Каблуков
ModernLib.Net / Отечественная проза / Найман Анатолий / Каблуков - Чтение
(стр. 29)
Автор:
|
Найман Анатолий |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(916 Кб)
- Скачать в формате fb2
(412 Кб)
- Скачать в формате doc
(415 Кб)
- Скачать в формате txt
(410 Кб)
- Скачать в формате html
(413 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
Цорес - крестовые походы, и 2 августа 1492 года в Испании, и Богдан Хмельницкий, и выстрел "Авроры", и живописец Шикельгрубер. И пара спортивных красавцев, выбравших пустынное местечко позагорать безо всего. Вы приезжаете - а там Вайнтрауб. Один раз он ускользнул от "Мерседеса" с газом "циклон Б", так вот ему другой "Мерседес". Такой на его счет был замыслен высший проект. А интрига - с поездкой в Саласпилс, брошенной военной базой и девушкой Лизой - подогнана для правдоподобия". "Пусть так, но мы же не куклы. В этой интриге моя роль может быть - только говорить с вами... - Она встает и подходит к Вайнтраубу. - ... а может быть и обнимать вас". Кладет руки ему на шею, наклоняется, но не целует. Слышны шаги, из темноты возникает Айвар, он взволнован: "Я только что видел на экране падение мертвого ангела". Лиза: "Как это выглядело?" "Именно так. Ангел, увеличиваясь на глазах, падал с неба, как подстреленная птица". Вайнтрауб: "До утра нам всем надо выспаться". Лиза уходит в сторону палатки, четверо мужчин еще долго, как тени, передвигаются по пустым помещениям, улаживая какие-то мелкие дела. Из угла, где Молотков, раздается стук падающих кусков стены, потом звяканье металла. Возвращается Лиза со спальным мешком, кладет его рядом с мешком Вайнтрауба: "Чтобы пошептаться, если захочется". Наконец все укладываются. Издалека раздается шум автомобиля, приближается. Когда ясно, что въезжают в ворота, все встают, подходят к окнам. Две машины останавливаются у дома, из них выходит десяток крепких парней, среди них Максим. Они вооружены и не скрывают оружия. Один, с автоматом, говорит: "Отдайте нам еврея, и мы уедем". "А не бабу?" - спрашивает Молотков с издевкой. "Еврея". Молотков светит фонариком в угол, там лежит несколько автоматов и гранат; тихо своим: "Разбирайте". Все занимают позиции у окон. Пауза, потом одиночный выстрел с улицы. В ответ сдвоенный из дому, это Молотков, поставивший свой автомат на прерыватель очереди. Приехавшие распределяются вокруг дома, обкладывая его с разных сторон. "Отдайте нам еврея!" - снова звучит с улицы. Через некоторое время: "Отдайте нам еврея!" И еще раз, и еще, с отмеренной регулярностью. После очередного повторения к произносящему присоединяется второй голос, потом третий и так далее. Скандирование отчасти уже забавляет парней, начинает сопровождаться смехом. "Зачем он вам?" спрашивает тот, кто начал. "А вам?" - отвечает из дому Айвар. "Точно еще не знаем". В его голосе можно уловить легкий латышский акцент. "Я видел мертвого ангела, - говорит Айвар по-латышски. - Уходите отсюда". "Выдай нам еврея, сумасшедший латыш, - отзывается голос. - И убирайся, мы тебя не тронем". "Немец, - выкрикивает другой по-немецки, - ты-то что изображаешь? Выведи его к нам, сделай место чистым от евреев". "Judenfrei", - повторяет хор весело. "Майор! - кричит еще один. - Он же еврей! Неужели не тошно?" "Щас я тебе пипку отстрелю, - отвечает голос Молоткова. - Дурак Никита, что из Сибири вас вернул. У меня вы бы все в Биробиджане гнили". "Вы есть наци, - громко и назидательно произносит Штольц по-русски, - я есть денацификация". Смех и снаружи дома, и изнутри. Постепенно положение словно бы приобретает устойчивость. Требование выдать Вайнтрауба звучит реже и ленивее. И это понемногу меняет атмосферу среди осажденных. Выжидательная политика нервирует и выглядит все более бесперспективной. Айвар первый заговаривает о том, что лучший выход - это попробовать Вайнтраубу тайком выйти наружу и скрыться. Тогда оставшиеся