Иногда, когда перед главным входом в резиденцию стояли люди, дядя Джим проводил меня в дом через боковой вход. Там был довольно большой сад, окруженный высокой стеной и засаженный алтеем, ноготками и маргаритками, однако мне не разрешали в нем играть. Я мог пойти туда и почитать, сидя на скамейке, но, как сказал мне дядя Джим, мистер Атли не хочет, чтобы ему докучали дети.
Не зная, чем заняться, я вдоль и поперек исследовал дом, который изнутри казался мне бесконечным, притом что снаружи выглядел относительно небольшим. Кажется, это были два дома, соединенных между собой коридором, что объясняет, почему я помню вид на Хорсгардз-Парейд, плац-парад для конной гвардии. В то время у меня не было, однако, ясного представления о географии. Впервые я увидел Уинстона Черчилля, когда он, в шелковой голубой пижаме и каске, что то кричал моему дяде, а за окнами слышались свист «Фау» и разрывы где-то у реки. Дядя был у него вечно на побегушках. Черчилль проявлял ко мне куда больше интереса, чем его преемник Атли. «Ваш мальчик растет, Гриффин. В какой школе он учится?» От него всегда жутко несло сигарами и коньяком. «Не лезь в политику, — говорил мне Черчилль. — Это занятие для идиотов. Будь благоразумен и поступай на государственную службу».
Живя на Даунинг-стрит в то лето, я одолел почти всего Диккенса и добрую часть Британской энциклопедии. По воскресеньям я ходил на Уайтхолл, почти пустынную в этот день недели. В выходные дни в Лондоне почти не оставалось автомобилей. Дядя Джим сводил меня в Национальную галерею, а потом в кинотеатр «Одеон» на «Пиноккио». «Твоей тете Айрис это бы понравилось», — говорил он обычно, но я знал, что она старается не выходить на улицу. Он был величествен, как дворецкий, и руки у него были мягкие и теплые. «Я не засну на посту, не беспокойтесь, — говорила моя тетя Айрис. — А вы идите развлекайтесь». Ее лицо было все в морщинках. Я знал, что ее мучат постоянные боли.
На Даунинг-стрит я впервые встретил Хопалонга Кэссиди. Дядя Джим любил вестерны и читал их запоем, по меньшей мере по десять штук в неделю. Большинство из них были однообразны и скучны, но зато книжки Кларенса Э. Малфорда в бумажных обложках двадцатых годов, с ковбоями и преступниками и желто-черными корешками, были чудесными. В них была такая достоверность, что впоследствии, когда я сходил на «Кэссиди» в кино, фильм с Биллом Бойдом показался мне сильно разбавленной версией бессмертного мифа. Точно так же я был разочарован и фильмами о Тарзане. Для меня дом десять по Даунинг-стрит продолжает ассоциироваться с Диким Западом, а Текс Эвальт, палящий одновременно из двух кольтов, запомнился сильнее, чем сэр Черчилль, который показался мне довольно несчастным, может быть, потому, что к тому времени, как я его встретил, его лучшие времена были уже позади. К тому же в нем не было горькой самоиронии Текса Эвальта, прятавшего чувства за легендой, в которую превратился, — подобно Алану Лэдду в большинстве его фильмов, особенно в «Шейне».
Многих знаменитых политиков я помню прежде всего по запаху. Лишь сэр Алек Дуглас-Хьюм, похоже, не пах ничем. Впервые он пожал мне руку на приеме в Би-би-си и спросил, как у меня дела. «Рад вас видеть снова». Он был худой как скелет, небольшого роста, едва ли выше принца Филипа, у которого в те дни был очень озабоченный вид, возможно, из-за большого числа обязанностей. Когда все эти люди обнаружили, кто я такой, они пришли в восторг. Антони Иден источал запах несвежего белья. Макмиллан, которым дядя восхищался больше, чем любым другим премьер-министром, пах кожей и старой бумагой. Мне не выпало возможности понюхать премьера-социалиста, хотя Най Бивен, перед которым я испытывал благоговейный страх, сильно попахивал овощным супом.
