Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Каблуков

ModernLib.Net / Отечественная проза / Найман Анатолий / Каблуков - Чтение (стр. 8)
Автор: Найман Анатолий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Подумай, сказал мне Коля при них обоих, а мы ничего и не слышали. Ларичев усмехнулся, Катя проговорила резко: "А у нас и сомнений не было после того, что мы о вас слышали". Коля попросил объяснить, она повернулась и ушла. Ларичев сказал: "Будьте снисходительны, она на третьем месяце". Странно, в эту минуту мне пришло в голову, что такое можно придумать. То есть совершенно все равно, на третьем она месяце или вовсе не беременна, а только так сказано. Почему-то не получалось тратить такую вещь, как беременность, на неприязнь, на раздраженность - иначе такая вещь, как ребенок в животе, может оказаться никаким не ребенком и никаким не животом, а лежащей на поверхности отговоркой. Дескать, будьте снисходительны, вчера в Москве дул сирокко, а она в такую погоду сама не своя. Или: будьте снисходительны, я ей изменяю, и она из-за этого зла на весь мир.
      Я, когда после этой встречи мы с Колей шли домой, сказала: посмотри, вокруг нас одни мужчины, а женщин только я да Изольда. С чего бы это, и хорошо ли это? Он ответил, вроде бы дурачась, вроде бы и нет: это, кажется, нормально. Сама видишь, что делается с женщинами. С двадцати до сорока - и всё, нет их. Индивидуальных. Ничего не остается - из того, что делало их женщинами. Потому что они - лоно и приложение к лону. А мужчины с молодости заняты одним: ищут себе применения. Лицо у любого обеспокоенное, твердое, чего-то обязательно выражающее. Доказывают, высказывают и в поддержку доказательств и высказываний так ли сяк ли действуют. И до смерти сохраняются точно теми, какие были всегда. Женщин и может быть только две: уникальная - это ты, и универсальная - это Изольда... Я повисела у него на руке - на локте, - испытывая нежность и обозначая благодарность, и проворковала: ну есть еще временные. Которые вдруг становятся на третьем месяце, на шестом, на девятом... Он ответил неожиданно жестко: никакого там третьего нет... Представьте себе, мы оказались правы.
      XXIII
      Ни родины не было, ни чужбины, а только удобство и неудобство жить. Регулярные назначения отца на новое место и длительные командировки задали повседневному существованию безбытность. Ни глубоких привязанностей к какому-то поселению, городу, дому, к открывающемуся вблизи или вдали виду у Каблукова от поры детства и отрочества не осталось, ни поэтому явственных детства и отрочества. Конечно, Ленинград имел в себе некий накопленный мощный заряд, называемый то Питером, то Петербургом, и воспринимался он вполне реально как подчинение принятому в нем стилю и установкам, но было не отделаться от ощущения, что это влияние не живое, а историческое и культурное. Полтора же года курсов, проведенные в Москве, которая тоже постаралась стереть со своей физиономии и вытравить из утробы родовые, московские черты и гены, убеждали, что, возможно, любое место на земле хочет быть сведено просто к геометрии: к длине линий, соединяющих одну точку населенного пункта с другой, к жилплощади, к кубатуре помещений. Река еще оставалась инструментом своеобразия - холм какой-нибудь, крутизна его склонов, - тем, что нарушала привычный, упрощающий расчеты перевод пространства на плоскость - какой-нибудь парк с неопределенными границами.
