей груди, чту каждую слезу надежды, скорби и душевного веселия, льющегося из боголюбивых очей. Ни скрежещущий скрип лестницы, которую сторож моей уездной приходской церкви приставлял, бывало, в самый торжественный момент всенощной, чтобы зажечь свечи на паникадиле, ни пресловутая дьячковская гугнивость и столь же пресловутые перебранки старух, за свою долгую советскую жизнь до исступления настоявшихся в очередях, никогда не способны были поколебать и не колеблют во мне ныне праздничного настроения, овладевающего мною в церквах.

Я верю в конечное «соединение всех»[11], о котором православная церковь молится во время каждого богослужения. Я верю в конечное братское объединение всех вероисповеданий. Но истинное искусство едино в своем конечном устремлении и вместе с тем многолико и многообразно, так, сдается мне, и живительная влага молитвы может быть разлита по разноцветным сосудам. Как ни хорошо, как ни отрадно мне в самых дорогих и милых гостях, а дома все-таки лучше. В православной церкви я у себя дома. В ней я чувствую себя не только нравственно, но и телесно укрытым от врагов видимых и невидимых. Здесь, как в отчем доме, душе моей уготованы тепло, свет и уют – «и верится, и плачется, и так легко, легко!..».

Москва 1960 – Переделкино, канун Успения 1966

Родники

Взойди, звезда воспоминанья;

Года, пережитые вновь…

Андрей Белый

Ранним вечером я часто засыпал под шелест страниц: это мать проверяла тетради учеников. Я уже знал, что она преподает в высшем начальном училище французский и немецкий языки. Давала она и частные уроки. И из-за стеньг до меня доносилось вытверженное наизусть:

– Ah, j 'ai vu, j ’ai vu, —

Me dit l’hirondelle,

– Ah,j’ai vu,j’ai vu! —

– Oiseau, qu’as tu vu?

– J’ai vu les enfants

Parcourir les champs,

J’ai vu tout verdir,

J’ai vu tout fleurir[12].


Или:


Ich frage die Maus:

– Wo ist dein Haus?[13]


А то – начало Лафонтеновой басни «Ворона и Лисица»;

Maitre Carbeau, sue un arbre perche,

Tenait en son bee un fromage.

– He Carbeau, a Corbeau, – поправляла мать, и в голосе ее улавливалась нотка усталого раздражения.

Я знал маминых сослуживцев: некоторых только по именам, а некоторых и в лицо. В «царские дни» мать по обязанности классной наставницы водила своих подопечных к поздней обедне в собор. Я любил «царские дни», и мне запомнилось это название, оттого что мать тогда уходила из дому позже, а возвращалась раньше обычного.

Октябрь 1917 года перевернул вверх дном даже строго размеренную, педантически упорядоченную школьную жизнь. Именно порядок-то прежде всего и полетел к черту. Планета «Русская школа» сошла с орбиты. Уроки, малые и большая перемены – все смялось, сбилось, спуталось, перемешалось. Мужское высшее начальное училище и женская гимназия слились в Единую трудовую школу. Ученики распевали на мотив «Марсельезы» кем-то наспех сочиненный гимн:

Вперед за свободную школу,

За Единую школу труда!

Расписание перестало быть регулятором школьного механизма. Разладился весь механизм. Часы школы то стремглав летели вперед, то надолго останавливались и замирали. Почти все уроки являли собою уроки рисования, лепки – образцы ученического искусства живописи и ваяния потом экспонировались на выставке каких-либо рукомесел, – но преимущественно уроки пения, главным образом – самодеятельные, стихийные, а математики, физики, географы зачастую присутствовали лишь в качестве безмолвных свидетелей при том, как «Вперед за свободную…» по произволу певцов сменялось с не меньшей силой ударявшим по барабанным перепонкам: «Смело, товарищи, в ногу…», а революционные песни уступали место хороводной: «Со вьюном хожу, со вьюном хожу… (Вьюном служил носовой платок.) Я не знаю, куда вьюн положить… Положу я вьюн на правое плечо…»