Конечно, после 1954 года я уже не бывал на Даунинг-стрит.
Я поднимаюсь по лестнице к дяде Джиму. Останавливаюсь перед холодными картинами, развешанными повсюду на стенах. Среди них и портреты предков, и старых врагов семьи. «Не слушай Уинстона, — говорит мне дядя Джим. — Ты должен пойти в политику. Сейчас подходящее для этого время. Наступают перемены. Ты должен понять, что это перемены к лучшему. Только обещай, что пойдешь с гордо поднятой головой. И держись подальше от либералов». Он усадил меня в зале заседаний Кабинета, я повесил свою кепку на вешалку и гляжу на черную табличку с таинственным обозначением: «Первый лорд». Я удивляюсь, а сколько здесь лордов? Есть ли двадцатый лорд? Я не уверен, что справлюсь с такой ответственностью даже в одиннадцать лет. Но я люблю дядю Джима так же сильно, как свою мать, и чувствую себя обязанным сделать все, чтобы ему было приятно.
В огороженном стеной саду сгустились сумерки и сильно пахнет лавандой. Я так хочу снова оказаться с Мари. Я бегу в пижаме через весь дом, чтобы посмотреть, как там, вдали, солнце садится за деревьями Сент-Джеймского парка. Стая птиц взмывает над высокими силуэтами крыш. Цапли хлопают крыльями и исчезают. Они похожи на геральдические знаки. От воды доносятся отдаленные крики. Вижу кавалеристов в красной шерстяной форме с золотым позументом и коней на плац-параде. В пижаме я чувствую себя уязвимым, босые ноги касаются холодного мрамора, полированного паркета, восточного ковра. Я слышу голоса внизу. Чувствую запах жареного мяса и вареных овощей, вина и табака. Голоса становятся все громче. Я совсем не уверен, что смогу не разочаровать дядю Джима. Может, мистер Черчилль прав? Все, что я могу обещать дяде сейчас, так это то, что я не буду кандидатом от Либеральной партии. Сердце начинает колотиться от страха. Я напуган тем, что может случиться со мной, если меня поймают одного на мраморной лестнице перед семейными портретами. Может быть, потому, что я нахожусь так близко от такой непомерной государственной власти, я испытываю тревожное ощущение сродни эротическому. Я тихо бегу по пустым коридорам, по покрытой темно-зеленым ковром лестнице наверх, в свою комнату.
Дядя Джим и тетя Айрис сидят на разных концах кожаного диванчика и слушают новости по радио. Теперь, стоит мне услышать, как по радио передают результаты футбольных матчей, я вижу дядю и тетю, застывших в молчании. Когда я вхожу, они поднимают глаза, пробуждаются, кажется, отдают какие-то распоряжения горничной.
Моя прабабка со стороны Маммери была горничной в замке Хивер в Кенте. Она видела, как Асторы построили свою искусственную деревню, окружив ее рвом и превратив в замечательно уютное место, идеализированное средневековье. Прабабка была знаменита своими длинными венецианскими рыжими волосами и нежной бледной кожей. «Казалось, что ее голова охвачена огнем». Уильям Маммери, мой дед, родился в замке. «Она любила рассказывать нам, какими чудными людьми были Асторы, даже Нэнси. Когда я их встретила, я была слишком молода, чтобы составить себе о них ясное представление. Она была личной камеристкой, не просто служанкой. В те времена работа в Хивере была лучшим местом в округе. Все современные удобства. Лучше, чем в Кливдене. А тетя умерла в Париже графиней, представляете? Ее звали София. У меня где-то есть свидетельство о ее смерти. Его прислали по почте моей матери. Я думаю, что к тому времени она оставалась ближайшей родственницей Софии, но сомневаюсь, что речь шла о больших деньгах». Ему было пятнадцать, и он уже работал, когда пришло известие о том, что его мать утонула рядом с домиком Анны Киевской. Очевидно, она забыла о реке и ночью упала в нее.
