Каблуков
ModernLib.Net / Отечественная проза / Найман Анатолий / Каблуков - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Найман Анатолий |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(916 Кб)
- Скачать в формате fb2
(412 Кб)
- Скачать в формате doc
(415 Кб)
- Скачать в формате txt
(410 Кб)
- Скачать в формате html
(413 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
Как все-таки Каблуков в случившемся участвовал да и что в конце концов случилось, ни для Ильина, ни для остальных слушавших ясней не стало. Наоборот, еще запуталось. Полноценного скандала тоже не вышло - так, разругались, а это среди кинопублики с ее комплексом неполноценности, перманентной возбужденностью и надрывом, не редкость. На пафос и риторику Ильина Каблуков ответил тоже излишне торжественно: "Я предпочитаю общепринятую!". Как говорил в таких случаях Валера Малышев: "Что-о за дела?" Тоня, выслушав, сказала: ну и черт с ним. Крейцер: да пошел он. Аверроес, навестив: не станем же мы обсуждать то, что сказал Марк Ильин, всерьез. Гурий: по мне, советское вранье честнее этой вшивой порядочности - я имею в виду вшей как паразитов на живом теле и крови. Изольда, узнав от Гурия: видела я вашего Ильина - клянчащая улыбочка, которую он считает обольстительной... В общем, единогласно. Неприятно было только то, что Каблуков со всеми ними об этом говорил. И именно с теми, в чьей реакции был уверен. Искал одобрения. Теперь ему хотелось съездить в Ленинград, чтобы узнать, какая реакция там. Чего скрывать, сказал он Тоне, противно. И еще противнее, что разнервничался. Он еле дождался вызова на "Ленфильм", тоже малоприятного: вдруг потребовались поправки к сценарию, который не он и писал, а был когда-то позван привести в приемлемый вид и который с тех пор лежал без движения, да и сейчас в производство не запускался, однако вот чье-то строгое внимание неожиданно привлек. Встречая знакомых, Каблуков чувствовал себя напряженнее обычного, ловил себя на том, что не столько смотрит на них, сколько прищуривается. Не столько наблюдает, сколько выискивает годное на то, чтобы сделать заключение. Почти всех он встречал на улице. Только Гурия видел дома, три вечера к нему приходил из проведенных в городе пяти дней. В первый у него была Изольда, специально на Каблукова пригласил, - и в последний, когда он зашел без предупреждения, наудачу, она там сидела курила. Остальных - кого где, по большей части в садах и садиках. Когда жил в Ленинграде, он эти рощицы из общего городского пространства не выделял, а тут стало на них сносить. Этакое легкое наваждение - как несколько деревьев вместе, он к ним. По тротуару метров двести до нужного места, а через трамвайные рельсы в чахлый проходной сквер да по его петляющим дорожкам еще столько же, однако тянет, физически. Он уже себе объяснял то ли набежавшей за годы нехваткой живой природы, то ли привыканием к московской деревенскости. По которой, правда, не погуляешь, не ленинградские прогулочные треки, ради которых, кажется, вся Пальмира и строилась. Начинающиеся от любого подъезда, с любой остановки и пролегающие, куда ни пойди. И так по почве, сырой, чистой - или сухой, но все равно чистой, если же где и грязной, то не изнутри - земляно, а извне - пыльно, масляно, помоечно, - вдоль клочковатой травы мимо затвердевших по-городскому стволов проходя, он натыкался на знакомых или тех незнакомых, которых узнавал по увиденным где-то когда-то столь же мимолетно их лицам. И с кем здоровался, на тех глядел пристальнее, чем прежде, от каждого ожидая чего-то подобного тому, что выкинул Ильин. Из-за этого и здоровался напряженнее и неувереннее, чем прежде, то есть просто смотрел в глаза и неопределенно кивал, готовый в зависимости от ответа развить свое приветствие в улыбку, в "как дела?", в короткую болтовню - или пройти мимо, как случайный человек, каким-то своим