      Но сущность была та же, что в поселке Авангард на мысе Челюскина на Таймыре или в поселке Новый, бывший оазис Кара-Куль, на краю Каракумов. И в Клайпеде, и в Фергане. Для местных, здесь родившихся, наследовавших у отца-матери домики и дома, в этих многовековых стоянках, в их очертаниях родина заключалась так же, как в наглядности самих стен и крыш, это понятно. Но Каблуков не мог справиться с чувством, что находится в музее на открытом воздухе, в заповеднике, сохраняемом государством в условиях, максимально приближенных к естественным, и местные жители - самые убедительные его экспонаты. Кара-Куль в этом смысле можно было бы объявить чемпионом, если бы он уже не был божеством: собственно божеством и одновременно его изваянием. Высохшее русло речки с грехом пополам наполнялось весенней водой на две-три недели, а весь остальной год ее привозили за двести километров цистернами, брали из считанных колодцев и для полива - из постоянно гниющих прудов. Старые границы просматривались кое-где в линии занесенных песком валов, когда-то уложенных из песчаника - того же песка, который, спрессованный, и сейчас можно было добыть на трех- четырехметровой глубине. Они ушли далеко от двухэтажных казарм, поставленных с юга, и таких же двухэтажных жилых домов с севера, которые, в свою очередь, были построены подальше от центральной площади по периметру, чтобы послужить еще одной преградой песку. А он равнодушно и без видимых усилий засыпал приусадебные огороды, и пышные садики, и все немногочисленные поля, вернее, то, во что они превращались через неделю после тщательной, похожей на лепку куличиков во влажных детских песочницах, обработки.
      Одинаковые барханы пустыни, называвшейся Черные Пески, хотя были они красновато-желтыми, от пяти метров высотой до двадцати, располагались грядами и цепями, выпуклые с пологим склоном в сторону господствующего ветра, вогнутые с крутым в подветренную. По пологому - в сапогах, чтобы не сжечь ноги - можно было взойти на верхушку без больших затруднений и потом сбежать гигантскими шагами по крутому. Школа была начальная, четыре класса, в общей сложности около сорока детей, гарнизонных и местных. По утрам - в рань-раньскую, в шесть часов, пока прохладно - они стягивались в тишине к такому же, как все остальные, двухэтажному бараку из некачественного кирпича, и только за дверьми начинали звучать: кашлять, окликать друг друга, перекрикиваться или просто говорить что-то, не интересуясь, слушают или нет. Было несколько каракалпаков - ходили, действительно, в черных шапках, все честь по чести, и над этим принято было смеяться: что же вы за народ, если называетесь по колпакам? Одна их девочка была нельзя сказать, что красивая, но учительница любила повторять: Мира - как восточная принцесса. Мира: откуда там такое имя? В десять утра расходились по домам, людей уже не попадалось, все сидели под крышей. К закату улички оживлялись, даже чрезмерно, военные, раздевшись до нижних рубах, но оставаясь в форменных брюках, что-то заколачивали по дворам, строгали, разводили костерки, местные садились на корточки под стеной, женщины вывешивали бельецо и тут же снимали. Каждый не только делал то, что делал, а еще демонстрировал, что он есть, здоров, активен, что вот он. Собаки появлялись, овечки, козы. Но все это - и люди, и животные - казалось приезжей труппой, от которой завтра-послезавтра не останется следа. Хозяином был песок.
      Под стенами он ложился, как начало новых барханов. Быстро-быстро заваливал уличные канавки. В комнатах собирался горстями по уголкам и вокруг щелей - словно по лекалу вычерчивая изысканную кривизну поверхности. В морщинках лица, шеи. Стоило стать у забора пописать, он успевал нежно поколоть высунувшуюся наружу кожу. Зернышки - от невидимых, как пылинки, до поблескивающих полумиллиметровых - выглядели отобранными из миллиардов, пропущенными под строгим контролем сквозь прецизионные сита. Как для песочных часов, продающихся в аптеке. Потому что Кара-Куль и был песочными часами, и всякая его уличка, и дворик, и каждое в нем помещение. Из верхней полуемкости Каракумов песок сквозь горловины между казармами просыпался в нижнюю, внутрь поселка, и заполнял его. Песок был время, не умозрительное из ходиков, а наглядно материализованное. Его бесконечное множество складировалось в пустыне, и ее постоянное саморазрастание все больше и больше превосходило ничтожную утечку в людские поселения. Каждая песчинка была дозой времени: вот эта, в одну десятую миллиметра, которую можно, потирая, нащупать между большим и указательным пальцами, пролетевшая извне вовнутрь, весила одну сотую, или одну тысячную, или сколько она там весила на вселенских часах-весах, долю секунды. И сумма этих песчинок и была сперва детством, потом отрочеством.
