Глаза, сверкающие убийственным блеском из-под черной маски, — и глаза Абадонны, глаза самой смерти, скрытые под черными очками.
Аналогии работают, по задаче Булгакова, превосходно. Они, с одной стороны, маскируют суть происходящего — что с Римским расправились совершенно таким же путем и с тем же результатом, как если бы расправлялись власти. С другой стороны, та же суть проявляется: расправа над невинным — дело не чисто дьявольское, а человеческое.
Гипотезу о голове, которую не следует закладывать дьяволу власти, можно считать подтвержденной — по первой проверке. Однако появились новые вопросы. Как мы должны теперь понимать роль Воланда? Почему его приближенные творят человеческое зло? Почему они следуют здесь не за судьей Воландом, а за убийцей Абадонной? Наконец, если в романе сатирически переигрываются действия властей, то почему этому перифразу придан суперхулиганский оттенок, почему слуги владыки принимают облик битых, бледных, хриплых городских подонков, исконных врагов власти?
22. Опять Коровьев.
О хулиганстве
О делах, разобранных в прошлой главе, Воланд не знает: «Какой такой Римский?» — спрашивает он. А ведь есть и еще такой же вопрос: «А отчего этот дым там, на бульваре?» (775), на который Азазелло отвечает докладом: «Это горит Грибоедов». Воланд знает далеко не все о фокусах своей свиты.
Оперный хор: каждый ведет свою партию в единой партитуре, именуемой традиционным обликом черта. Хулиганство не принадлежит Воланду, это — собственная партия свиты. Он ведет басы, там — тенора-подголоски.
В таблице провинностей мы отметили шестерых, покаранных по соизволению мессира; остальные, очевидно, пострадали от самодеятельности свиты.
Однако это еще не все. Кроме единичных жертв, были и группы: люди, с которыми расплачивались чертовыми деньгами; покупательницы в «дамском магазине» Коровьева; служащие поющего учреждения.
Отмечаем: деньги разбрасывал Коровьев, магазин открыл он же, пение хором инициировал опять он. За ним — вместе с Бегемотом — два поджога зданий, битком набитых людьми, Грибоедова и Торгсина.
Дела громкие, демонстративные, противопоставленные делам начальника тайной полиции сатаны, Азазелло.
Кажется, мы поняли, зачем Азазелло действует тайно, пытается замести следы и т. п. Это часть пародии на НКВД, которое все делало тайно. Мы не разобрались с другим, с хулиганским почерком этих действий. Но вспомним, что демонстративный Коровьев и штукарь Бегемот тоже хулиганят — только весело, а не угрюмо, как Азазелло.
Коровьев и Бегемот разыгрывают маленькие спектакли в стиле уличного балагана — раешника или кукольного театра Петрушки[85]. Коровьев — регент, т. е. профессионал, человек сцены. Еще раз вспомним: человек, выдумавший этого удивительного гаера, воистину слова не молвил в простоте, и каждое его слово, будучи сказано, катится, как колобок, по всему роману — а наше дело его поймать.
Регент… Бывший регент нашел себе применение, прямое — дирижировать хором. (Это — первый и последний случай, когда он действует один. Дирижер-то всегда один…) Учреждение, его нанявшее, руководит Варьете: филиал Зрелищной комиссии (или «Городской зрелищный филиал»), занимающийся «облегченными развлечениями». Учреждение деморализовано своим заведующим, помешавшимся на общественной работе, на кружках: «по изучению Лермонтова, шахматно-шашечный, пинг-понга и кружок верховой езды» (609). Общая характеристика деятельности: «Очки втирал начальству!»…
Снова, как кажется, благонамеренная советская сатира и буффонадное наказание: является черт, карающий гадких очковтирателей, и заставляет все учреждение войти в хоровой кружок и начать непроизвольно, без возможности не участвовать, безостановочно петь «Славное море, священный Байкал».
Вы правильно поняли, читатель: это отнюдь не микросатира, а снова Большая Сатира, булгаковская, но отыскать комментирующий источник было при жизни автора труднее, чем найти неизвестный черновик Пушкина, ибо источник был конфискован НКВД. Это — маленькая повесть «Собачье сердце»[86]. (Почему Булгаков изменил собственному правилу для «Мастера» — что источник должен быть доступен, — поразмыслим позже.) Цитирую: «Что такое эта ваша разруха? Старуха с клюкой? Ведьма, которая выбила все стекла, потушила все лампы? Да ее вовсе и не существует. …Это вот что: если я, вместо того, чтобы оперировать каждый вечер, начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха»[87]. «Я вам скажу, доктор, что ничто не изменится к лучшему в нашем доме, да и во всяком другом доме, до тех пор, пока не усмирят этих певцов!» (с. 145).