У моего деда была своя экспортно-импортная контора в Сити. Он много говорил о фрахте и грузовых судах. В пятьдесят четвертом году я попытался разыскать его контору, помня, что она находилась где-то рядом с Фенчерч-стрит. Я надеялся найти ее на дальней стороне пустыря, заросшего сорной травой и лиловыми цветами, заваленного осколками кирпича и кусками бетона с прутьями ржавой арматуры, похожей на пораженные неизвестной болезнью деревья. Но контору я так и не обнаружил. Модели судов были там в каждом окне, а я думал, что пароходик будет выставлен только у дедушки.
Самой дальней из велосипедных поездок, совершенных мною с моим другом Беном Френчем, была поездка в Хивер, рядом с Орпингтоном, куда я стремился, наслушавшись рассказов. Сам замок был закрыт для публики, и поэтому, прислонив велосипеды к каменной стене церковного кладбища, мы пошли взглянуть на могилы моих родственников. Большая часть надгробий в Хивере сделана из местного песчаника, легко разрушаемого стихией, и поэтому прочитать можно было только современные надписи. Я не нашел ни одного Маммери. День был жаркий, и я натер себе задницу. У Бена был трехскоростной велосипед, а у меня тяжелый «Рали», который я прятал в сарае, потому что мама не разрешала мне кататься, пока мне не исполнится одиннадцать. У «Рали» было одно преимущество: большой багажник над передним колесом, в котором я мог возить своего черного с коричневыми подпалинами терьера Бренди. Обычно Бренди бежал за мной, пока не уставал. Потом он внезапно садился на дорогу и начинал лаять, привлекая мое внимание и ожидая, пока я не развернусь и не подъеду к нему. Тогда он прыгал в багажник, усаживался передо мной, поскуливая и повизгивая, и периодически рычал на встречных собак и кошек.
У меня было детство, которое я склонен считать идиллическим. Хотя случались, конечно, и подводные течения, и жестокие ссоры, обычно кончавшиеся взаимными слезами и извинениями. Я привык к этому. Другие дети влачили, на мой взгляд, тусклое существование, живя так гладко, будто они вовсе и не родились. Но эта напряженность отношений твердо базировалась на самом обычном человеческом существовании, в котором не было ничего патологического, и в отличие от столь многих своих современников я никогда не жаждал никакой эксцентрики, никаких экзотических ощущений. Я видел, что мое поколение или погибло или же покалечено, потеряно в чужом мире консервативных идей, имперского бреда, бессмысленных военных авантюр, в мире торгашеской философии, той самой, что превратила последнюю Французскую империю в жалкую пародию. Общество было несчастным, жестоким, эгоистичным. Англичане в высшей степени удовлетворены собой, самодовольны, как церковные прелаты, и не замечают, что их медленно поглощают зыбучие пески. Но нет сомнения в том, что когда они поймут, как низко пали, то встанут на наши плечи и пойдут по нашим головам. Томми Ми сделает это не задумываясь.
Когда я был ребенком, меня любили. Я чувствовал себя в безопасности. Я доверял многим людям, и меня редко предавали. Тем, кто время от времени меня предавал, очевидно, было свойственно ошибаться, и я продолжал доверять им. Ни один родитель не помнит всех обещаний, данных ребенку. Я оставался счастливым, уверенным в себе и независимым. Когда я проваливался на экзаменах, никто не винил меня. Я добивался успеха во всем, что меня интересовало. Моя мать, если даже сомневалась насчет моих планов, в целом во всем меня поддерживала. Когда в тринадцатилетнем возрасте я получил свой первый гонорар за статью в местной газете, она была счастлива. Соседи поздравляли меня, учителя гордились мной, хотя и продолжали предупреждать, что я должен с большим вниманием относиться к учебе. Меня наказывали за частые прогулы, за невыполнение домашних заданий, за проказы в классе. У меня было два отклонения от нормы: любовь к атональной музыке, в особенности к Чарльзу Айвзу, и к трудным книгам.