могут сказать, что не заметили, как это случилось, причина противостояния исчезнет, и те уедут ни с чем. Штольц подхватывает, что можно по лестнице выйти на крышу, пройти по ней до другого края дома и, спустившись по дальней лестнице, оказаться на свободе. Молотков возражает: люки, ведущие на крышу, на замке, и, хотя у него есть ключи, открыть люк на другом конце здания не удастся, так как отпереть его можно только изнутри. Да и вообще, с какой стати сдаваться всяким бандюкам и дерьму? Однако чем дольше держится ситуация, тем настойчивее становятся предложения, призывы, чуть ли не требования к Вайнтраубу решиться на уход. Настойчивее и, увы, неприязненнее. От упреков в том, что это он поставил их в столь затруднительное и опасное положение, они переходят к обличениям его характера, натуры, личности, и все это заключается вариациями на тему "А чего от них ждать?". Наконец открывает рот Вайнтрауб - с невеселым юмором он произносит что-то на иврите. "Молишься?" - спрашивает Молотков. "Нет, это Иона-пророк говорит: "Возьмите меня и бросьте меня в море - и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря". "Он еще издевается!" - возмущенно реагирует Айвар и замахивается на него. Вайнтрауб опережает его и отбрасывает к стене. Штольц становится между ними. После некоторой общей заминки, невнятных утешений и самооправданий Молотков сообщает, что знает подземный лаз, выводящий в лес метрах в ста от дома. "Идеально", - отзывается Вайнтрауб тем же двусмысленным тоном. "Автомат дать тебе? - спрашивает его Молотков. - Есть наган". "Да вы что, - продолжает шутить тот в выбранном ключе, - так ведь можно и застрелить. Как в анекдоте: что вы палите? Тут же люди! А вот дайте-ка мне пару гранат, ладно?" Лиза, видя, к чему привел ее поступок, до сих пор не вмешивается, но, когда двое мужчин направляются к дверям, заявляет, что уйдет с Вайнтраубом, в противном же случае просто выпрыгнет из окна под пули. "Да, - говорит Штольц, - с ней мороки будет еще больше. Лучше отпустить". Айвар пытается возразить, что берет всю мороку и ответственность на себя, но звучит неубедительно. Молотков, Вайнтрауб и Лиза выходят из помещения. Вайнтрауб и Лиза почти ползком выбираются из замаскированного упавшими ветками, а сверху листвой отверстия. Осторожно ступая, углубляются в лес, вскоре достигают шоссе, но не выходят на него. Все еще темно, однако по просвету неба над ним можно ориентироваться, и они идут вдоль него по опушке. Темнота начинает бледнеть, сзади доносится шум моторов, они быстро уходят в темноту леса. Мимо с зажженными фарами медленно проезжают два автомобиля, через некоторое время возвращаются, проезжают в обратном направлении. Вайнтрауб предлагает, схоронившись, дожидаться дня. Находят ложбинку, натаскивают покрытых густой листвой веток, мягкого мха, Вайнтрауб расстилает сверху захваченный с собой плащ, они ложатся и, подрагивая от утреннего холода, прижимаются друг к другу. Сквозь нервную дремоту Вайнтрауб слышит шум далекого мотора со стороны, противоположной оставленной ими базе. Мгновенно поднимает Лизу: "Автобус или трейлер. Быстро на дорогу". Уже с опушки они видят фары, слабо посверкивающие в не разгоревшемся еще свете утра, и кубик движущегося автобуса. "Выйдешь одна. Если остановится, расскажешь, что на нас напали, забрали автомобиль. Если согласятся взять, крикнешь, я выйду". Лиза отчаянно голосует. Автобус - туристский - проезжает мимо, потом тормозит, возвращается задом. На стекле наклейки латвийского Интуриста и израильского агентства путешествий. Из двери выходит мужчина, спрашивает, в чем дело. Лиза рассказывает историю, делает упор на то, что ее спутник гражданин Израиля. "Пусть выйдет с поднятыми руками". Лиза зовет Вайнтрауба, тот не отвечает. Она бежит к месту, где оставила его: пусто. Несколько раз кричит. Мужчина, сложив рупором ладони, зовет ее, она растерянно