      Не совсем чистой суммой: между частицами материи был еще воздух, между молекулами воздуха - дух. Воздух, ветер, сквозняк несли болезнь, неизвестно где зарождающуюся, страшную, гибельную, мучительную, состоящую из бактерий и невещественной плазмы, оседающих, как правило, в желудке и кишках. Прививки заменяли ее на порчу внутренних тканей, на встряску всего организма, непоправимую - которая будет ждать своего часа, чтобы исполнить то, что упустила болезнь. Дух был - Азии: неуловимое дуновение, производимое материком. Бесчеловечностью заселенного до тесноты тюремной камеры, с огромными безлюдными пустотами, материка. В парламент которого выбирают сотни враждующих национальностей, отрешенных от какой-либо истории, и наравне с ними - такыры, шоры, каки. Такыр - это округлое, с глинистой ровной поверхностью углубление в песках, как просторная сцена никем никогда не посещенного театра, весной бассейн для воды, затем вязкая топь и до конца лета окаменелый пол, разбитый трещинами. Шор - солончак с выцветами железистых кристаллов и гипса. Как - лужа дождевой воды, в низком месте, огороженная валиком глины.
      Однажды в марте то ли воздух, то ли дух, то ли сам вольно, куда хочет, передвигающийся струйками песок принесли невероятную, немыслимую, необъяснимую вещь: черный кружевной бюстгальтер. Набрели на него все разом учительница вывела класс Каблукова на экскурсию к ручью, собирать тюльпаны. Он лежал около шасси американского "Виллиса", которое, когда машина пришла в полную негодность, была списана и окончательно разобрана, отволокли, насколько хватило сил у тягача и терпения у водителя, и бросили. На месяцы оно целиком исчезало под барханом и так же целиком вдруг появлялось. Кружева порвались, излохматились, но в одну чашку все-таки смог набиться песок, она оказалась вровень с общей поверхностью, перемычка перекрутилась, а другая чашка шевелилась, когда набегал ветерок. Там, где над тканью располагались подмышки, остались белесые пятна потовой соли, и это, непонятно почему, волновало. Учительница хотела в первую же минуту его скрыть, сунуть в карман платья, но дети, вырывая друг у друга, стали бегать с ним, как с флагом, и вдоволь насмотрелись. Тогда она сказала, что не иначе это украшение непальской королевы, которое та потеряла, когда купалась в высокогорном озере, поток унес его к леднику, ледник стал таять, ручей дотащил досюда, а от ручья до шасси сто метров, ветер доволок элементарно. Дети стали кричать: Мирка, это твоей бабушки лифчик! Запомнили, что та принцесса. Зимой все ходили в лифчиках, и мальчики и девочки, в этаких широких нагрудных лентах с лямками через плечо, с них свисали резинки с застежками, чтобы держать чулки.
      И в Фергане наносило песочек, не так неодолимо, но, в общем, без перерыва. Только к нему подмешивался еще лессовый туман и микроскопические хлопковые фибры. А на Таймыре это был снежок, на который натыкались в самом неподходящем месте: возле ножек кровати, у стены, где край ковра упирался в плинтус, под плинтусом. И в Вологде снежок, летом замещаемый примитивной уличной пылью. В Клайпеде - морось, то в одном месте, то в другом собиравшаяся на крашеном полу и на подоконнике в мелкие капли, как сыпь. Материализующееся время - и вульгарная персть земная, однажды уже пошедшая на лепку человечьей телесности и сейчас, если бы Творец согласился, на это годная. Силициум-о-два и аш-два-о. Для людей кремниевых и людей водородных, костяных и жидких. В Ленинграде и в Москве стихия времени и плоти была пылевая, с сильной примесью органики, липкой и подванивающей. Различался оранжерейный наркоз сильно разбавленных проточной водой фекалий, возбуждающая парфюмерия нефти, мгновенная обморочная безвоздушность холодной земли. Никакой родины, никакой чужбины. Никакого Карла Иваныча, маман, папa , сестриц-братцев, никаких гостиных, детских, гостей, влюбленностей, дружб, пасхальных заутреней, похорон, новорожденных, никакой охоты, нарядов, балов. Ни о чем памяти - потому что песчинки, снежинки, капельки, волоконца, молекулки, так же как любые шажки календаря, как секунды, которые в данном случае то же самое, что градусы, граны, ангстремы и люмены, в памяти не откладываются. Одно сплошное си-о-два и аш-два-о.