мыслям покачивающий головой. И от отвечающих, останавливающихся, выражающих радость, и от делающих небрежное движение плечом, бегло наклоняющихся в его сторону, а то и отворачивающихся, а то и несколько напоказ, хотя их в миг встречи было только двое, обходящих его, общее впечатление оставалось - окончательно принятого решения и исходящего из него приговора. Поступку Каблукова, как они этот поступок себе представляли, и самому Каблукову. Но еще выразительнее - мироустройству, относительно которого они выбирали вот эту и никакую другую позицию и с нее теперь будут вести всю оставшуюся часть жизни. Это могло быть вступление в партию, в чем ему признались бывшая их с Тоней участковая врачиха и малый со Сценарных, которого фамилия в одних списках была Черных, в других Черныш, и он объяснял, что одна - псевдоним, но ни разу не сказал, какая. Этот подал новость как свой успех продолженный назначением на заметную должность в горкоме комсомола. Рассказал о преимуществах своего положения, громко, нагло, весело, похлопывая Каблукова по плечу, и, что больше всего было нелепо и вызывало раздражение, успокаивал: мол, и ему, Каблукову, этот путь еще не закрыт, а он, Черных, Черныш, где надо замолвит словечко. Врачиха прямо на трамвайной остановке, где он на нее наткнулся, сперва жаловалась на зарплату и нагрузку, а под конец, нервно посмеиваясь и тоном извиняясь, выложила, что воспитывает ребенка одна и членом партии чувствует себя защищеннее. Так же, только на встречном курсе, это могло быть место церковного сторожа, лифтера, бойлерщика - на которых успел в течение года поработать сын отцовского сослуживца, сказавший Каблукову, что не хочет вкалывать "на дядю из Смольного", и показал большим пальцем за плечо - прямо в противоположную сторону: их свело в сквере у Финляндского вокзала, огибали памятник Ленину, проще было на него и показать. Посмеявшись, обменялись тем, кто где чем собирается заниматься дальше. Каблуков отделался невнятным "кое-что для кино", и тот сразу предложил пойти к ним в артель: он уже нанялся, плотницкое дело нехитрое, сезонная работа, физическая, на воздухе, ответственности почти никакой, шабашка, хорошие деньги. Но чаще выбранная позиция до смешного походила на пантомиму, в которой по знаку режиссера застывают действующие лица в конце спектакля. Инженер техотдела, редактор газеты "Водный транспорт", преподаватель техникума, портниха, понемножку обшивающая приятельниц, велосипедистка, несколько лет откатавшая за сборную области, переводчик стихов по подстрочникам - вдруг остановились. Врылись в землю ступнями, чтобы крепче стоять, посерьезнели лицами и, что бы с ними ни происходило, о чем бы ни заходил разговор, всё укладывали в представляемый ими путь к будущему: старшего инженера, главного редактора, доцента, заведующей ателье, инструктора комитета по физкультуре и спорту, члена правления переводческой секции. Чем полнее планами и замыслами они выглядели, тем труднее казалось сдвинуть их с места, потому что это были планы и замыслы, как прочнее врасти в место - как в конце концов стать этим местом. Семейная, если позволительно так сказать, карьера: родителя ребенка, двух, трех, их воспитания, увеличения жилплощади, - встраивалась в эту схему естественно, гладко, незаметно. Именно из них, как выяснил Каблуков, расспросив общих знакомых, набрались те три или четыре, которые демонстративно не поздоровались. Три или четыре - поскольку про одного он не мог сказать с уверенностью, не поздоровался тот или просто не заметил: прошел мимо, остекленелыми глазами уставившись вдаль, возможно, на преодолении сиюминутной проблемы сосредоточенный. Из встреч одна была не просто выпавшей из ряда и вообще ни в каком ряду не стоящей, а такая, что, мысленно к ней возвращаясь, Каблуков не мог признать ее до конца реальной. Он шел сквером площади Революции от