оглядывается, всматривается в чащу, снова оглядывается. Мужчина машет ей рукой, потом влезает внутрь. Автобус трогается, неожиданная остановка уже разбудила всех пассажиров. Мужчина что-то рассказывает им. Во всех окнах лица, обращенные к Лизе. Автобус опять останавливается, опять сдает задом, пассажиры знаками показывают, чтобы она залезала к ним. Мужчина выскакивает, бежит через дорогу к Лизе, берет ее за руку, ведет к автобусу. В смятении, не зная, что предпринять, она подчиняется. Ее весело приветствуют, мужчина объясняет, что они израильские туристы, выходцы из Прибалтики, и сейчас едут в Вентспилс, где их ждет паром в Швецию. Сквозь кусты Вайнтрауб смотрит на удаляющийся автобус, поворачивается и идет в прежнем направлении. Слышит сзади звук мотора, осторожно выглядывает на шоссе: это тяжелый грузовик. Выходит на дорогу, голосует, тот останавливается, он влезает в кабину и уезжает. (Додумать: что случается с оставшимися. Кого-то в перестрелке убивают вернее всего, Молоткова. Изгнание еврея ничего не решает: от него можно избавиться, но он уже успел поставить тех, кто с ним оказался связан, перед лицом реальности, из которой простого выхода не бывает. Это его функция. В общечеловеческом смысле - миссия. Молоткова жалко.) Последний сценарий, решил Каблуков. Точка - конец не сценария, а сценариста. Не хочу больше таких. Почему и не пишется. Не хочу больше действующих лиц. С "лицами" этот - последний. Конец той части Каблукова, которая была сценаристом. Затемнение. Никакой музыки. XXI Тоня посадила под окном декоративный душистый горошек, а на лугу наломала прошлогодних сухих камышин и воткнула у стены в грядку, чтобы горошку было за что зацепиться усиками и вокруг чего виться. Сухие стебли торчали посреди новой травы, как фрагменты рыбьих скелетов. Наконец появились голубые в фиолетовость цветки, стали подниматься по тростинам. В окно их было не видно - так же как на следующий год пришедших им на смену флоксов, розовых в сиреневость: грядка лежала внизу, под стеной. В окне торчали только концы тростин, несколько сантиметров длиной, уродливые нищенством, ветер царапал ими стекло. От них исходила тоска безысходная. Тоску более выносимую испускали сами цветочки, точнее, вот эта их окраска две главные дачно-деревенские разновидности цвета, вдруг обращавшиеся одна в другую, например, когда начинали вянуть. Тоска тут клубилась - но и трогательная нежность, никакими примесями еще не порченная. Сохранившаяся в виде того сырья, про которое душа еще не знала, что оно для нежности. Три фасолины и пять горошин в блюдце с водой, выставленные на подоконник в марте как домашнее задание по ботанике. Хвостик корешка там, где у живого существа должен быть хвостик, и клювик стебля, где головка, - и разъезжание, скручивание, истощение семядолей, выполнивших свою роль. Ежедневно доливаемая вода, консервная банка с землицей, наколупанной во дворе, выдавливаемые в ней пальцем ямки, бережно опускаемый туда пророст. И неделю за неделей сопротивление стебля стать из водянисто-серого зеленым. При чем-то тут мать, и отец, и ты сам - не четверку с плюсом получающий за "опыт", а в этом набухании, лопании, вылезании, в этой бобовой форме. А через десять лет - фасолина Тоня: если отрубить (что в этом плохого? - как у Венеры Милосской; ладно, прижать к бокам) руки, крепко соединить и поджать (если все-таки уж ничего не рубить) ноги; голову, так и быть, оставить. То есть Тоня, себя же под окно цветочками и высаживающая, в коротком голубеньком сарафане в белый горошек. И холодильник - Тоня. Сразу включил, как приехал. Как включал, когда приезжали вместе, но на этот раз долго внюхивался, ища запах, не то оставленный ею, не то чего-то, что без нее могло скиснуть. Хотя с тех пор, как они последний раз здесь были больше года, - простоял открытый, пустой, мытый изнутри. И, наполнив его накупив необходимое в Туле, а что