      А чтобы немножко эту неживую природу разбавить - прозрачные призраки, которых неизвестно, к забытому сну отнести или к все-таки реально, пусть и мутно виденному. Иногда они сгущаются. В каракалпачку Миру: шейка, стан, матовая кожа, огромные глаза, ресницы. В учительницу с тонким лицом и круглыми бровями - судя по всему, так никогда в жизни и не примерившую черного кружевного бра. В пикник на цветущем склоне персидского Копетдага, где после бурных перипетий вечера жена английского чиновника так и не нашла этот нарочитый, вроде трезубца или рогатой диадемы, экзотический аксессуар торжествующей женственности, фантазию безумного костюмера, игрушку, самой своей формой приводящую нервы в возбуждение.
      XXIV
      На Таймыре березки были крохотные, подгаданные под детский масштаб. А грибы - вот такие, выше любой. И ни одного червя - потому что вечная мерзлота. Взрослые ими еще немного интересовались, мы нет. Мы подбирали на берегу небольшие американские канистры и контейнеры. Из пластмассы, обычно без пробок, но целые и вполне годные, чтобы заливать в них бензин и машинное масло. Это на низменных мысах и отмелях. В фиордах под скалами они сбивались в стайки и плясали на волнах. Преобладали желтые, реже выцветшие синие. Заносило еще спасательные жилеты, пробковые круги, куски ткани, которую мы называли парашютной. Очень много на всем этом было надписей, учительница английского объясняла, что бo льшая часть о производителях: фабрика, корпорация, город, штат - и инструкции, как пользоваться, заодно с правилами техники безопасности. Признавалась, что понимала не все, - в Красноярском педе всему не учили. Например, Брос: и на вид слово какое-то не английское, Bros, и в словаре нет. Нина Львовна, когда я стал бывать в доме, как Тонин жених и отвечал на ее распросы, кто, откуда, что видел и что знаю, фыркнула: Bros - это Brothers, Бразес, Братья, скажем, не Смит и Сын, а Смит и Братья.
      Один раз летом я снял кеды и шлепал по мелководью: у самой кромки берега вода была теплая, хотя метрах в пятнадцати, не говоря уже дальше, носились небольшие ледяные поля, кое-где с порядочными торосами, и, когда накатывала волнишка, ноги ломило. Я издали заметил желто-розовое тело, валявшееся частью на земле, частью в воде, - скорее, как мне показалось, туша. Проще было бы признать человека - какие такие могут быть желто-розовые животные? - но и на человека чем-то не походило. Шел я против солнца, и понятно было, что придется подойти вплотную, а не хотелось. Шагов за двадцать остановился, по шагу-по два с остановками, испытывая страх и отвращение, опасливо приблизился. Это был манекен из легкого пористого материала, можно сказать, непромокаемый, потому что, когда я потянул его на берег, вода, впитанная плечами и головой, которыми он лежал в заливчике, стала сильно и быстро выливаться на землю. Левую руку почти до локтя и левую ногу почти до колена словно бы кто-то оторвал или отгрыз, зато на правых, на ногтях, я увидел следы черной краски. И на лице сохранилась раскраска, и на груди-животе, и на ягодицах - размытая, но без сомнений угадываемая сине-красная. Голову по оси черепа пересекала черная линия, ей перпендикулярно частые оранжевые. Точнее, то, что от этих цветов осталось.