Некоторые полагают, что я рос одиноким ребенком, но на деле я сам, как правило, предпочитал свое собственное общество. У меня были друзья, которых в случае необходимости я всегда мог позвать. Самым близким из них был Бен Френч. Мы были как братья. Но иногда он уезжал к родственникам в Центральные графства, а впоследствии, будучи года на два старше меня, днем уходил на работу или на военную службу. Оказалось, что поступление в учебный авиационный корпус дало ему то, о чем он мечтал, а именно — военную службу, куда он ходил как на обычную работу, продолжая жить дома. По его примеру я тоже поступил в учебный авиационный корпус. У Бена были нежные, довольно утонченные черты лица, а его любимым чтением, как и моим, во время нашей первой встречи оказались книги Ричмал Кромптон. Мы оба увлекались химическими опытами. Больше всего возились с порохом, делая разные смеси. Смешивали все наугад и проверяли одну смесь за другой, так что часто случались незапланированные взрывы. В мальчишеские годы я часто подпаливал брови. Потолок и окна в моей комнате почернели, занавески часто загорались. Мать относилась к этому довольно снисходительно, возможно, потому, что легко могла вообразить себе худшее.
Еще мы оба увлекались игрушечными солдатиками, которых методично коллекционировали, посещая маленький магазинчик в Стритеме, рядом с Коммоном, где можно было найти большую часть наших британских наборов. Нас интересовали только британские. Мы послали за их каталогом, и он оказался размером с большую телефонную книгу, там были полки и армии разных стран, вплоть до фигурок инженерных частей. Эта книга была для нас как Библия. Мы обсуждали, на что будем копить деньги, и какая работа позволит нам купить морских пехотинцев. Эти оловянные солдатики, которых в середине пятидесятых было великое множество, к началу шестидесятых практически исчезли. Меня встревожило, когда вместо них появились пластмассовые фигурки в очень условной и однообразной форме и с очень приблизительной исторической привязкой. Теперь же я не могу позволить себе покупать солдатиков; это стало привилегией коллекционеров. Моя первая серия статей, напечатанных в журнале для мальчиков, как раз была посвящена оловянным солдатикам.
У меня были обычные интересы, нормальная жизнь. Я был обращен к миру и лишь изредка и сознательно углублялся внутрь себя. Вы просите меня писать о детстве, надеясь, что это даст вам ключ к моему нынешнему состоянию. Но мое детство ничего не дает. Ответ надо искать в генах, в наследственности. Кто знает, может, я действительно болен!
Мой другой дядя Джим, муж сестры моей матери Дейзи, заинтересовался моими оловянными солдатиками. Он был директором приготовительной частной школы под Ричмондом, а во время войны служил в Юго-Восточной Азии. У него была великолепная коллекция отравленных стрел, мумифицированных голов, резных идолов, фигурок из слоновой кости, диковинных ожерелий, которую он собрал в джунглях, где провел большую часть войны. Он катапультировался из горящего самолета в сорок втором году и приземлился среди дружественных туземцев, живущих в таких глубоких дебрях, что ни японцы, ни голландцы, ни англичане вообще не знали об их существовании. Сами туземцы, впрочем, хорошо были осведомлены о том, что происходит. В конце концов он узнал о том, что японцы ушли с этой территории, а американцы и британцы высадились на ней, и тогда его друзья отвезли его вниз по реке на каноэ. Я не был уверен в том, что он действительно хотел вернуться на Запад. Так или иначе, но через две недели он был в Лондоне вместе со своим огромным багажом. Некоторые из сувениров он раздал, но большая часть осталась в его доме, который был пристроен к школе. Иногда он пугал своими дикими масками плохих учеников. По школе ходили слухи о том, что он сам умел мумифицировать головы, а по части отравленных стрел был настоящий дока.