забыл, в автолавке, - открывал без надобности и нюхал, всё ожидая, что без ее пригляда должно испортиться. Смерть втягивает первоначально самим втягиванием, пропуская через этапы, внешне похожие на нее. Тоня здесь в деревне, уже больная, сказала: видела тебя во сне, ты был мой любимый внук, я гляжу на лицо ребенка, бесконечно мною обожаемое, и вижу, как оно порастает жестким волосом. В другой раз: мне снилось, что ты меня спрашиваешь, какое сегодня число, я отвечаю "пустое июля" - вместо "шестого". Смерть втягивает в зону, где демоны, а от слабости, от того, что на границе засыпания, нет сил сопротивляться. Это потом она говорила, что предпочитает умирать ("Отвлеченно; я не хочу сказать, что сейчас умираю; просто мы все всё время умираем, ведь так?") в городе, а не в деревне. В деревне умираешь ты один, в городе вместе со всеми. В доме, полном постоянного, ровного, привычного, не всегда замечаемого шума с улицы, с шоссе - и резких шумов, стуков изнутри квартир. Шагов. Роняемых предметов. Спускаемой воды, струи, бьющей в унитаз - так что известно, что кто-то, иногда понятно, и кто конкретно, в уборной. То есть какому-то ему, какой-то ей не спится, или пора на работу, или болеет веришь, что именно так. Электричка, включение электробритвы... Старые знакомые, бывшие приятели давно живут в домах с лучшей звукоизоляцией, в "сталинских", "кирпичных", "повышенной категории". Но неискоренимое, необоримое их сходство и сродство с ними, Тоней и Каблуковым, в том, что все - умирают. Мгновениями это превращается в подступающие слезы, в боль, терпимую, которая охватывает все тело, - и по всему организму, острее всего по сердцу, голове, горлу пробегает: кто бы знал, как я мучаюсь! ("Я не про себя - про всех умирающих; отвлеченно; у нас ванна облупленная; хотя и не грязная, ты согласен? и вся квартира, в общем, такая же; но уютная, ты согласен?") Каблуков читал. Пристраивался на ступеньке крыльца, приваливался плечом к левому столбику. До пяти - шести вечера всяко было тепло. Перед ним начинало наливаться закатом небо над лесом, одновременно и разгораясь, и тускнея. Ветер покачивал ветки березы, их тени, переливаясь, бегали по странице. Как по поверхности воды. У него покруживалась голова, он не знал отчего: от этого броунова движения света с тенью или от текста, именно эту березу и эту игру описывающего. Он уставлялся вдаль не вдаль, а в то, что все вместе составляло "вид", глаза широко раскрывались и не моргали. Ни одну часть видимого не предпочитали другой. Эта наблюдательность, в которой гений был Борис Пастернак: ветки, чтение книги, струи воды, - устарела, время ушло и унесло ее с собой, как моду. Он почти проговорил все это вслух, извиняя себя тем, что, будь Тоня здесь, сказал бы ей. Мол, уступаю привычке делиться всем. Но это была неправда. Такого ему никогда не случалось ей говорить, и она это знала и одобряла. Оттого, что мог бы, а недоговаривает, близость усиливалась. Вот я тебе расскажу такую историю... Может, не надо?.. Нет, хочу, чтоб ты знала. Когда вдвоем, история забавная, а когда один - легкая паранойя... Мальчишка: предположим, с нашей улицы. С Железнодорожной в Пушкине. Или с Баскова в Ленинграде - чтобы в конце стало понятней. На десять лет меня моложе. Сталкиваемся в школе, он, первоклассник, в толкучке налетает, получает от меня "макаронину". Потом еще несколько, в городе, увидим друг друга, я ему: "По шее дать?" - в шутку. Ни он, ни я не знаем, кто другой. Предположим, он идет в школу КГБ, в "разведчики", становится младшим следователем. Потом "большим человеком". И у меня в первый раз мелькает мысль: не пересечься бы. И с этого момента все его действия, от жилищной реформы до гимна, оцениваю как направленные лично против меня. Глупость, но такая реальная... Пастернак отсылал к природе - или к детскому укладу жизни, который у него та же природа. Казалось, должно быть