      "Это был не манекен, - быстро сказала Нина Львовна. - По крайней мере не тот, что выставляется в магазинной витрине". "Да я тоже это понял. Я подумал было, не муляж ли из анатомического театра". "И никакой не муляж. А вот на что похоже, так это на авангардистский o бжект. Скульптурная группа фигур, выполненных под ширпотреб и условно расписанных". Откуда она такие вещи знает? спросил я потом у Тони... Во-первых, тетя очень известный географ. В мире. Ее приглашают за границу, и наши через три раза на четвертый вынуждены выпускать. Плюс допуск в закрытый библиотечный фонд, и чего она там только не читает. Плюс языки, так что каждый вечер радио, как работа... В следующую встречу Нина Львовна сказала: вы интересовались, откуда я кое-что кое о чем знаю? Тошины объяснения правильные. Но плоские. Как будто я знаю потому, что я, Нина Львовна, это знаю. Нет, нужна среда - и она есть. Есть дюжина старых дев - они могут быть и вдовы, и разведенные, и даже имеющие мужей. Главное, что все похожи на сестер, самое дальнее на кузин - в общем, такие, как я. Теперь вы будете их узнавать, когда встретите. Мы весталки. Нас взяли в храм, выбрали по жребию. Требовалось: патрицианское происхождение, малолетство, отсутствие телесных пороков. Вы не на рожу мою смотрu те и не на грацию - отсутствие явных пороков. Горб, хромота, заячья губа бросали тень на ту, которой мы служили. Патрицианство годилось интеллектуальное, если не было родового, - а где его, родовое, было взять?
      И служи, лет тридцать. А как отслужишь, уже и на мужиков не тянет, и семью заводить неохота. Потому что храм - не Культуры, как вы, безусловно, подумали, а Весты, вполне реальной богини. Тут, однако, нюанс, выворачивающий религию наизнанку, - не потому мы весталки, что она Веста, а потому она Веста, что мы весталки. Мы ее делаем богиней, а не Кронос и Рея папа-мама, не Посейдон и Аполлон - женихи, не девственность ее непробиваемая. Мы! Но богиня - она! А мы - белая туника, на лбу шерстяная u нфула, из-под нее косички. Наше дело - поддерживать священный огонь, следить за чистотой алтаря и особым образом соблюдать невинность. Честно сказать, нам все равно, мужчина она или женщина. В другое бы социально-историческое время за милую душу пошли бы в вакханки - только бы Вакх нашелся! Да хоть кто - лишь бы не Приап. Но Блок - при всех своих мужских подвигах, он же андрогин. А сейчас и вовсе Ахматова. Мы Анну Андреевну обожаем, но мы ее не любим. Она сама путаница и нас запутывает, капризная, и, если опять-таки честно, она нам ни к чему. Но без нее мы лишаемся статуса и места. Ликторы не будут перед нами расчищать путь в толпе. Осмелившихся нас оскорбить не казнят. Осужденных на смерть мы не сможем миловать. А главное, не сможем заслуживших репутацию предавать забвению. И, что, пожалуй, то же самое предназначенным забвению создавать репутацию. Понимаете, без Весты мы не сможем сделать Весту - апорu я, ловушка "двадцать два". Есть такой роман американский. Это к тому, откуда я что знаю.
      Я сказал Тоне, когда она вышла на лестницу меня проводить: ты ей обо всем рассказываешь?.. Если просит рассказать... А если я попрошу не рассказывать? Меня это задевает: не то, что говорится, а тон. Уверенность, которой цель - чтобы другой почувствовал неуверенность. Апорu я. Инфула. Никаких репутаций они не слe пят дольше, чем на неделю. Ну даже пусть на ближайшую пятилетку. Тем более из-под забвения никого не вытащат. Сама-то она мне нравится: с папиросой во рту, с прямой речью в табачном дыму. Но что их несколько, группа, взаимопомощь и взаимовыручка, как у пионеров, что они единомышленники, - настораживает. Что жрицы - симпатично. Пока, конечно, ликтор с розгами не станет расчищать дорогу. Не похоже, чтобы стал, но даже и в шутку малоаппетитно. Ихняя Анна-Андреевна, "путаница", симпатичнее потому что единоличница, а они хоть чуть-чуть, но все-таки колхоз. Не говорю уж - потому что любая гора или любое ущелье симпатичнее любой пересеченной местности.
