Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Каблуков

ModernLib.Net / Отечественная проза / Найман Анатолий / Каблуков - Чтение (стр. 2)
Автор: Найман Анатолий
Жанр: Отечественная проза

 

 


Пластинка кончалась, она переносила адаптер в начало и, держа Каблукова крепко за левое плечо и ухватив за рубашку под правой лопаткой, двигала, и вертела, и приговаривала под мелодию: "Там, там, там, там, там, там, та-рa -ра, рa м-там, там, там. Вверх, вниз, влев, вправ, прям, прям. Ногу - в колене параллельно полу - держать - и раз-два, раз-два, раз-два, всю дорожку, не менять направления - ногу - другую - в колене - параллельно - полу! И опрокинуть - держать на руке - держать - выпрямить! Ну кое-что, кое-что. Прорезается". "Позиционирование, - спросил он, - или заострение фигур? Откуда ты такое слово знаешь - позиционирование?" "Я дочь профессора, произнесла она, как будто это был прямой ответ на его вопрос. - А ты?" - "А я дочь полковника. Точнее подполковника".
      Еще в пять они танцевали, и всё танго и танго. Остановки были только на курение: она доставала сигарету из пачки "БТ", подносила спичку, держа за середину, и потом, отведя в сторону, долго махала уже потухшей. Выглядело неожиданно профессионально, но не менее неожиданно, особенно по контрасту с видом замкнутости и брутальности, свойственным курильщикам, было выражение беззащитности, появлявшееся на ее лице с первой затяжкой и не сходившее до последней. Она становилась похожа сразу и на растерянного ребенка, не понимающего, как так вышло, и на завсегдатая какой-нибудь опиумной, полностью отдающегося вдыханию дурманного дыма. Когда Каблуков увидел ее тетку, бывшую ей вместо матери, прокуренную, с почти никогда не исчезающей изо рта беломориной, этакую кисти передвижников нигилистку с поправкой на эпоху НКВД и ГУЛага, все объяснилось. Живя с такой, не начать курить было как, живя под водой, не дышать через жабры. Но в ту ночь шаги танго и дымок сигареты выводили в другую реальность: двадцатых годов, Европы, тесных платьев и узких пиджаков, призрака кабаре, зрачков, расширенных от атропина.
      Уже, и правда, что-то получалось, движение шло автоматически, Тоня редко вступала, чтобы направить, и нельзя сказать, что он вел, но и она уже больше не вела. На "Танго соловья", медленном, он посмотрел на нее: крутой лоб, яркие черные глаза, яркие приоткрытые губы, прямая посадка головы, стать. И тотчас, одновременно со словом, стать особенно почувствовалась под рукой. Подумал, что, наверное, она считается высокого роста: макушка была на уровне его носа, легкие волосы постоянно касались его щек. Спросил: "В тебе сколько сантиметров?" "Сто семьдесят три". "Это много или мало?" Она промолчала, по лицу бродила улыбка, как у слушающих музыку. Он прибавил: "Или в самый раз?" Все улыбаясь, она кивнула утвердительно. Он увидел ее грудь, прежде не замечал, - и понял, что и грудь в самый раз. Легкая, высокая, твердая, мягкая, весомая, чуть-чуть обвисающая. Вдохнул ее запах свежий, хотя и испарины, нежной испарины и чистых волос. Пробора. Вдруг подумал: а почему бы?.. Немножко, самую малость был скошен подбородок. Подумал: еще и лучше - мне мило, а специалисты пусть фыркают. Только бы без специалистов. Подумал: не пойму, стройная ли. Хотя мне-то зачем стройность? Как таковая - мне-то зачем? И все-таки ужасно захотел ее спросить: как она себя считает? В ту же секунду она, четко развернутая им на полкруга влево и сразу на полный вправо и обратно на сто восемьдесят градусов влево, сказала: "Для танго главное - все время быть симметричным относительно вертикали. Всегда стройным".