Дядя Джим был родом из Корка. Впоследствии он признался мне, что, поскольку жизнь с моей тетей Дейзи никогда не была для него слишком приятной, он хотел тогда остаться в джунглях со своей туземной женой, но испугался, что тетя Дейзи рано или поздно узнает, где он находится, и приедет за ним. Он предпочел сдаться, но не жить с постоянным страхом в душе. Думаю, он шутил. Такой взгляд на тетю был мне непонятен, потому что во мне она души не чаяла. Почему-то она никогда не относилась ко мне с тем презрением, которое приберегала для мужа и двоих сыновей, находившихся у нее под каблуком. Когда я жил у них, она вставала на мою сторону в спорах, готовила мне замечательную еду, поощряла меня на такие независимые поступки, которые и в страшном сне не могли присниться ее сыновьям. Мой другой дядя Джим сидел тише воды ниже травы и с виду со всем соглашался, но, конечно, игнорировал все, что мог. Чаще всего он проводил вечера в своем кабинете над картами далеких азиатских стран. Тетя Дейзи очень восхищалась при этом моим отцом, считая его человеком с сильной волей. Мне не нравилось бывать у них отчасти из-за напряженных отношений в семье, отчасти потому, что двоюродные братья казались мне слабыми и лишенными воображения. После того несчастного случая они постоянно лежат в больнице — дядя Джим ослеп, а тетя Дейзи вся в шрамах; что-то у них дома взорвалось.
У меня было с ними очень мало общего, хотя я и продолжал регулярно возвращаться в Митчем, чтобы навестить мать. Два раза в год я встречаюсь и со своим отцом, обычно в каком-нибудь трактире, по его выбору. Он выпивает кружку пива и вздыхает об острове Мэн в довоенную пору. Старые цыганские дворы исчезли, уступив место зданиям, похожим на картонные коробки — прямоугольники кирпичей. Исчезли даже некоторые части Коммона. Современные ярмарки представляют собой жалкое зрелище, и даже лаванда потеряла весь свой аромат.
После того как дядя Джим умер, тетя Айрис еще десять лет прожила в их большом уродливом доме в Хоуве. Постепенно она впала в маразм, и ее увезли в клинику. Я никогда не навещал ее. Наверно, с моей стороны было несправедливо так грубо относиться к ней: болезнь исказила ее душу не меньше, чем тело.
А вот Маргарет Тэтчер вполне обошлась без дяди Джима. Томми Ми сейчас у нее в кабинете. Дядя Джим считал назначение Эдварда Хита ошибкой. Дядя был чистосердечным консерватором и всей душой ненавидел социализм. Он высоко уважал людей принципа в рядах послевоенной Лейбористской партии. Он отзывался о них очень хорошо и после некоторых душевных колебаний согласился служить Атли. В то же время он не слишком пекся о Гейтскелле. «Что до либералов, то их принципы в наши дни утратили всякий смысл. Они не могут найти им применения». Как-то раз он взял меня с собой в большой дом неподалеку от аллеи Молл. Там я был вынужден общаться с несколькими дурно воспитанными детьми. Впоследствии я узнал, что это были члены королевской семьи и их друзья. Дяде пришлось передо мной извиниться: «Я забыл, насколько развязно им дозволяется себя вести». Я ничего не имею против маленького принца Уэльского, кроме того что с годами он становится старше. Когда-то он чувствовал себя не на своем месте, а сейчас всерьез считает себя интеллигентным и гуманным человеком. Он гордо говорит о помощи арендаторам в обработке земли и о том, насколько это важно для него — узнать жизнь простых людей. С каждым днем он становится все более и более помпезным. Многие обвиняют в этом его жену. Я же виню само общество, а также, возможно, и его собственные комплексы. В обществе принято превозносить дураков. Дядя Джим был роялистом, но всегда настаивал на том, что парламент обязан указывать монарху на его место. Он говорил, что, стоит политикам уверовать в божественный принцип власти, страна окажется в большой беде. «Рано или поздно, мы встанем на путь Франции». Это была худшая судьба, которую он мог себе вообразить.