      Да тетя так не думает, защищалась Тоня. Просто ораторствует из цеховой солидарности. Это Каэфы, может, обожают, но не любят, а она именно что любит до обожания... Я с Каэфами познакомился постепенно, уже когда мы поженились, а они приходили к Нине Львовне в гости. Калерия Филипповна, Клавдия Федоровна и Клара Феликсовна, известные филологини и переводчицы. Вместе со всеми посмеивались, что так бес угадал с инициалами, и привыкли давно, и от лица тройки осаживали посмеивающихся чересчур уж весело, но досада душу поскребывала: вполне можно было обойтись и без анекдота. Тем более что ни храма, ни туник, ни почета от граждан в реальности не существовало. Ни лучезарных судеб. Процветание в виде университетских позиций и гонораров за тиснутый в журнале перевод прогрессивного западного романа выглядело весьма условно. Влияние же, которым они пользовались, все основывалось на частном общении и размещалось в скрытой от чужих ушей зоне кухонной политики.
      У каждой было по две большие старые петербургские комнаты в коммунальных квартирах, обладавшие достаточной автономностью. Они располагались относительно двери с лестницы так, что казалось, будто только к ним коридор и ведет, а комнаты соседей просто придаток. И, что гораздо важнее, в них имелись маленькие выгородки - для электроплитки и раковины с водопроводным краном. Решение было подсказано знакомым архитектором и между ними тремя, действительно как между сестрами, согласовано. Помещения были темноватыми, все равно, горело ли электричество или при дневном свете, особенно стены, они терялись в сумраке, как будто растворялись. Их закрывали, главным образом, книги, на полках и в шкафах, но стояли и еще шкафы, комоды, шифоньеры, бюро, набитое чем-то. Все вместе производило впечатление накопленного не хозяйками только, а и их родителями и, может быть, поколениями предков, родственников, близких людей. Как будто все собиралось и ничего никогда не выбрасывалось. Так что и книги непонятно было кем когда покупались и как давно прочтены.
      У всех троих над письменным столом висело по фотографии одинакового размера, портреты трех разных мужчин - похожих друг на друга молодой зрелостью, собранностью черт лица, энергичностью взгляда, короткой прической, худобой. Один погиб на фронте, один в блокаду, одного расстреляли до войны, обычное дело. Каждой и еще нескольким людям, принадлежавшим их узкому кругу, известно было об одной-двух уже послевоенных связях, бывших у товарок: все кончились тем, что избранники предпочли других, а их бросили. Но и впоследствии, и до сих пор имели место три человека, игравших все более туманную роль: сердечного друга? давнего друга? верного друга? Потому что их было три на них на всех, на весь узкий круг, на всю ту "дюжину", к которой причисляла их и себя Нина Львовна и которая в действительности насчитывала не меньше трех десятков.
      Один, историк, был постоянно и прочно женат, однако с правом заводить романы на стороне - при единственном условии: сохранять их в глубокой тайне. Это не значило, что про них нельзя знать, а значило, что не дo лжно. Иначе говоря, и он и та, с кем роман, обязаны были ни при каких обстоятельствах не подавать вида, ни случайным словом, ни взглядом этого не обнаруживать - что сообщало предприятию одновременно и безупречную благопристойность, и особую остроту, чуть ли не версальскую пикантность.
      Другой, ходивший по городу в фантастической крылатке и с развевающейся седой гривой, ученик Мейерхольда, хотя и не игравший нигде, зато, по слухам, работающий над мемуарами, наоборот, часто менял жен, с такой регулярностью, что, в общем, постоянно находился в процессе развода. Что-то за этим крылось свирепое, варварское, настаивавшее на серьезности, не вполне постигаемой им самим, участницами, наблюдателями, обреченной от раза к разу только возрастать, пугающей.