моста к проспекту, на стороне Дома политкаторжан, по гравийной дорожке, ближайшей к тротуару и проезжей части, а навстречу ему двигался Жорес, таща большой чемодан, видимо, тяжелый, потому что через каждые двадцать-тридцать шагов ставил его на землю. За ним метрах в десяти лениво волоклись два мужика, в которых нельзя было ошибиться, что топтуны. Параллельно, на стороне крепости, с такой же скоростью ползла черная "Волга", всех их явно эскортировавшая. Жорес показался Каблукову гораздо более худым и маленьким, чем в день знакомства, измотанным, если не больным. Когда сошлись, он сказал, что в чемодане вещи для семей диссидентов, частью сидящих, частью еще на воле, главным образом, свитера, джинсы и всякая электроника. Что был уже по двум адресам, и оба раза не застал никого дома, и не понимает, как теперь быть, потому что только эти два и знал и у них должен был оставить чемодан для раздачи остальным. Привести же к себе всю эту гоп-компанию - он, не оборачиваясь, показал затылком за плечо - не может, потому что мать, как он этим занялся, только и твердит, что, если с ним что случится, она не вынесет. Вынести, фыркнул он, положим, вынесет, но, сами понимаете, мать. Так вот, не возьмете ли вещи к себе, на время?.. Каблуков всего несколько секунд, словно размышляя, постоял, поднял чемодан и, повернув назад, пошел, не очень еще понимая куда, сопровождаемый Жоресом, теми двумя и развернувшейся через трамвайные рельсы "Волгой". Дойдя до поворота на Куйбышева, он остановился на красный свет, поставил чемодан, повернулся к Жоресу и сказал: "Нет". И тот без слова поднял его, как будто с самого начала знал, что так будет, а вещи дал только донести до угла, и на том спасибо. Но Каблуков придержал его за локоть, махнул рукой проезжающему "Жигулю", который против всех ожиданий и ленинградских обычаев остановился, они с Жоресом и чемоданом погрузились, те двое - бегом в "Волгу", зажегся зеленый, Каблуков сказал "вперед" - и поехали. Парень за рулем сразу заметил преследование, оглядел не без интереса своих седоков, криво усмехнулся и прибавил газу. Каблуков попросил сделать на Льва Толстого, как он выразился, "у-образный поворот", на Пушкарской направо и вон в тот двор, только аккуратно, потому что там два каменных столбика, сужающих въезд. Дом был соседний с домом Гурия, в котором они с Тоней прожили после курсов полгода и, проходя мимо столбиков, поставленных в прошлом столетии для проезда экипажа именно такой ширины, не больше, регулярно им умилялись. "Жигуль" прошел тик в тик, "Волга" встала. Двор был проходной, выехали в переулок, покружили в районе рынка, на Горького - и через обе Невы. Каблуков предложил еще раз сунуться по адресам: повезло с первой же попытки, мать с младенцем вернулась с прогулки. Каблуков сбежал вниз, дал парню от души - пятьдесят, Жорес выскочил следом, прибавил десятку. Тот сказал: "А не будут, козлы, много о себе думать!" - визгнув колесами, взял с места, вильнул за угол и пропал. Когда они дошли до угла, подъехала "Волга". "Козлы-ы", - сказал Жорес - как послышалось Каблукову, с восторгом: от окончания операции, от освобождения, от удачи. На ближайшей остановке расстались, Жорес сел в автобус, "Волга" поехала за Каблуковым. Его вели до "Ленфильма". На проходной он показал пропуск, пересек вестибюль и, прежде чем свернуть в коридор, оглянулся: два дядьки разговаривали с вахтером. В последний раз он испытал подъем, охвативший его с момента, когда они понеслись по Кировскому: две машины в связке, и он в той, которую преследуют. Коридор был пуст и плохо освещен, он сделал два широких шага, подпрыгнул и "кикнул" мяч в кольцо. Старые верные каблуковские два очка, "пара очей". Он вышел во двор, толкнулся в первый попавшийся павильон. Ряженая: букольки, декольте, кринолин - жеманилась в кресле перед ряженым: гусарский ментик, панталоны, кок. Мало, мало