Веря в демократический парламент, дядя Джим не любил рутину парламентской жизни. Изначально он тяготел к Министерству иностранных дел, затем к Казначейству. Но его преданность Черчиллю в вопросе противодействия политике умиротворения и по всем основным политическим вопросам тридцатых годов привела к тому, что он последовал за своим героем на Даунинг-стрит и каким-то чудодейственным образом оставался там при последующих премьер-министрах. Он был постоянным секретарем, но никто не мог с полной ясностью сказать, в чем заключаются его обязанности. Даже официальная формулировка присвоения ему рыцарского звания была довольно расплывчата. Эта ситуация сложилась во время войны и оказалась столь полезной, что после ухода Черчилля он остался в своей квартире, несмотря на смену табличек. Он свысока смотрел на зевак, следил за прибытием и отбытием знаменитых жильцов и был кем-то вроде тайного визиря, обладающего призрачной властью. И он говорил мне, что это было как раз то, что ему нравилось. Вильсон хотел придать его деятельности официальный статус, но дядя был против, настоял на своем, обдумал положение и в 1965 году вышел в отставку. Он говорил мне, что вильсоновский стиль политики был ему неприятен. В нем недоставало глубины. В то же время Идена и Хьюма он считал хоть и плохими организаторами, но по-своему благородными людьми и потому смог существовать в их атмосфере. «А воздухом Вильсона я дышать не могу».
Все это дядя Джим рассказал мне после своего возвращения из Родезии. Привычка к осмотрительности, сделавшая его похожим на вудхаузовского Дживса, осталась в нем навсегда, но в последние годы, еще до неизлечимой болезни, он наконец раскрылся, по крайней мере передо мной. Поскольку дядя любил Черчилля, я никогда не высказывал вслух своего отношения к премьеру, хотя сейчас мне начинает казаться, что лучшего государственного мужа у нас и не было. Дядя Джим говорил мне, что когда политическим лидерам страны начинает не хватать здорового идеализма, то мы возвращаемся к королям и королевам, принцам и принцессам, и всегда это является дурным знаком, ибо мы начинаем уповать на болезненную мечту. Что касается дома Виндзоров, то мне любопытно, как это семье обедневших немцев удалось накопить такое огромное богатство за такой сравнительно короткий отрезок времени. Интересно, какие соблазны ждут будущего короля Карла? Поживем — увидим.
Дядя Джим видел во мне себя, и я до сих пор сожалею, что не сделал ничего, чтобы удовлетворить его честолюбие.
Честно говоря, я считаю, что в наше время невозможно идти по его дорожке. Он принадлежал к более реалистичной эпохе. Кроме того, теперь я официально признан сумасшедшим, а такое заключение, как я думаю, ставит крест на любой политической карьере.
Мне было около пятнадцати, когда я увлекся проблемой собственной психики и начал активно вызывать голоса и видения. Это привело к тому, что случилось в пятьдесят четвертом году. В то время мама работала директором мебельной фабрики, имевшей выход на международный рынок, и отсутствовала иногда по целой неделе. Я потерял сон и «воспарил». Начал болтать всем о том, что вижу и слышу. Я читал мысли, открывая людям, чего они больше всего хотят от жизни. У меня начались галлюцинации, и меня поместили в Вифлеемскую психбольницу на обследование. Мне было пятнадцать. Обследовать меня должны были вы. Меня пичкали лекарствами, как вы помните, но в то время лекарства были неважными и лишь частично заглушили «голоса». Однако я нашел чудесный способ уйти от болезни, увлекшись рассказами о Томе Мерри, Билли Бантере и Гарри Уортоне. Мне дал их почитать другой пациент, ставший с тех пор моим близким другом. Сначала мне было странно перейти из мира Джорджа Бернарда Шоу в подростковую фантастическую реальность Фрэнка Ричардса и еженедельников «Магнет» и «Джем», выходивших еще до моего рождения, но это оказалось превосходной терапией. Я успокоился мгновенно. Мой друг, бывший регулярным пациентом больницы, был — пожалуйста, не обижайтесь — умнее любого врача и помогал не только мне, но и другим пациентам. Я не хочу открывать его имя. Я знаю, какими ревнивыми бывают доктора. Иногда я думаю о нем как о подвижнике, бросившем все ради того, чтобы отправиться в лепрозорий и принести заброшенным душам тепло, надежду, а иногда и выздоровление.