вечно, вот уж что не меняется. А изменилось место - природы, детства, всей этой мутоты. Обращать на нее внимание, тем более вглядываться - ни желания, ни времени. Нынешние книги постоянно отсылают к советской власти. Как XIX века - к екатерининским временам... Обещание позвонить Ксении все больше воспринималось отсюда как долг, тяготило. Когда он думал о ней здесь, она представлялась более красивой, чем в городе, но менее, что ли, прекрасной. Город смазывал то, как она красива. В том, что в ней было прекрасного, он вообще не участвовал. Смазанность и была для этого самым подходящим фоном. Деревня лучшим бы не стала, тут если что и требовалось, то, пожалуй, "сельская местность". Что-то попавшее на холст художника. Не обязательно хорошего, талантливого - любого. Должны были быть линии избяной архитектуры, неопределенные формы природы, свет, облако или два-три, зелень, безлюдье, даже отстутствие собак и кур - чтобы это прекрасное проявилось. Допусти2м был, возможно, один петух - уже как символ, как символ целительства, или победительности, или хода времени. И кошка как аллегория (знания, сладострастия, гордости) и декорация. Как горностай на картине Леонардо. Нечего притворяться: Ксения не существовала вне связи с Тоней, а попадая в эту связь, вне сравнения с ней. Сравнение же было целиком в пользу Тони. Не потому, что он закрывал глаза на самоочевидные достоинства Ксении и на то, как она нравится ему, или хотел сохранить верность и благодарность Тоне за то, что так пролюбил ее всю жизнь напролет и что его жизнь и судьба таковы, какие есть, единственны и называются жизнь и судьба Каблукова, только из-за неразрывности с ней: жена тут и была жизнь, Ева - как у Адама. А потому, что Тоня - уже была, а Ксению требовалось вводить, начинать, устраивать, и все это на месте Тони. Все равно что пойти вырубать вон тот лес - ничего от тебя не требующий, а только привычно дающий, крепкий, густой, просторный, исхоженный, таинственный, - чтобы насадить новый, юный, веселый, который, по всей вероятности, тоже станет крепким, густым, просторным, не хуже этого. Да, говорила Тоня уже больная, безмятежность из нас дрягинская "Конюшня" выдула. И хотя она была одним из самых вдохновляющих, награждающих, насыщающих условий той любви и влюбленности, которые я к тебе испытывала, но любовь и влюбленность не потерпели урона, когда безмятежность, да, истончилась, потом истощилась и наконец ушла. Любовь была главное, незыблемое и неотменяемое, безмятежность делала ее восхитительной, но она продолжала быть и без безмятежности. Став, скажем, печальней. Ну что ж, чуть-чуть печальная любовь. Потому что то, что я любила тебя и как, в очень значительной мере убивало печаль. Нет, Каблуков, нет, нет: утешайся-ка женою юности своей, любезной ланью и прекрасной серной, груди ее да упоявают тебя во всякое время. ("Всякое" значит, что и когда ее уже нет, как нет юности.) Для чего тебе увлекаться другой и обнимать ее груди? Наслаждайся жизнью с женой, которую дал тебе Бог на все суетные дни твои, потому что это доля твоя в жизни и в трудах твоих. Царь Соломон. Лет тридцать тому назад он по пути в лавку прочел объявление: "Сегодня в ЖЭКе встреча с уезжавшим на постоянное место жительства в Израиль и вернувшимся таким-то". И, уже стоя в очереди - а прилавок был один, что за водкой, что за хлебом, - понял, что мужики перед ним как раз разговаривают, все, с этим самым вернувшимся. "Давай, давай, - говорили они, - расскажи нашим соломонам, как там и что". Всей компанией они покупали две бутылки по всему видно, очередные... Даже глупые, наши - и то были соломоны, и то тянули на мудрецов, хотя всего лишь мудрили. А с тем, Давидовым сыном, который не больше не меньше как Екклесиаст, умный, как все люди вместе, кто же спорит? Книга его не о суете, а о неизбежности "возвращения на круги", о совпадении "кругов" новых с уже