      Третий, похожий одновременно на карлу и на вампира, маленький, широкий, всегда негодующий, чмокал алыми губами, чесал волосатую грудь, тряс, разговаривая, ногой, вибрировал, наседал. Считалось, что бывший военный конструктор, ушедший из науки в журнал "Знание - сила". Предмет своих ухаживаний он держал в почти невыносимом напряжении, потому что ухаживал страстно, не скрывая напора, но и не переходя, как писали в то время, последней черты. Никогда. В воздухе носились два объяснения: что не хочет продешевить, нацелился на добычу не здешним чета, на, может быть, Агнию Барто из Москвы или Сильву Капутикян из Еревана; и что гомосексуалист, возможно, латентный.
      А кроме этих трех, никого и не было. Эти, как Каэфы, как вообще все "весталки", были люди пишущие, одной с ними среды, обладали некоторым общественным весом, интеллигентные, гражданственно честные, не без таланта, убежденные либералы. То есть существовали и другие такие же, но, во-первых, немного, считанные, война выкосила этот сорт мужчин, как и все остальные, каждого четвертого-пятого. А во-вторых, все они были из тех, что прежде всего преданы делу и в таком виде давно и навсегда разобраны женами - и не-женами не интересовались. А эти интересовались увлеченно, как какие-нибудь охотники за бабочками, почувствовавшие призвание еще в детстве и с тех пор автоматически отмечавшие всякое пролетающее мимо порхание. Только такие женщинами и учитываются как мужчины.
      Сколько им было, Калерии, Клавдии и Кларе, да и Нине Львовне, когда я с ними познакомился? Пятьдесят, под пятьдесят? Они выглядели сложившимися старушками, опрятными, тоже худыми и тоже энергичными, как те молодые мужчины на фото, с индивидуально выразительными лицами, с живой мимикой, большеглазые, в платьях, сшитых или выбранных со вкусом, сидевших на них старомодно и траурно. Говорили иногда интересно, иногда скучно, всегда красноречиво. И под непременным соусом демонстративного юмора, как правило, несмешного, а главное, ненужного, просто обеспечивающего у слушающих и у себя самих константу слабой улыбки. Первые стали употреблять слова "парадигма" и "синтагма", только-только входившие в культурный оборот и сленг, не стеснялись выкладывать их перед человеком, явно не знающим, что это такое, например, передо мной. Уж если и принять, что они жрицы, то именно в кумирнях своих двухкомнатных жилищ, воплощавших ключевой принцип культуры: все копить, ничего не уничтожать. Трудно было представить себе, что они могут деятельно, умно и удачно осуществить сложный замысел, провести чью-то рукопись, по большей части начинающего поэта, прозаика, сквозь цензурный лабиринт, завербовать в свой лагерь редактора, задурить начальству мозги, здесь поинтриговать, там польстить, кого-то подключить, кого-то исключить, даже провалить на выборах в секретари Союза писателей. Но так оно и было: часами звонили, устраивали встречи, договаривались - и добивались.
      И все равно они бедняги и горемыки, сказал я Тоне... Тетя нет... Тетя, пожалуй, нет... Потому что она географ, реальная профессия. А они парадигмы и синтагмы... Я и говорю, бедняги и горемыки.