у нас снимают экшн, проговорил он про себя. Ну дак ведь не Гхолливуд (произнеслось украинское "гэ"). Не Гхолливуд с Дрягиным в роли Джеймса Бонда... Вышел во двор, подошел к облезлой липе и представился ей по-фильмецки: "Бонд. Джеймс Бонд". XX Он вернулся в Москву нельзя сказать, что совсем беззаботный или даже совсем успокоившийся, наоборот, ждал, что еще вызовут, что в покое не оставят, что будет сидеть без работы - по крайней мере какое-то время. Но нервность, взвинченность, неуверенность ушли без следа. Он связывал это напрямую с приключением. Денег оставалось еще как минимум на год, всегда можно было продать машину. Умиротворенный, сказала Тоня. Известная шарада: умер-от-варенья - это ты. Шахов проявился. Аскетичный, похудевший, потемневший - хотелось бы сказать, ликом, но нет, все-таки лицом своим камышловским, а еще точнее, несколькими частями лица: подглазьями, впадинами щек и висков. Тоня за обедом все старалась ему подложить еще кусочек и еще, он в той же последовательности их откладывал. Служил (Каблуков брякнул "устроился", он "взяли") алтарником в кладбищенской церкви на краю Москвы. Работы не так чтобы много, а только в очень ранние часы начинается и поздно кончается. День свободен, но ехать оттуда куда бы то ни было - час-полтора, так что церкви (Каблуков сказал "места", он "храма") почти не покидает. И слава Богу: есть комнатенка при сторожке, есть книги. Какие? Душеспасительные. Произнес без вызова, но поглядев им прямо в глаза. Кино? Усмехнулся кривовато. Кино - искусство настолько примитивное, что от него вреда меньше, чем от остальных. А искусство что, вредно? То, что сейчас этим словом называется, - губительно. Всё? То, что сейчас эти словом называется, - всё. Потому что чувственно. А должно быть бесчувственно?.. Должно быть одухотворено. И в этом смысле да, бесчувственно... Каблуков успел подстроиться, так что "Троица Рублева" произнесли хором... А без нее куды? сказал Шахов... Вот именно: некуды, согласился Каблуков. Ну а если одухотворенность прикатила, бесчувственности через край, а с талантишком жидковато? Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля как быть?.. Мадонна - извращенная профанация образа Девы. Рафаэлевские в особенности. Тосканские девицы. Что богородица, что дамочка с единорогом одно лицо. Чувственное. Значит, так - сказал, приподняв и опустив ладонь на край стола. Жест, поддержанный легким стуком, выглядел туманным намеком на возможность проповеди - предварительным вовлечением в нее. Значит, так: никто не удовлетворен своей жизнью, все хотят другой. Потому что душа - христианка. Тертуллиан сформулировал, еще во втором веке... Каблуков сказал: это точно? любая душа?.. Шахов ответил: Квинт Сентимий Флоренс Тертуллиан, ясно? А мы на поводке чувственности таскаем ее по борделям и хазам уголовников. Она томится, портит своему обладателю то, что он с удовольствием принял бы за удовольствие. Наступает несовместимость, она же невыносимость. Обладатель объявляет - прежде всего, себе: я такой-сякой, распрогрешный. Ты, душа, права, я, подлец, не прав, будем жить по-твоему. Никаких борделей, никаких хаз, глаза в землю, правая рука крестится, левая не знает, что делает правая. Через месяц, через три, через год от нечистого духа пылинки не осталось... Каблуков вставил: лечение голоданием - месяц соки-воды, и на2 тебе организм тонкий и звонкий... Не знаю, осадил Шахов, говорю про то, что знаю. Дух мотается по горам и пустыням, не находит себе места. Изнемогши решает: возвращусь домой, откуда вышел. Возвращается и видит: не занято, подметено, уютно. Тогда идет и берет с собой семь других, лютейших, и вшедше живут. И будут последняя человеку тому горша первых. Матфей, глава двенадцатая. Квинт Сентимий Флоренс Матфей? сказал Каблуков, но Тоня вмешалась: не надо. Ничего страшного, отозвался Шахов. Нет, не Флоренс: Левий. И вшедше живут. И бывает последнее хуже первого... Ну у меня еще первое, сообщил Каблуков примирительно. И поскольку такая угроза, пусть так, пожалуй, и останется... Не выйдет: душа - христианка... Каблуков буркнул себе под нос: "Протестантка". "Христианка". "Ну уж снизойди по немощи моей до протестантки... Ты мне лучше скажи, сколько нынче алтарник зарабатывает?" "Бабка моя написала в письме: ты, чай, и на пост-то себе не зарабатываешь? Сколько надо, столько зарабатываю, хватает. Еще вопросы?" "Был один, но я вроде сам разобрался. Знаешь - Мафусаил, рекорд долгожительства, девятьсот шестьдесят девять лет, отчего умер? В потопе погиб. А то бы, думаю, и дальше тянул". В передней, влезая в какую-то немыслимой тяжести и неведомого цвета кацавейку, Шахов проговорил: "Ты про свои годы думай. Про свой потоп". Правда, пустил по губам коротенькую улыбку. Каблуков мелодраматически, взывая к Тоне, продекламировал: "Вот он, мой черный человек Шахов Франсуа!" XXI Назавтра после его ухода нашли за зеркалом в прихожей брошюрку, тоненькую, потрепанную. "Краткий молитвослов", Брюссель, издательство "Жизнь с Богом". С ятями. Утреннее правило, вечернее правило, молитвы на разные случаи жизни. Каблуков до этого молиться не молился, но ловил себя на том, что измерение, в котором существует молитва, он не только признает как реальное, но и что реально на него ориентирован. В утреннем правиле ему понравилось, что его называют ленивым и грешным; что воссиять просят не сам день, а чтобы Бог его воссиял; что Богу прямо заявляется, что если спасет по делам, то это не благодать, а долг; и что ненавидящих Каблукова, обижающих и творящих ему всякие пакости хорошо бы помиловать, а не дать из-за него погибнуть. С тех пор он поклевывал из этой книжечки по зернышку - когда хотелось и когда попадалась на глаза. Когда заболела Тоня, хотелось чаще. По-честному, и вынужден был: если ожидаешь царской помощи, не пренебрегай дворцовым этикетом. Когда она заболела, бывало так, что день проживался только ради того, чтобы быть прожитым. Любое действие не значило и не стоило ничего, кроме ровно самого действия. Слова утреннего правила имели содержание самих себя, а не "Утреннего Правила". Он успевал забежать в аптеку (а бежать мешала стенокардия), чтобы купить Тоне лекарство до назначенной ему по бронхиту физиотерапии - на которую к этому времени уже опаздывал. В аптеке узнавал, что антибиотик должен выписать врач. На физиотерапии получал не то, что требовалось, чтобы утишить кашель и добиться мокроты, а то, чем после введения рыночной экономики располагал кабинет. Зато врач давал рецепт на антибиотик, и с ним он шел в аптеку, но возвращался домой за деньгами, потому что не хватало на хилиок, нужный для восстановления желудочно-кишечной флоры. Еще, так как Тоня простужалась, надо было не забыть камфарный спирт (ухо) и санорин (нос), милые, потому что известные с детства. После этого за компьютер, ответы на и-мейл - и страницу про еврея Вайнтрауба не как Вайнтрауба, а как еврея. Потом прогулка, с Тоней и в одиночку, в холодном темнеющем парке. Стряхивание с листьев маленьких деревец тающего и одновременно подмерзающего снега. Чтобы перейти через полуобледенелый мостик, приходится на него взбегать. На обратном пути два пакета "J-7" яблочного. Уже на Короленко девочка на велосипеде взглядом и всем видом предлагает обогнуть дом-башню с разных сторон, наперегонки, и он, обманывая ее, проделывает свою часть бегом. Исправляет три фразы про Вайнтрауба (с радио на джинсы - чтобы завтра с джинсов на швейцарские часы). Говорит полчаса с Аверроесом - о том, что жаль, что позавчерашний аверроесовский день рождения шел, как будто Аверроес чувствовал себя не нехорошо (что видели все), а как двадцать лет назад, когда он вставал и пискляво пел арию Каварадосси, отдавая рукой пионерский салют. И вот