бывшими. Жизнь, со временем все больше разгадываемая, все больше понятная, знакомая, предсказуемая, делается все плотнее, все труднее, а не легче. И она - одна. И когда она - уже свершившаяся, свершающаяся жизнь, кой толк вырубать, чтобы сажать? Вот почему суета сует, все - суета. Потому что не углубляется, а плюсуется. Богиня любви и красоты, даже на диете, - суровая, безжалостная, слепая язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно - но самое наше нутро. Она вырывает его, как жрец внутренности птицы, и, гадая по нему, определяет судьбу. А вся эта прикипелость, эта преданность Тоне длиной в жизнь, преданность жизни, понимаемой как что выберешь, сделаешь, скажешь, чему послужишь, тем жизнь и будет - что же она, ни к чему? Ничего из нее не выжмешь, шубы не сошьешь, так что ли? Не нравственным же удовлетворением утешаться. Сон приснился. Расстановка, а после обеда складывание столов по двум сторонам аллейки, на которую выходят дорожки от вилл. Невысокий сетчатый забор, крохотные куртины с обеих сторон. Вообще все миниатюрное - это главное. Участие в обеде означает принадлежность к избранным и сильным сего мира. Он бывал на таких. Банкеты после съездов и пленумов Союза кинематографистов, после кинофестивалей - не всем скопом, а списочные. Со своей иерархией, однако иерархией уже избранных. Стол покоем, и шампанское у сидевших за поперечиной могло быть французское, и омары из Парижа самолетом в садках, а у тех, кто по бокам, - массандровское и крабы из банок. Но пространство для зрения - общее и равное: что от Демичева смотреть на Каблукова, то и от Каблукова на Демичева. И то же самое, когда уже при Ельцине возили в Рузу вырабатывать национальную идею. За первым же обедом и сформулировавшуюся: икру ложками! И всегда у него, даже во времена признания, после премий и поздравлений - мысль: не по чину. Ими преимущества заслужены, он здесь - дуриком. Должны разоблачить и выгнать. Итак, твердо: позвонить Ксении, сказать, чтобы не приезжала. XXII Вот эти рассусоливания, они угрожающи. Есть молодая женщина, любящая, к тому же красавица по любым меркам и вожделенная на вкус всех, приятная и притягательная для тебя. И тебе, старику, проигравшему, в общем, жизнь, отказываться от нее по убеждениям, или соображениям, или пусть даже искренним чувствам, однако кажущимся, и небезосновательно, для других выдуманными, значит ставить себя - и с этим соглашался и он сам - в оппозицию самому миропорядку и добровольно осуждать на изгойство. Это и было причиной неприязни всех, кто хоть как-то слышал о нем или знал, за исключением считанных, доверявших ему и ценивших. Далекие жена Ларичева и жена Шурьева, и некие те, кого они именовали "петербургскими друзьями", близкий Шива, Каэфы в лице Калерии Филипповны, отчасти и Нина Львовна, Марк Ильин, Шахов поры Сценарных курсов да, похоже, и нынче, да те же следователи Смирнов и Мухин, чью недоброжелательность отчетливо можно было разделить на служебную и личную, противостояли ему - в первую очередь, потому что он не скрывал, что противостоит им. Не лез, разумеется, с этим - оно само лезло. Для одних выглядело притворством - которому они предпочли бы, чтобы он путался с актрисами и директоршами картин на студии, хотя бы и распространяя заразу на их же супругов. Для других - высокомерием. А для третьих, немногих, - следованием, с души воротило даже произносить, идеалу, и с души воротило, чего: чистоты, справедливости, независимости. У этих враждебность доходила и до ненависти. Неприязнь сводилась к тому, что живет, как и все мы, а строит из себя неизвестно кого. Обвинения, что спутался с КГБ, были хороши, чтобы заявить, что а я вот не спутался, но звучали все-таки неправдоподобно. Нетрудно было догадаться, что деньги, на которые куплена квартира и машина, получены за "негрский" сценарий, такая практика существовала, и требовалось чуть-чуть напрячь