Все эти соображения бесполезны для вас, если вы пытаетесь меня проанализировать с целью применить ко мне тот или иной метод лечения. Моя жизнь не отличается от других жизней, разве что в деталях, и лишь мое сумасшествие божественно. Вы можете легко классифицировать мои галлюцинации. Они у меня такие же, как у тысяч других. И все же вам никогда не приходит в голову задуматься о том, а нет ли на нашей стороне правды. Вы ищете ответ в медицинской теории, другие находят его в религии, третьи в миражах пустыни. Вся разница, наверное, в интенсивности переживаний. Больше нечего бояться жаркого солнца или зимней вьюги, ибо у нас в запасе и жевательная резинка с анальгином, и слабительные таблетки. Вы говорите нам, что мы быстро возбуждаемся. Но кто не начнет возбуждаться, если ему будут задавать глупые вопросы? Я живу в мире цвета, звука, желаний куда более живом, чем ваш мир, и иногда мне кажется, что мое тело не может все это в себя вместить. И когда я переполнен миром, когда я не могу вспомнить, как вести себя для того, чтобы остаться на свободе в вашем обществе, меня хватают, связывают по рукам и ногам и отвозят в клинику. А потом вы начинаете говорить мне, что я — это не я, что у меня бред, что я страдаю манией величия, потому что отказываюсь признать вас своим начальником. Не это ли случилось с Жанной д'Арк? Почему вы хотите, чтобы я лгал вам? Почему это так важно? Почему вы все время притворяетесь? Чего вы боитесь? Понимания того, как несправедливо вы распоряжаетесь своей властью?
Луг прекрасен. Я лежу на траве, читаю «Любовь среди кур», жую яблоко, потягиваю газировку из бутылки, а неподалеку от меня играет в кустах мой пес Бренди. У меня с собой Эдгар Райс Берроуз, а впереди еще целый день. Солнце, кажется, застыло на голубом небе. Это место без времени, вдали от движения, от любого вмешательства. Это летний день, один из замечательных летних дней моего детства. Меня окружают белые охотники, храбрые амазонки, смешные слуги, благородные рыцари и ковбои. А мир со всеми его мрачными мыслителями и с алчным, подлым и жестоким средним классом слишком далек, чтобы меня достать. Возможно, я обладаю ясновидением, как предполагала Ма Ли. Но разве это все объясняет, как вы думаете? Я читал ваши записки, доктор Мейл, и вы хвалили меня за сообразительность, за догадку. Не является ли мое периодическое помешательство следствием неумения управлять своим даром? Именно это вас возмущает? Этот талант? Вы хотите исследовать мир, который доступен моему видению и перед которым вы слепы? По правде говоря, мне все равно. Незначительный дискомфорт — это худшее, что вы можете мне причинить. Но какая польза от этого вам?
Я силен, потому что у меня есть друзья. Нас трое. Мы — единое целое. Отец, сын и дева. Мы непоколебимы и как можем помогаем другим. Мое тело дрожит. Мне кажется, что сила, которую вы во мне подавили, грозит вырваться из каждой поры, из каждой жилы, из каждой вены.
Среди руин так уютно. Теплый день. Высокая трава. В воздухе снуют бабочки, пчелы и осы. Мы с Дорин Темплтон лежим у стены. Мои штаны спущены, ее юбка задрана. Мы пытаемся выяснить, чем отличаемся друг от друга. Нас, детей Блица, не надо жалеть. Нам можно завидовать. Нас нужно поздравлять с тем, что мы выжили. Так что, если вы непременно хотите кого-нибудь пожалеть, вспомните о родителях моих убитых сверстников, моих друзей. Но мы — самое счастливое из всех поколений. Нам позволили играть в безмерном мире.