      V
      "Никогда, ни по какому случаю, ни одного мига мне от нее не надо было большего, чем было". Это моя мантра. Я ею помолился первый раз через год после женитьбы. Ко мне тогда Люба Шверник подъехала - об этом отдельный разговор, - и я не то чтобы этими словами от нее защитился, ни, тем более, искушению жалкому противостал, а просто их, вот так сложившимися, услышал в своей голове. И с тех пор повторил их три тыщи триста тридцать три раза.
      А в ту ночь обучения танго я понял главную вещь про себя. Про свой интеллект, натуру и ментальную конституцию. Я хотел знать все, но не до конца. Главное - совокупность. Наилучшим образом меня устраивали бы сведения из энциклопедий. Настоящее знание древнегреческого, умение читать и писать на нем увело бы меня слишком далеко от суммарного знания жизни, от умения ее понимать и обрабатывать. От пупа земли - относительно которого я хотел быть сориентированным и органично ориентировался. Постичь танго, его замысел и воплощение досконально, от какого-нибудь заезжего тангомана-специалиста, я бы не согласился из ощущения исходящей от этого угрозы: я бы потратил время, необходимое, чтобы не пропустить ту грань мира, без которой он не будет цельным. Как набранный из зеркалец шар над танцевальной площадкой, в котором не хватает двух-трех фацеток, отчего он кажется дырявым, гнилым, похожим на раззявленный рот с недостающими зубами. Мне требовалось именно такое соотношение знания и невежества, какое передала мне тогда Тоня. Я был уверен, что, чтобы осуществить то, что определил как цель жизни, а именно: соединить передачу моих наблюдений с пониманием того места и роли, которые отведены им в картине мироздания, я должен быть изо всех моих сил наблюдательным и, на какое способен напряжение, проницательным и знать столько всего, сколько возможно. Но выбирать между тем, нырнуть ли на лишний метр или на лишний метр дальше проплыть, я должен, не задумываясь, второе. Много раз я даже ограничивал себя волевым решением, не позволял себе слишком углубляться.
      Иногда мне кажется, я, пойдя в киносценаристы, единственный на свете попал не просто в десятку, а в самое ее ядрышко, в самый центральный ее атом. Во всей полноте и беспримесности это занятие было замыслено именно и только для меня. Первым и несравненным и ни для какого сравнения недоступным Сценаристом был, понятно, Он - приоткрывший, однако, достойному Его кинематографии зрителю по имени Иов суть и тонкости профессии. "Знаешь ли ты уставы неба, можешь ли установить господство его на земле? Можешь ли посылать молнии, и пойдут ли они и скажут ли тебе: "вот мы!" Когда пыль обращается в грязь и глыбы слипаются? Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей своих? Твоею ли мудростью летает ястреб? Вот бегемот, которого я создал, как и тебя - возьмет ли кто его на глазах его и проколет ли ему нос багром?" Короче говоря - словами двух поэтов, действовавших солидарно: кто взошедшее солнце, как бомбу, на рассвете огнем набивал? Что ты скажешь похожего, в чем бы не сказался болтун-самохвал? Еще короче - кто ты такой?
      Я - Николай-угодник Сергиевич-радонеж Каблуков. Знающий-умеющий всё хотя и во столько раз меньше Господа Саваофа, во сколько видимое только в микроскоп меньше необмерного Его космоса. То есть всё, но на глубину одного молекулярного слоя. (Все-таки - на глубину: не вовсе уж по поверхности.) Если мне на этом, с вашего позволения, можно кончить распинаться в своем ничтожестве и перейти к более продуктивной исповеди, то сообщаю, что таков и должен быть идеальный сценарист. Не случайно сопоставил я с космосом нечто видимое. Зрение, зрение, зрение! Оно дает нам получить ощущения осязательные, не прикасаясь, вкусовые, не облизывая, слуховые, не слыша, и плюс - или минус - ароматические, не внюхиваясь. И вот я, Николай-никто Сергеич-сермяга-лапоть, сочиняя сценарий фильма про кривенькую почтальоншу или компанию деловитых бездельников, постоянно имею в виду сценарий, включающий в себя все события и положения жизни моей собственной, и звездного неба, и грозового, и глыб и грязи, и единорога и ястреба и бегемота, и багра и овечьего закута. И лишь тогда - почтальонши и делашей. Почтальонши, летом развозящей почту на велосипеде и зимой на финских санках. Так я это вижу - через тусклое стекло, через тусклое, каюсь. И так я приспосабливаю то, что сделал Саваоф, к своему разумению. И Он это, возможно, краем глаза замечает и, возможно, скажет когда-нибудь кому-нибудь: "Обратите внимание на раба моего Колю, вот какое у него разумение! Можете ли вы веревкой ухватить его за язык?"