Каблуков уже ужинает, подавая себе сам, потому что Тоня говорит, что полежит. А все-таки из-за ее объяснений, что и как разогревать, уютнее, чем когда сам. Она засыпает, он до часу ночи смотрит сентиментальный фильм с Полом Ньюменом. Когда ложится и гасит свет, вдруг ловит себя на уверенности, почти радостной, в том, что день прожит наконец-то как следует. И кашлял в конце концов меньше. XXII Мафусаил был вершки; корешки - тот пикник в сценарии, написанном для Тамаза и на колдобинах по пути к фильму потерявшем каблуковское авторство. Раз ночью, в точке высшего наката тогдашних угроз и по всем фронтам неприятностей, он проснулся с острой и тревожной мыслью, что факт (акт?) исчезновения имени перевел этот накат в новое измерение. То, что он, пока писал, то есть принимал в пикнике самое деятельное участие, был не замечаем остальными участниками, получило простое объяснение. Он был им невидим не только как дух, как их автор, существо бумажного мира, камера наблюдения и пульт управления, но и как несуществующая, не имеющая названия вещь, несущество. Они носили свои имена, достаточно было произнести любое, и возникал человек - как достаточно, ничего не прибавляя, произнести Моцарт, или Юлий Цезарь, или Конфуций - и вот они здесь. Он стал вспоминать, как звали собравшихся на пикник, и забыл имя одной учительницы и одного инженера. Помнил характер, помнил поведение, помнил, в какой связи они с другими, но без имени делался все более размытым облик, все более становились оба функциями характера, поведения, связей. Столько же принадлежали они клубящейся жизни - с пикником, трепом, флиртом, противостоянием и драмой, - сколько царству смерти, по которому бродили тенями, хранящими свои индивидуальности и всю совокупность отношений с происходящим, но никак на него не влияющими. Трагедия живых, лишающихся, лишившихся всех прав, предоставляемых жизнью. Учительница, инженер - и он, Каблуков. Но что он - он, знал только он один. Там, где это могла подтвердить его фамилия, теперь была чернота экрана. Так ведь и эти двое знали каждый про себя, кто они такие. Но пикник для них кончился, они были приговорены. Даже если бы он вспомнил их имена и тем самым вернул полноценно к жизни, они уже вкусили смерти, и теперь им стало известно, ведомо - не так, как другим, - что только она их участь. Возможно, этим чревата любая вылазка из своего в чужое. На своем хуторе, даже если тебя вдруг не узнали или спутали с кем-то, ты - ты: есть свидетели. На новом месте никому ничего не докажешь, ты лишь чья-то тень, ну и иди в область, где обитают тени. Сколько раз повторяется эта история с тех пор, как случилась в первый раз - когда Ной, утешающий стариков в тяжком труде на проклятой Богом земле, и три его сына, почтительные Сим и Яфет и бесстыжий Хам, отправились, как письмо в бутылке, незнамо куда, однако, как оказалось в конце концов куда-то - к горе Арарат! А от их жен, от жен, чьи имена имели смысл только для мужа каждой и больше ни для кого, осталось столько же славы, сколько от куриц и бегемотш из нижних трюмов. Они тоже поплыли номинально. Но те, кем они были, когда их звали - мать как-нибудь Сава, невесток как-нибудь Ада, Цилла, Ноема, - так и не покинули своих двориков и садиков где-то между Тигром и Евфратом. Как будто не тащили семью волны и течения, а вбивали, врезали, впрессовывали в ставшую дном землю память о четырех мужских именах - в то же время стирая и заравнивая самую ничтожную царапинку от памяти по четырем женским. И всех выкинуло на другом краю света, чтобы окончательно закрепить для одних навечное обретение себя, для других навечную потерю. Не умирать четырех из восьми нес в Армению закупоренный снаряд из легкого дерева гофер, а как бы уже небывших. Сделай себе ковчег. Так Бог сказал Ною. Что значит "сказал", каким образом? Громом? Через ангела? Или как в анекдоте про