мозги, чтобы вычислить конкретно Дрягина. То есть он, в самом деле, жил, как все, и действовал, как все, и, пожалуй что, не упускал своего, но никого из себя он не строил. Разница с теми, кто говорил про себя "мы", из чего справедливо следовало, что "он не с нами", состояла в его нацеленности на "да должно означать да, и нет должно означать нет", и все, что не так, вранье. Применял это исключительно к себе, ни к кому не приставал. Но именно то, что все свои компромиссы, капитуляции, всё написанное "для заработка", включая и дрягинскую "Конюшню", не Бог весть какие с точки зрения "нас" проступки, он расценивал, как оно того заслуживало: в диапазоне от слабости до бессовестности, а то и подлости, "нами" воспринималось как вызов, как намеренное желание колоть "нам" глаза. Были объективные условия: что-то можно напечатать, а что-то нет. Это меняло норму порядочности, уступчивости, правдивости. Прямолинейные "да" и "нет" не работали, работали "да, но", "нет, но". Он не хотел с этим соглашаться. Объявлял: здесь проходит граница. Собственно, назначал ее. Почему здесь, а не в двух сантиметрах отсюда? Мы не просекаем, почему именно здесь. Что он, был честнее всех? Что, мы не понимали, что "все живем с выкрученными руками и кляпом во рту"? Его это, видите ли, не занимало. Его интересовало не то, правее ли он другого или тот его, а какой смысл ищется каждым из них в правоте. Катулл не стал справляться по каталогу, на сколько баллов тянут добродетели кутил из таверны, на сколько пороки, а влепил им, не сумняся, "cукиных сынов". Не великий Катулл академиков-античников, а Гоша Катулл, или как там его, Валя, которого, может, как Осю Мандельштама, тогда в Риме с насмешечкой принимали. Отдайте мою кралю, поганцы, хлыщи, голытьба! А ты, Талл позорный, верни плащ и платок. Может, вовсе и не голытьба, а благородней его самого. Может, ничуть не позорный, а плащ и платок он сам ему отдал в уплату за должок. "Да" не обязательно попадает на место действительного "да" и "нет" на место "нет". Иногда совсем наоборот - у Катулла, как у всех на свете. Но главное, чтобы то и другое были отчетливо произнесены. Ты - поганец! А ты - позорник! Это значит, что я в бешенстве, а вам - хиханьки-хаханьки. Что мне больно, я страдаю выше сил, а вы развлекаетесь. Что я не дам себя в обиду и постою за себя в одиночку, а вы верите в свою безнаказанность потому, что вы в тусовке. Я сказал "да", пусть несправедливо, но сказал. И "нет", тоже несправедливо, но заявил вам в лицо. А от вас одно блеянье: ну да, но; ну нет, однако... Да и не несправедливо, потому что ведь сманили ее, украли, и плащ украли, улучили такой момент, что не придерешься. Вам в нем по Форуму ходить фикстулять, а мне - мерзнуть. Что "Уленшпигеля" перевел несчастный Горнфельд, а Осип Мандельштам им попользовался, ясно ежу. Опять же Мандельштам не четырехтомника, интеллигентского захлеба и тартусской школы, а "Ося" той же загнанности и задразненности, что котяра Катулл. Горнфельд говорит на суде: вот моя фраза, вот его, мой абзац - его, сравните, я имею право на гонорар. Судья Мандельштаму: что скажете? Тот: "Я к смерти готов"... Кто какую цену в доказательство своей правоты платит - вот фишка. Один - о плагиате, о гонораре, другой - о гибели. И гибнет. Как в симфонии: одна тема - вальс Штрауса, другая - судьбы из Пятой Бетховена. Ноты те же, высота, протяженность, громкость. Да вальс и симпатичней. Но спорить с Пятой - не тот масштаб. Правда, что старик, что у разбитого корыта. Что Ксения - красавица, свежая, нежная, юная. И что вожделенна - правда. По-вашему, у меня глаз нет? Я бы хотел, чтобы она со мной жила, со мной спала. И никаких внешних препятствий этому нет. Всё правда. Так ведь я за отказ от нее ради цельности, единственности и, да-да, целомудренности своей жизни и плачу этим - отказом от Ксении. Обладанию которой я знаю цену. XXIII На краю деревни, за