      Собственно, цель моя и есть этот великий сценарий, в котором сойдутся все, кого я когда-либо в жизни встретил, всё, что я в них заметил и запомнил, и наконец то, какую интригу сплели эти встречи в моей и их судьбах. Ни больше, ни меньше. Великий, надо ли делать оговорку, не от величия, а от величины. Сценарий, а не книгу - только из экономии. Чтобы свести все органы чувств, и все объяснения приносимых ими ощущений, и всё, что приходит в голову по поводу этих ощущений, - к одному зрению. А что есть опасность перестать различать, где жизнь и где кино, то я за этим следил с девятнадцати лет и до сегодняшнего дня и вроде ни разу не обмишулился.
      Могла ли Тоня в действительности сказать так про мечтаемый Сталиным светский, он же народный, танец на гулаговской трассе? До речи Хрущева на ХХ съезде. Едва ли. Но могла или не могла, так это во мне отложилось, так я это - не поручусь, что запомнил, но - рассказывал. Точнее, готов был рассказывать, рассказывал себе, и столько раз был готов другим, что получил право хоть и никогда об этом не упоминать. И одновременно получил отпущение греха этого рассказа - как лжи, намеренной и мне выгодной для того, чтобы выглядеть убедительно. Когда наш курс собрали в большой физической аудитории, чтобы публично, а вместе с тем секретно, прочесть эту речь, партийные устроители некоторое время были в замешательстве, даже смятении. Из-за солнца. День выдался такой ясный, что оно почти буквально затопило помещение, прорвавшись огнем и жаром сквозь немытые стекла, словно не заметив их ровной серости и мутных сгустков. Лица же в президиуме - декана и секретаря парткома - были траурнее, чем, наверное, могли бы быть, если бы их любимый Иосиф Виссарионович, явно любимый, явно, умер второй раз. Требовалось соединить сияние, за окном и внутри, и их нечеловеческую мрачность. Они покрутили головами, ища решение, и наткнулись взглядом на Тоню. Нежный румянец на щеках, влажный, яркий, чуть приоткрытый, будто в желании начать разговор, рот и спокойно, серьезно, сосредоточенно глядящие разом на обоих глаза что-то донесли до них облегчающее. Парторг обратился к ней: "Широка страна моя родная - повторите". Она ответила: "Зачем?" "Нужна дикция". Она проговорила четко: "Раз, два, три, четыре, пять". Они переглянулись и пригласили к столу читать. Называлось "Письмо ЦК".
      "Идиоты, - сказала она, когда мы вышли на Карповку. - Ты видел, кто решает, как нам жить! Чертовы идиоты, сволочь чертова. Только так они и могут тянуть - под этим гаденышем. Прокуренным, как... как... сволочь. Я десять раз собиралась остановиться и сказать: почтим память всех, кого он удушил, вставаньем. Не сказала, потому что хотела сказать "он и вы" и показать на этих двоих, - но не могла духу набраться, трусила"... Теперь понимаете, почему я ей дал просветить меня насчет котильона? Вернее, насчет Колымы-Воркуты. До всякого съезда и доклада, в самом первом ее обращении ко мне, едва знакомому однокурснику, во самых во первых ее словах. Колыма-то, Воркута-то ни в съездах, ни в докладах не нуждаются, чтобы быть. А чтобы мой сценарий оказался правильным, ему требуется не правдоподобие, а достоверность, чувствуете разницу?