Учить не учили, но на вошедших в каждогодний обиход предосенних, зимних и предлетних двух-, а то и трехдневных учительских конференциях лились потоки красноречия: это представители Унаробраза, Губнаробраза и прибывшие из Москвы методические светила рассуждали о том, как надо учить по-новому, о необходимости срочной замены парт столами и скамейками и о прочих столь же насущных нововведениях. Впоследствии одни новшества заменялись другими, сама жизнь заставляла многое новое заменять старым, давным-давно проверенным на опыте, но вот поди ж ты: учительские конференции оказались живучими, как бурьян. Нужды нет, что аудитория уже много лет не слушает докладчиков и напоминает огромный шмелиный рой. Нужды нет, что конференции выродились в нудную пустопорожнюю формальность, – канитель тянется по сей день. Начальство не представляет себе, как можно приступить к занятиям в новом учебном году без конференции, равно как оно не представляет себе 1 мая или 7 ноября без людских стад на улицах. Одна игра – не потеха. О нет! Для иных потешной может быть только одна какая-нибудь игра. Боже упаси заменить ее новой или хотя бы отменить, потому что она давным-давно осточертела. В нас ухитряются уживаться Стенька Разин и преющий в охабне допетровский боярин. Нам могли бы позавидовать Аттила и царский сановник из самых ярых охранителей и рутинеров. Мы являем собой противоестественное сочетание безудержного и безоглядного вверхтормашества, страсти к беспрерывному шиворот-навывороту – от сельского хозяйства и школьных программ и до названий улиц и городов, – с неподвижностью лежачих камней.

Вокруг слабовольного Народного комиссара по просвещению Луначарского тучами болотно-лесной мошкары тотчас начали виться выдававшие себя за реформаторов и новаторов прожектеры вроде Блонского, до Октябрьской революции известного своими религиозными воззрениями, а после поспешившего объявить себя материалистом, – одного из тех оборотней и перевертней, одного из тех мыльных пузырей, что вздувались после переворота и довольно скоро лопались, – в первом издании Большой Советской Энциклопедии о нем хоть и холодно, но говорится, а во втором издании автору «Трудовой школы» и «Педологии» места уже не нашлось.

В своей пространной речи на уездной учительской конференции о принципах Единой трудовой школы кто-то из калужских последователей Блонского не коснулся преподавания иностранных языков. В перерыве моя мать обратилась к нему за разъяснениями.

– О, для преподавателей иностранных языков в Единой трудовой школе открывается широчайшее поле деятельности! – живо откликнулся советский Песталоцци. – Предположим, вам предстоит дать урок немецкого языка, а перед вами в этом же классе давал урок преподаватель физики. Вы входите в класс и прислушиваетесь. Учащиеся оживлены, у них блестят глаза, они все еще переговариваются. Вы спрашиваете, что их так занимает. Оказывается, их увлек опыт, который им только что показал преподаватель физики. Вот вы и подхватите эту тему и начните говорить с учащимися о том, что их интересует, по-немецки. Так! между вами и учащимися сразу установится живая связь, а ваш урок явится естественным продолжением предыдущего.

– Да, но как же я буду говорить по-немецки о явлениях» изучаемых физикой, с теми учениками, которые еще «Guten Tag» не умеют как следует произнести? – робко возразила моя мать.

«Блонскист», сделав вид, что его вызывают по делу, ретировался.

Школу разваливала не только революция. Школу разваливали ее спутники: холод и голод. Зимой учителя и ученики снимали в школе только головные уборы. Учителя превратились в хлебодаров. Установились дежурства: дежурные учителя резали, взвешивали и раздавали ученикам хлеб, раздавали «фунтики» с сахарным песком. Когда уж тут заниматься? Да ведь и не всегда удается побороть унизительное, но такое настойчивое желание ощутить языком и небом вкус пищи. Учитель рассказывает о тропической флоре и фауне, а сам думает, как бы растянуть кусок хлеба со жмыхом до завтрашнего утра и что у него осталось чуть-чуть чаю-суррогату, а там придется перейти на кипяток. Но если трудно заставлять себя забывать о голоде учителям, то что же спрашивать с учеников? К ученью глухо не только сытое, но и голодное ученическое брюхо. Какая уж тут наука! Кому пойдут на ум склонения и спряжения, когда в животе петухи поют?

Чтобы получить право на кусок хлеба, на пакетик («фунтик») сахарного песку и на обед, состоявший из одного блюда (иногда это был жидкий кулеш, иногда кулеш с кусочком или всего лишь с запахом селедки – такое блюдо казалось нам особенно лакомым, иногда «сладкий суп», то есть попросту компот), – чтобы иметь право на все эти яства, я пошел в школу рано: осенью 19-го года, когда мне еще не было семи лет, я поступил в первый класс «Единой трудовой».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9