еврея, затопляемого в субботу? Вода поднимается, его зовут сесть в машину, в лодку, в вертолет нет, субботний покой, молитва, Бог все устроит. И на том свете этому Богу: в чем дело?.. А кто, ты думаешь, тебе посылал машину, лодку и вертолет?.. К своим шестистам-то годам навидался Ной пачек лет, тучных, мокрых, и такими же пачками сменявших их тощих, сухих, и снова мокрых, и так без счета. А на этот раз сушь стояла уже не то без перерыва семь, не то двенадцать, и, стало быть, не то двенадцать, не то семь теперь будет лить без просыху. Тем более и мужик из пустыни появился заросший гривой седой до пупа и, ни слова не говоря, стал брать ягнят из его стада, а то и телят, закалывал, разрубал через брюхо от шеи до хвоста, клал на огонь, коченел, глядя на дым. Потом запрокидывал голову к небу, поднимал с двух сторон ладони на ее высоту и простаивал так когда час, когда сутки, пока не подвисал в воздухе на локоть-два от земли. Такой, сомнений не было, своего, а именно дождевой капли смочить одеревеневший язык, у Бога добьется. И для такого будет это не брызга какая-нибудь, а обвал, стена воды. Ежу было ясно, что надо построить плавучий дом. И не мешкать. Но как пошло с поколения Ноевых прадедов и прапрадедов, объявивших себя "сынами Божиими", а на другое звание и не откликавшихся, таскаться по девицам, по девкам, по бабам, так с тех пор только набирало силу. Во-первых, поиски наслаждений, во-вторых, исключительно чрез лобзания в уста у каждого куста. В результате появился помет акселератов - у этих, кроме сладострастья, ни в голове, ни в крови вообще уже ничего не было. Отец умер, разговаривать оставалось только с дедом. Он еще видел Адама, узнавшего, чем зло отличается от добра, говорил с Енохом, который был лично знаком с Богом. Но деду уже шло к тысяче, и он хотел умереть, где родился. Выходило, что все надо делать самому: сообразить, прикинуть, спроектировать, а потом выбрать белоснежную телочку не старше недели и тоже зарезать и, пока пламя ее облизывает, постараться разглядеть сквозь марево, правильно ли понято, прикинуто и рассчитано. И в клубах дыма, и в аромате подпекающегося мяса и горящего хвороста он убедился, что длина триста локтей, ширина пятьдесят, высота тридцать, люк в локоть, три трюма, трижды семь закутов для зверей, кают для семьи и кладовок для пищи, смола и планки из гофера - абсолютно точное решение, единственное. Как если бы Бог сказал ему: ну что ты пристаешь? ну, конечно, триста на пятьдесят на тридцать - ты что, никогда корзин не плел? Дождь пошел, сперва пробуя, получается ли, но с каждой минутой все сильней, черное небо стало быстро спускаться - на струях, как на блоках, и наконец вода упала тяжелая, как камень. Все случилось стремительно, за какую-нибудь четверть часа. Общий восторг еще продолжался, а у кого так и разгорался от каждой новой обрушивающейся громады, в которой жидкости было много больше, чем воздуха, от каждой молнии, грома, рева ливня. Малолетки дождя вообще ни разу в жизни не видели, взрослые изверились, что он когда-нибудь снова пойдет. Один Ной понимал, что происходит. Уже неделю в самый страшный зной он заставлял сыновей и невесток по тревоге загонять в ковчег скотину, перетаскивать клетки с заранее пойманными дикими зверями и птицами, сносить провиант. Всем велел спать внутри, исправлять, что находят сделанным с ошибкой или неуютно. С утра тащить на прежнее место, к вечеру повторять то же самое. Посмеивались, сбегали среди ночи по тайным своим делишкам. Но когда началось, хотя и приказал он сразу грузиться, и как ни отработан был у каждого из восьмерых свой маневр, а пока задраили люк, воды в нижнем трюме набралось по колено. Через дверку сбоку под ватерлинией стали вычерпывать и, выглядывая, понимать, что дело серьезное. Такой серьезности, которой никто из них, включая старика, и осознать не мог. Особенно когда