      VI
      Люба Шверник носила очки и была дочерью известного в Москве гинеколога Ильи Борисыча. То, что у него было только имя-отчество и отсутствовала фамилия, объяснялось высоким положением Шверника-главного, Председателя Президиума Верховного Совета СССР, на которого даже подозрение в родстве с гинекологом бросало бы тень. Стоять на фотографиях рядом со Сталиным и всем Политбюро - и, простите, воспаление яичников или опущение матки и непристойная по самому замыслу конструкция рабочего места. Кресла. Кресла под чресла. Узкому кругу друзей фамилия была, конечно, известна, и знающие не сомневались в родстве. Илья Борисыч и внешне был похож, и похоже одевался - и выразительно помалкивал, если разговор переходил на очередной Указ Президиума. Люба, существо тщательно и строго инструктированное в том, что можно говорить и чего нельзя, однако с разрешения и дозированно и под привычным самоконтролем демонстрирующее молодой фрондерский характер и чуть ли не бесшабашность, могла, например, сказать при гостях, что недавно каталась на лыжах с Нателлой Георгадзе. Никто ничего не спрашивал, и она никак не комментировала, но Георгадзе была фамилия Секретаря Президиума Верховного Совета СССР. "Председатель Шверник, секретарь Георгадзе" - как прочитывало регулярно в газетах население страны. Его ли это дочь - Нателла, никого не интересовало, потому что окажись она случайной Любиной подружкой, это не принесло бы ничего, кроме разочарования. А так принадлежность Ильи Борисыча высоким кругам косвенно лишний раз подтверждалась - как и их, сидящих с ним за столом, причастность этой принадлежности.
      После падения советской власти Люба о том, что отец и Председатель кузены, иногда что родные братья, и что Нателла - дочка Секретаря, говорила не только открыто, но и настойчиво. В доказательство рассказывала, как их возил кататься на лыжах на правительственную дачу правительственный ЗИМ и как она обедала с семьей Георгадзе и во время обеда вошел некто с папкой, в которой были самые свежие указы, судьбоносные, и хозяин спросил: "Подписаны?". Тот кивнул утвердительно и был отпущен легким грузинским движением руки. То есть, объясняла она разоблачительно, вот тебе и Секретарь - который даже элементарной подписи под бумагами не ставит, а имеет на этот случай секретаря. Но очень быстро, очень, обе фамилии как начальнические потеряли всякий смысл, и теперь уже то, что ты водилась с этим тухлым фуфлом, бросало тень на тебя. Осталась быстрая и смышленая, как белка, просто Любка Шверник - как какая-нибудь вообще Любка с никакой фамилией вроде Шварцман.
      Можно было бы сказать: и умная, как белка. Потому что ум у нее был - не обширный, но наблюдательный и практичный, однако смышленость опережала. Ее стиль был держать себя и всех, кто рядом, в состоянии легкой спешки. Раз юркала она к кому-то в постель и, не успевал он сообразить, с чего вдруг и как это было выполнено технически, уже выкатывалась с другой стороны, что-то перед зеркалом взбивала, что-то одергивала и продолжала прерванный на пятиминутную вспышку свободной любви разговор. Однажды это был двухметровый брюнет, талант, остроумец, кладезь захватывающих историй: она приехала в Ленинград на зимние каникулы, их познакомили, она проделала свой номер - а может, проделали, по желанию и умению обоюдным, кто знает? По всему выходило, что Довлатов, но на прямой вопрос, он ли, не отвечала, а явно намеренно напускала тумана.