Я знаю, о чем вы думаете. Что будет завтра, не знаю, потому что вы сделаете мне еще один укол. Неужели после этого вы будете чувствовать себя в безопасности? Или для этого вам нужно загнать иглу мне в сердце?
Мне любопытно, а что можно увидеть через мое окно? Оно зарешечено и расположено высоко над головой. Палата большая, кровать мягкая, простыни и подушки тоже. У меня много книг и магнитофон с большим запасом пленок. Но остается загадкой, что же происходит там, за окном? Может, просто дерево, которое внезапно покрылось листвой. Я устал, и мысли, кажется, начали путаться. Возвращаюсь к Малеру. Недавно я обнаружил, что меня вдохновляют его «Песни об умерших детях». Они освобождают сознание, я теряю мысль и вновь становлюсь самим собой.
Пропущенные остановки 1951
Джозеф Кисс сидит в одной из своих крошечных квартир, глядя на залитую теплым вечерним солнцем типично английскую площадь, окруженную домами из красного кирпича. В тени высокого платана отдыхают на скамейке продавец с Лезер-лейн и пожилая дама в стареньком пальто с кроличьим воротником. Немногие ищут приюта на Брукс-Маркет, старой рыночной площади, в двух шагах от суматошного Хай-Холборна с его куда более изысканными фасадами. Джозеф Кисс покупает табак в Степл-Инн, напротив универмага «Гэмэджиз». За Хаттон-Гарден начинаются ювелирные ряды. Жене ничего не известно об этой квартире. Он приходит сюда для того, чтобы репетировать, быть самим собой, думать. Иногда он говорит ей, что уезжает в Бредфорд или Данди, а иногда, что работает в ночных клубах. Консьерж знает его как профессора Доннела, это один из его сценических псевдонимов. Площадь почти не пострадала от бомбежек, задевших лишь расположенную на противоположной стороне Баттерфилдскую церковь, шедевр местной архитектуры девятнадцатого столетия, олицетворение всего того, что мистер Кисс считает эстетически приемлемым. Когда псевдотюдор Харроуза начинает портить ему настроение, он отправляется сюда. На маленькой площади становится еще покойней, когда клерки расходятся по домам, а воздух заполняется слабым сладким запахом табака с холборнской фабрики. Изредка хлопает дверь допоздна работающего магазина на Брук-стрит, в доме, где умер Чаттертон, или доносится звук проезжающего трамвая.
Мистер Кисс возвращается к своему Шелли и к скрипичному концерту Элгара, который пробивается сквозь помехи по третьей программе. Радио стоит среди полок, аккуратно заставленных томиками поэзии и легкими романами: А. Э., Росетти, Йейтс, Макнис, Пик, Томас. Дорнфорд Итс, П. Г. Вудхауз и Джон Бьюкен в иллюстрированных суперобложках. Десяток более скучных корешков У. Петта Риджа, несколько свежих книжек Джеральда Керша. На дорогих викторианских обоях висят его афиши — Синьор Данте, Доктор Донлон, Таро-Телепат, Мандала-Ясновидец, Игорь Распутин. Он был бы смущен, если бы кто-нибудь все это увидел. Еще ему не хочется, чтобы о нем судили по тому, какие книги он читает, ведь даже поэты листают втихомолку Дринкуотера, Бетьемена, Честертона или Флекера. Мистер Кисс может на память процитировать Альфреда Остина, Уэлдрейка, позднего Суинберна, но комната располагает не к мудрствованию, а к покою. Мистер Кисс считает эту комнату своей исповедальней, расположенной вблизи от Блумсбери, через Саутгемптон-роу, в нескольких шагах от Флит-стрит и в получасе приятной прогулки до «Черного монаха», гармонирующего по стилю с Брукс-Маркет, его любимого паба. Он считает, что это лучший район, подлинный центр Лондона. Его дедушка и бабушка по отцовской линии, работавшие на хозяина мануфактурной лавки, обвенчались меньше чем в миле отсюда, в церкви Сент-Джуд на Грейз-Инн-роуд, а жили на Аргилл-стрит, хотя ни церковь, ни дом не сохранились.