Каблуковым, жил старик восьмидесяти пяти лет, и фамилия его оказалась Клобуков. "Деревенские" - а их, здесь родившихся и проживших или уехавших, но приезжающих на весну-лето-осень, осталось около десятка - считали, что это одна фамилия, и даже нашли степень родства, разубедить было невозможно. Старик говорил о них пренебрежительно, обязательно поминал "деревенский идиотизм", про который, по его словам, вычитал у Троцкого, хотя официально выражение приписывалось Ленину. В дядья Каблукову не навязывался, на вопрос, не из духовных ли по отцу-деду, ответил, а вы сами не из доглядающих ли. Но, когда встречались, миролюбиво подшучивал над каблуковским неумением делать простые вещи: косить как следует, ставить забор, поправить колодец - и над ростом. Уверял, что сам в молодости был двух метров, его возили в Москву, где такие, как Каблуков, были ему до плеча. Ты, говорил, с зубами, а я без, но орехи деснами колю. Прибавлял: как зек - а ведь не сидел. Жил один, раз в неделю приезжала на велосипеде из деревни за лесом, за семь километров, жена внука - постирать, поработать в огороде, прибраться. Со всем этим он справлялся без нее, соседям при ней объяснял, что единственная цель - посмотреть, не помер ли: зна-ает, что дом на нее записан. У него были коза, куры и петух, две кошки и собака, в пращурах имевшая лайку: с чистыми, одновременно серого, синего и белого цвета глазами. Единственная, с кем он разговаривал серьезно - когда разговаривал; чаще же всего молчал, но тоже словно бы обмениваясь своим молчанием с ее. Во дворе стоял автомобиль "Победа" 1940-х годов выпуска, модель (содранная, как просвещали знатоки, с "Опель-кадета"). На фоне зарослей, сарая, живности ее линии поражали изысканностью: антикварная мебель. Шины спустили, каждый год на полсантиметра уходила в землю, что казалось как-то связано с состоянием хозяина: как будто ее крепость переходила в него. На второй год Каблуков в конце августа, возвращаясь из леса и поровнявшись с его участком, резко остановился перед гадюкой, гревшейся в пыли поперек дороги. Это было вдвойне неожиданно, потому что в лесу змей не видели. Осторожно ее обошел, сделал несколько шагов, решил вернуться рассмотреть. В эту секунду из-за забора выпрыгнула и беззвучно примчалась собака, змея вильнула в одну сторону, в другую, но та все время становилась у нее на пути, хотя нападать и боялась. Так же необъяснимо вышел из калитки старик с уже приготовленной палкой, подошел и с одного удара размозжил змее голову. Пробормотал - вроде бы Каблукову: на Второй Спас является, ни лета не пропустила, подождет день-два и приходит по мою душу... И правда: еще два раза Каблуков на нее натыкался, только уползала - а если честно, он ее спугивал, чтобы уползла. А в этом году его в те числа не было, но, выйдя на эту дорогу, вспомнил - и тут же увидел, хотя уже середина сентября стояла. Как тяжелая жидкость, улилась в соседнюю траву. У калитки стоял клобуковский внук, Колька, лет сорока, с городскими усами. По свежести впечатления Каблуков ему стал рассказывать: так и так, каждый год, август, а теперь сентябрь. Внук приехал вчера, на рычащем "Запорожце", вечером на нем же поехал в Каширу, вернулся под утро пьяный. Выслушал Каблукова, сказал: "А я в двенадцать уезжаю". И вслед крикнул: "У этого не погостишь". Стояло бабье лето, но к вечеру холодало, и темнота вечера была уже не летняя. Днем Каблуков ходил, километрами, с утра начинал, единственное занятие стало, всепоглощающее. В последний раз выходил из дома уже к ночи, наперед зная, что увидит: увидит отпущенную на полдесятого смесь темени с малым, задержавшимся на западе светом, примерно девять к одному, увидит черные тучи. Однажды на середине расстояния между сгоревшим амбаром на околице и ближним лесом вспыхнул из непроницаемости стога огонек, как от сигареты.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|