      Каблуков считал, что вранье. Приблизительно в это время он оказался в одной с ним компании, исключительно мужской, где, выпивая, мельком касались темы девиц, и на фоне специального тона, джентльменство которого должно было выдавать подлинное к ним отношение, поверхностное и чуть-чуть пренебрежительное, Довлатов сказал, что как пол и как класс они ему нравятся, и единственное, что в их ласках, выразился он, претит и с самого начала претило, это легкость и поспешность напоказ. Прозвучало неожиданно серьезно и как будто конкретно о Шверник. Ей же, по ее откровенным признаниям, он - если это был он, - наоборот, очень понравился, очень (такой у нее был фирменный прием речи: умножение слова "очень" под театральным ударением). Не что писатель, черствого хлеба кусатель, а что говорит - в голос смеешься, и такого обаяния психофизического, и, конечно, величины и красоты. Звонила в Москву с переговорного пункта на Герцена и кому-то клялась, что влюбилась, и вытирала под очками слезы. Каблуков свидетель. Может, впрочем, под Каблукова все и предпринималось.
      Поскольку еще до Довлатова - не Довлатова была та же самая атака на него. Люба остановилась у Ляли Вересаевой, его однокурсницы. Выходило несколько чересчур: Ляля была дочерью врача-венеролога (не путать с Вересаевым, чьи "Записки врача" - и множество менее захватывающих книг). Ситуация выглядела исключительно смешной, потому что для того их возраста скабрезной, похабной, сального анекдота. Возраст еще не оторвался от просвещения, полученного в школьном мальчиковом, не случайно носившем имя мужского, туалете. Тусклый желтый свет голой электрической лампочки под потолком, возбужденно вытаскиваемые наружу писающие загогулины, возбуждающий запах мочи и тупой, низкий, животный - фекалий, пленка жидкости, сползающая по трубам и стенам. Все, что пряталось, что держалось организмом в секрете, - моча, экскременты и где-то у самого края останавливаемая, а нет-нет и прорывающаяся сперма, во всяком случае, готовые выстрелить ею припухшие пипки, - являло вопиющую неполноту без четвертого элемента, замененного мятыми зачитанными листками с его описанием. Какие-то не то извилистые, не то сочащиеся, не то горячие, не то гибкие, не то распрямленные канальцы, набитые всякой всячиной, зарывшиеся в сатиновые трусики, в теплые байковые штанишки, в подолы платьев, под юбки, под полы пальто. Пазухи, пузыри, лабиринты черной утробы - в анатомических терминах, приводящих к дрожи и сбою дыхания. Непонятных - всех, кроме одного, но этот один за всех за них представительствует, все их объясняет и ясно называет: срамные. Какие-то, черт их знает, есть чуть ли не трубы - срамные, чуть ли не губы. То есть дальше некуда. Какое-то семя как-то в них вносится, и одновременно враг-человек вбрасывает в него плевелы под названием каких-то спирохет. И вот гинеколог и венеролог этим самым занимаются в максимально невозможной форме, а именно: постоянно, всю жизнь, причем не принимая в "этом" личного участия, а только рассматривая и перебирая в пальцах, и только у других. То есть максимум бесстыдства. Попирая запрет, положенный словом "срам". И вот Лялин отец был венеролог, а Любин - гинеколог. Дочь венеролога и дочь гинеколога.
      Хотя доктору Вересаеву было всего пятьдесят, про него говорили "старой школы", имея в виду, что у него чепе, зарегистрированная частная практика, и что на свидетельствующей об этом медной дощечке у парадной двери темнела гравировка не "Венерические болезни", как у новых, а "Врач-венеролог", как якобы было принято еще при царе. Ляля, однако, была из продвинутой боевой организации - из той же сексуальной боевой, что и Люба. Такая же бомбистка-террористка, обе одинаково безоглядно бросались под мужские половые аппараты, авторитеты и пулеметы. Так-так-так, говорит пулеметчик, так-так-так, говорит пулемет. Неизбежно накатывала мысль, что это они такие отважные под покровительством отцов-специалистов, которые в паре обеспечивают им самую надежную защищенность от всех возможных последствий их отдающей фатализмом отваги. Для тех, кому они отводили в этой всегда скоротечной махаловке роль вторых номеров - хотя бы и первых по видимости, - призрак школьного туалета, как правило, сопровождал развлечение. Сведенные в единую грязцу мокротa , смрад, сумрак, обязательный зимний день за зарешеченным, поднятым под потолок мутным окошком и, наконец, естественные потребности, отправляемые толпой, ни с того ни с сего приходили на память - кому в первые секунды, кому в самый разгар действия, кому немедленно по окончании. Грязца, лезло в голову, не та питательная, которая синоним жизни, а которая, наоборот, чуть что зашевелится ожить, его обволакивает, забивает и травит.