      XXV
      Историк Марк Ильин, провидением отпущенный на романические связи с кругом одиноких интеллигенток, был историком искусства и литературы и служил в Эрмитаже в ранге заведующего отделом. Его интересы распространялись на три с половиной века, с XVII до современности, и на все главные страны Европы, чьи художественные направления и произведения он сравнивал между собой, назначая судьей современность. Такого отдела в Эрмитаже не было, но такой человек, как Ильин, заслуживал специально для него включенного в табельную сетку поста министра без портфеля. Он писал по книге в год, и, что гораздо необычнее, ему удавалось их издавать. Потому что в каждой он, пусть только по касательной, но обращал внимание читателя на предметы, задевать которые без включения в дословно повторяемый официальный идеологический шаблон, запрещалось. А он делал это нейтрально. Само упоминание о междуусобицах русских или германских князей, абсолютизме монархий, казнях королей, казнях революционеров, революциях, особенно Великой Французской, войнах за независимость, имперских амбициях Австрии, разделах Польши, патриотизме Кошута и Гарибальди, "Истории моего современника" Короленко, очерке Горького о Ленине, если оно шло без комментариев, звучало фрондерски. Да все звучало фрондерски. Имя-отчество "Петр Яковлевич" в прибавлении к лицу, которого принято было называть только "Чаадаев", или, как знак профессиональных занятий его персоной, "Петр Чаадаев", производило впечатление выданного государственного секрета. Простое сведение: "Юная сибирячка", книга Ксавье де Местра, брата известного Жозефа де Местра, - вызывало взволнованное, глубокомысленное, ядовитое "ага, понятно, поня-ятно, все понятно".
      Поколение Каблукова видело в этом беззубость, недосказанность сродни невнятице, межеумие, особенно когда Ильин писал о прекрасном, предлагая им любоваться. Цитировал стихи, рассказывал содержание картин, напечатанных тут же в виде грязноватых репродукций, и, самое невыносимое, сочинял что-то вроде стихотворений в прозе о покое и о последней тишине, о душевной буре, о схватке добра со злом, света с тьмой, о насилии безвременья, договаривался даже до каких-то "дивизий всесокрушающего времени" - как о темах, которые он слышит в музыке того или иного композитора. Поразительно, что старшие, те же Каэфы да и Нина Львовна, принимали это всерьез, а некоторые чуть не упивались. Положим, Нина Львовна над чем-нибудь особенно выспренне пустым иногда посмеивалась: Маркушу занесло - но целого не отдавала. Для них он был сопротивлением лжи, неважно что слабеньким и бледным, как травинка зимой возле люка теплоцентрали. Важно что смерзшаяся земля и грязный снег не тотальны, что это трещинка в лжи, скважинка. Пусть "схватка света с тьмой", только бы не "жизнеутверждающая поступь нового". Пусть "посмотрите, как замечательно описывает русскую природу Баратынский", зато не Безыменский и Жаров.
      Во всех областях Ильин был невероятно активен, в частности, и на поприще дружбы. С множеством людей, и ленинградских и московских, приятельствовал, с еще бo льшим множеством виделся. Во всех в них в такой или другой форме жило чувство гражданской доблести, которая на минимальном уровне обеспечивалась их человеческой порядочностью и все той же фрондой. За сорок с лишним лет советского режима, за пять-семь без Сталина, народился слой, предпочитавший занимать места по меркам благополучия похуже, зато поуютнее для совести. В общем, выходило так на так, тем более что они имели влияние и среди занимавших места получше. Да и их собственные, хотя и находились в относительной тени, оказывались - именно из-за того свойства тени, что она размазывает границы, - могущественнее, чем означали номинально. По совокупности: какой-нибудь младший или старший научный сотрудник - зато с приплюсованной к этому принадлежностью к тому слою, в который надо заслужить попасть, и непринадлежностью к тому, который бросает на этот тень.
      Кому-то, в чьем неопределенном ведении были Сценарные курсы, Ильин сказал, что а почему бы ему не прочесть там лекцию, и тот ответил, что еще бы, этой ноты, этого подхода, этой, попросту говоря, культуры курсам явно не хватает. Ильин явился в сопровождении паренька лет около двадцати, в рваном свитере, заношенных штанах и крепких американских ботинках, не севшего, а почти упавшего, как тяжело усталый человек, на ближайший стул в первом ряду, и пошел увлеченно рассуждать про русскую литературу первой половины XIX века, воплощенную людьми чести, которые брились и следили за прической, и второй половины, бородатыми и длинноволосыми.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31