понесло мимо тела и скот, некоторые еще борющиеся с потоком, другие уже убитые упавшим деревом, балкой, стеной или захлебнувшиеся. Ни солнца, ни луны не было видно. Дверку заложили тяжелым брусом. На какой-то день корзина их всплыла и пошла мотаться вверх-вниз, вперед-назад, из стороны в сторону. Каблуков видел весь сюжет и последовательность эпизодов, но ему было все равно, есть что снимать из того, что он пишет, или нет. Он хотел, чтобы это был сценарий и чтобы по нему сделали фильм. Калита: потоп по его части. Ему же главное - грандиозность, куда уж грандиознее! Конечно, грандиозность личного он не вытянет, раструсит по пути от Месопотамии до Кавказа, от оазиса до горного ледника. А ради нее и весь сыр-бор задумывалось жечь. Ладно: все хотят и кофе и булочку, но понимают, что невозможно, дают что-то одно. Пусть будет величественное событие. Метафора пережитого его участниками. Потому что не к новому миру, зачинаемому ими, были обращены их сердца, а к тому, который у них отняли. Не зачинатели они были, а - сиротствующие, вдовствующие. Какое еще есть слово для того, кто потерял всех? Враз всех. Не фигурально, а именно всех, сколько было, минус семь, оставшихся кроме тебя. Всю-всю родню, всех деток, старых тетушек и дядюшек. Теперь уже не узнаешь, успел дед умереть своей смертью или его, девятьсот шестьдесяти девяти лет от роду, удушил потоп. Всех соседей, самых близких, самых дальних, всех соплеменников. Незнакомых путников, чужестранцев. Того разбойника с большой дороги к морю и того рыбака, который набросил на него, спящего, сеть. Того косматого молитвенника, переломившего-таки сушь, спасшего от гибели сожигающей, - а что, как оказалось, ради утопляющей, так уже не с кого спросить. Тех овечек, которые, как ртуть, разбегались в стороны, когда он входил в стадо выхватить одну. Скайлайн оазиса: очертание пальм на фоне неба и проглядывающие за ними пески. Привязанности, привязанности их погубил великий водопад, отобрал, поругал, раздавил, уничтожил! Но через месяц, когда первая, раздирающая внутренности боль начала уменьшаться, прошлое, все сплошь только счастливое, радостное и нежное, стало наваливаться не слабее разверзшихся вверху хлябей. Дурманить, дурить голову, сжимать горло так, что лишь крик, уродливое стенание давали на миг продохнуть, а затем уже стон растапливали слезы и уносили, заливая лицо. Детство было прекрасно, зной, ночь, гам, безмолвие. Озноб и жар, когда кто-то, все равно мать или служанка, наклонившись над тюфяком, клал руку на лоб. Пробуждение и засыпание. Вдруг все разом вспомнили мальчика, который придумал помадить волосы. Брал глиняный горшок, диаметром чуть меньше своего черепа, аккуратно отбивал дно, водружал на голову. Выходил на мелководье, всматривался, и едва какая-нибудь лягушка начинала выпускать икру, а самец поливать ее семенем, хватал их и клал внутрь горшка. Потом их сбрасывал, а засыхающую, остро пахнущую слизь втирал в волосы, иногда разводя на пробор, иногда собирая в стоячие пирамидки. На несколько лет это стало модой: все, даже и из взрослых, подхватили. И сейчас, перебивая друг друга, они рассказывали об этом - каждый зная наперед все случаи и подробности. Но необоримей всего была для каждого память о нервном сладком волнении в висках, в груди, в животе при появлении чьих-то глаз, гибкого стана, ловких рук, гордых плеч, еще вчера не вызывавших ни малейшего интереса. С восьми, с девяти лет. Нелепая игра, с диким гоготом, с издевательством, с жестокостью, кончающаяся вдруг пронзительным прикосновением, грубым объятием, звериными ласками. А в тринадцать, даже в двенадцать супружеское, постельное сладострастие, а в четырнадцать готовность поживиться этим разбросанным по земле, по всем телам восторгом везде, где представится случай. Заставить его представиться.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|