      Ляля пригласила Каблукова к себе - познакомить с "интересной подругой" из Москвы. Пригласила вместе с Тоней, но на тот час, когда у Тони как раз была группа танцев. Через некоторое время оставила его с Любой одних, и та тотчас искусно нырнула на тахту, откуда Каблуков с ней, полуразвалясь и ничего не подозревая, беседовал. Он, не отдавая себе отчета, почему и правильно ли поступает, в ту же секунду сделал известный в баскетболе прием "показал-развернулся-ушел", отчего Люба врезалась в спинку тахты. Похоже было, что он отрабатывал это на площадке не меньше раз, чем она в спальне свой подкат. Каблуков тем временем опустился в кресло, которое она только что занимала. Сделали вид, что ничего не произошло, просто поменялись местами, а задравшаяся до просвета между чулками и поясом с резинками юбка не в счет. Они друзья и эпизодом дружба интимно скреплена.
      Так что когда она с Довлатовым таки реальным стояла на углу Невского и Литейного, убеждая зайти к Вересаевым выпить с морозу чашку чаю, у нее есть ключи, а он не соглашался и с каждым ее доводом "за" выставлял свой "против" все грубей, и тут появился Каблуков и они с Довлатовым поздоровались и заговорили, то Люба вдруг сказала: "Николай, на два слова", - и оттащила его в сторону. "Я тебя умоляю, - заговорила тихо и жарко, - Сергей перед тобой преклоняется, твоим мнением дорожит, как, не знаю, писаной торбой, скажи ему, какие мы с тобой близкие друзья, какой я интересный и яркий человек с глубоким внутренним миром, а? Скажи, я тебя умоляю". Они вернулись к Довлатову, он Каблукову и Каблуков ему наскоро сказали, что надо как-нибудь встретиться, и единственное, что Каблуков, уже сделав шаг уходить, мог из себя выдавить для Любы, это: "И ты приходи", с неловким в ее сторону кивком головы. Они еще раз столкнулись все на том же Невском, опять она была с Довлатовым, но он сразу, только увидел Каблукова, бросил "привет" и решительно, подчеркнуто резко ушел. А она потащила его к арке Генштаба на переговорный, где заставила слушать о своей мучительной влюбленности и смотреть на смахиваемые слезинки.
      VII
      Я не знал, каков в результате в конце жизни должен получиться такой сценарий. А только признa юсь, что Вездесущего-Всемогущего поминал вовсе не ради того, чтобы повнушительнее представить мое дело и профессию. Нет, я взял Его подход к миру за непосредственный рабочий прием. И пример. Он заменил нам историю "неудобопостигаемую", в частности, школьную, требующую зубрежки, приносящую двойки и огорчения, путаную, наседающую на воображение, через которое мы и представляем кое-как (и, ясное дело, не так, как было в действительности) всех Хлодвигов и Рюриков-Юриков, - на домашнюю, теплую, с узнаваемыми Иисусом бездомным, Марией, постоянно тревожащейся, Иосифом, примиряющимся с обстоятельствами, Иоанном молоденьким и так далее. И лишь по мере отдаления, то есть ослабления убедительности, приводящую нас к "начальству". Оно, узурпируя само наименование "история", попадает в ту, официальную, через первосвященников, Ирода, Пилата, римлян, Рим, Августа, Империю, Вселенную.
      Так что в двух вещах я был чуть ли не уверен и предполагал за сценарием с самого начала. Что замысел грандиозен: плюхнуть на бумагу максимум личного и максимум Вселенной. И что, как ни плюхни, вся масса, смесь, почти месиво, ляжет не в беспорядке, а узором - как в зеркалах калейдоскопа, как пресловутые железные опилки вокруг магнита. Да просто как макароны на сковородку - после специального вглядывания и подбора угла зрения начинающие обнаруживать в своем беспорядочном переплетении если не орнамент, то план: какого-нибудь города Вашингтона, Дистрикт Коламбиа, а уставиться на подольше, то и Парижа. Первое выглядело сопоставимым с началом Книги Бытия, пусть несравненно мелочней, зато подробней. Собственно говоря, грандиозность и была тягой, грандиозность, я интуитивно чувствовал, и вывезет.
      Году к шестидесятому появился как новое действующее лицо в Ленинграде Бродский, ни из какого института, с улицы, везде читал стихи, отовсюду куда-то рвался. Где-то мы познакомились... Что значит "где-то" - через Эльжбету, на западное Рождество. На католическое - принято было говорить. Вводило в воздух, в уют, в лабиринт, под кожу Европы, в Средние века, в единственную на свете культуру, значившую именно "культура", без прилагательных.
      Короче, познакомились. Орет, как на вокзале, машет руками. При этом в коричневой тройке и брусничном советском галстуке. Передавая майонез, конечно, опрокидывает на себя, на все предметы туалета: на галстук, жилет, пиджак и брюки. Еще пунцовее пылающий румянец щек, еще громче картавость. А года через три, когда был он уже "Иосиф Бродский" - не в окончательном, правда, исполнении, но, так сказать, в сыром гипсе - и научился делать паузы в неостановимом своем монологе и эти паузы держать, то стал он выдавать после них куски речи принципиально короткие. Не то чтобы сентенции, не то чтобы мотто, - мотто появились через несколько лет, ближе к эмиграции и в самой эмиграции, - а с установкой на афоризм. И один из афоризмов, который, как и другие, он повторял опять и опять, словно бы забывая, что уже говорил его неделю назад, вчера, сегодня в самом начале вечеринки, и который никто, кроме, может, туманно колышащейся где-то Ахматовой, не принимал всерьез, да просто не слышал, разве чтобы ожидаемо вышутить и поржать, с первого раза попал мне в сердце. "Главное - величие замысла". Я морщился, когда он в двадцать первый раз лез с этим - и к кому! К бесконечно поддающим студентам, спортсменам и коням, и - что совсем ни в какие ворота не лезло - к их девицам, уже разбившимся телесно на легко возбудимые косточки и кишочки и каждую секунду проверяющим, не срастаются ли они внутри.
      После очередного повторения я даже сказал ему: "Всё, можно остановиться, я слышал, а больше никому не нужно". Он посмотрел на меня оторопело, а потом, через много лет, в другой жизни, признался, что всегда держал меня за жлоба, баскетболиста, который только и умеет, что "бомбить корзину", и хорошо, если прочел Джека Лондона.
      Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того - чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора - отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина - говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия. Фигура - также не реальный человек, она говорит не то, каково ей в данный момент от того, что она увидела-узнала, а то, что должен сказать экран глядящим в него. То, что приготовила для нее сказать студия, а для студии некий безликий офис. Действительность не может попасть в него - по замыслу и даже технически. Но, негодная для этого употребления, негодная в показ, в обдумывание, как не годна для утоления голода невидимая птица, подающая из ветвей голос, действительность должна существовать вне того, что выдают за нее на экране, - именно своей негодностью, невидимостью, бесполезной трелью обеспечивая возможность вернуть в оборот, в практику жизни и Вселенную, и личность.
      Призрак отца говорит Гамлету: "Кудри отделились друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе". Не так важно, что это про предательство, важно, что про кудри. Про похоть, которая "даже в ангельских объятьях пресытится блаженством и начнет жрать падаль". Про раствор белены, как он "створаживает кровь, как молоко, с которым каплю уксуса смешали". "Прощай, прощай и помни обо мне" - призрак исчезает, лавина великого действия покатилась. Ну да, соглашается Диккенс, отец Гамлета должен был скончаться задолго до начала представления, не то его прогулка по крепостному валу выглядела бы не более чем блажью пожилого джентльмена, преследующего единственную цель - поразить и без того расстроенное воображение сына... Нет ни единого телевизионного мгновения, ни одной телевизорной ситуации, когда можно было бы хоть намеком, хоть скороговоркой дать миру знать про кудри, про падаль, про молоко и уксус, про пожилого джентльмена на ветру и растерянность его сына, на которого столько всего свалилось.
      И, однако, телевидению необходимо, чтобы был на свете кто-то, кто про это бы помнил и для кого это что-то бы значило. Кто-то, кто, может быть, никогда не вынул из коробки телевизор, подаренный ему при выходе на пенсию сослуживцами, и, сколько бы ни проходил мимо уличных витрин с выставленным в них экраном, ни разу его не заметил. Почему и не видел, например, министра культуры - совершенно так же, как министр его, хотя и по другой причине. Министр выбегал на подиум, как цирковой пони, и, приплясывая, начинал нести околесицу про астрологию и интеллигенцию. И этим его астрологии и интеллигенции, просто чтобы значить ту чепуху, которую он в них вкладывал, а не метаться по воздуху совсем уже случайным набором звуков, были так же необходимы история датского принца и рождественские сны английского стряпчего, как открытие Фарадеем электричества - телевизору. Потому что пьеса и сказка не претендуют выглядеть реальностью, а ТВ претендует. Неважно, осознает это министр или рассчитывает на существование такого человека бессознательно. Прощай, прощай и помни обо мне.
      Я выбрал быть таким. Мой сценарий, в гораздо меньшей степени, чем я мог предположить, развивался не по моей указке, а самостоятельно, и выбрал заниматься тем, чтo не проникает в нутро телевизора, чтобы загореться потом на его безумном бельме. Все, что на моих глазах, на всех органах моих чувств созревало - во мне и вокруг - до той спелости, чтобы попасть в сценарий, или, напротив, никак не завязывалось и, если бы в него не попало, так и оставалось бы аморфным: словом, все, что в него по одной или по другой причине просилось, - будто оттаивало, принесенное мною откуда-то извне, с улицы, с ненастья, с холода в комнатное тепло. Пока я возился с ним, держа над уютным, чуть ли не мягким, как колыбель, письменным столом, этот плод, или этот ком, сбрасывал на белые, разложенные наподобие простыни листы бумаги лист-другой из неизвестного сада, парка, сквера, прилипший или примерзший к поверхности. Я начинал с простого перевода рисунка его жилок на белизну страницы и, попав в их ритм, переходил - свободно, совершенно органично, не замечая - к его телу. К телесности и ядру.
      VIII
      Гурий учился в Медицинском - через Карповку, десять минут ходьбы. Его поставили играть в баскетбол за сборную института, это был чистый цирк. Всё вместе: и сборная, и игра, и Гурий. Выдумали первенство вузов, и Мед попал под ЛЭТИ, дачные велосипедисты под танки. Медиков несли в пропорции десять к одному даже вторым составом, зал хохотал и улюлюкал. Никто у них не умел, даже те, кто вроде бы и умел: играли, как в Парке культуры. Гурий выглядел потрясающе, ну натурщик, скульптура, мышцы, как на эрмитажных атлантах, могучие плечи, узкая талия. Поэтому бегал неуклюже, а ростом был Каблукову до виска. Мяч ему почти не давали, на площадку вывели только жестоко толкаться и устрашать видом. Минуте на пятой он въехал локтем Каблукову в живот, так что того под руки отвели на скамейку, а Гурия удалили с поля до конца игры. Каблуков продышался и в следующей смене появился на площадке. Гурий подошел к нему в перерыве, сказал, что ректус абдоминис, прямая брюшная мышца, для плексус целиакус, солнечного сплетения, только видимость защиты и пробивается в девяносто девяти случаях из ста. Но что такая встряска: полный перерыв дыхания и конвульсивное возвращение к нему, - даже на пользу организму. Встряска ганглий. Полезна. Бывает полезна. Чтобы не слишком застаивалось.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31