В литературе важно не только, что говорится, но и кто говорит; так вот, мы привели высказывание одного из носителей абсолютной истины — по Булгакову, — профессора медицины Преображенского, «человека факта», как он сам себя рекомендует. И он знал, что говорил.
Хоровое пение «Интернационала» после любого собрания и иного общественного мероприятия было после революции нормативным действием, как «Боже, царя храни» в гимназии до революции. В «Собачьем сердце» устами носителя абсолютной истины Булгаков превращает этот акт в символ всей нормативной псевдодеятельности — бесконечных собраний, митингов и прочего, и заявляет, что псевдодеятельность, считавшаяся священной, разваливает хозяйство. В «Собачьем сердце» обозначен символ коллективного самообмана; в «Мастере» идет сатира на этот символ, сатира язвительная и параболическая, бьющая прямо в центр идеологического здания.
Разумеется, она бьет и по обывателям — плачут, да поют, — но мишень Булгакова — не обыватель, а власть, непреодолимая сила, заставляющая петь против воли.
Воспользуемся случаем, чтобы разобраться несколько в правилах булгаковской тайнописи. Предыдущий трюк Коровьева был в Варьете, с чертовыми деньгами. Трюк расшифровывается легко, через классический источник — «Фауста». Фокус с пением при жизни Булгакова не поддавался прочтению — хоть клади под микроскоп, ибо ключ был спрятан от читателя надежнейше. Объяснение теперь кажется ясным: деньги — это экономика, а она не входила в священный круг запрещенных тем; более того, инфляция и голод выдавались — в лучших христианских традициях — за достоинства бытия. Сытость и «тряпки» — идеалы буржуазные, нам их не нужно! Посему, если бы кто-то и расшифровал в трюке с червонцами пародию на инфляцию, особой реакции бы не последовало: ничего, пусть посмеивается над временными трудностями, получит он свою любезную сытость… Но пародия на акт, считавшийся священным, на норматив показной благонамеренности была по меркам тех дней прямой «контрреволюцией», деянием смертельно опасным — не в переносном смысле! — и ключ к такой пародии следовало спрятать как можно дальше.
Поэтому же Булгаков отнес фокус с пением в самое незаметное из мыслимых московских учреждений; и не просто в незаметное, но занятое подчеркнуто несерьезным делом — «облегченными развлечениями», и даже не в самое облегченно-развлекательное учреждение, а в его филиал!.. Мол, не извольте беспокоиться, не настораживайте бдительность — чепуха, игрушка, к делу строительства коммунизма не относится.
Выбором центрального места действия, Варьете с его руководящими комиссиями, Булгаков дополнительно ориентирует поверхностного читателя на микросатиру.
Из тринадцати жертв Воланда восемь связаны с чем-то средним между цирком и кабаре. Если задуматься, разительное противоречие с фигурой Воланда, заместителя Бога на земле!
Увести действие как можно дальше от настоящей власти, от хозяев Москвы, дергающих за ниточки своих кукол, — вот что было одной из основных цензурных задач Булгакова. И он увел — на привычный плацдарм официальной сатиры; чем цель мельче, тем безопасней…
Чтобы несоответствие между масштабами Воланда и места действия не бросалось в глаза, Булгаков построил сюжет так, что все контакты оказались случайными; дьявол соприкоснулся с Варьете — вот и люди, связанные с Варьете, попадают в беду… «Мастер» построен, как роман в пути, как серия встреч людей, случайно оказавшихся в одно время в одном месте, подвернувшихся друг другу по дороге. У них нет прошлого и почти нет будущего; сам Мастер не помнит своего прошлого — даже имени жены. Это выдержано и в «романе о Пилате» — из жизни Иешуа показан один-единственный эпизод, его встреча с Пилатом.
Но вернемся к скрытой сатире.
Обнаружив этот прием в третий раз, мы вправе с некоторой уверенностью считать, что подозрения о причинах расправы над служащими Варьете подтвердились. Это макросатира на необузданную свирепость, с которой неизбежно встретится чиновник, выпустивший на сцену «идеологически невыдержанную» группу лицедеев. Он будет растоптан неизбежно, хотя он ни в чем не виноват, хотя вся вина на бездельнике Лиходееве, посаженном в директорское кресло безголовым руководителем. Если чуть добавить фантазии, можно представить себе, что Воланд пародировал и то, как власти должны были поступить с Лиходеевым. Его как своего человека — безголового — вовремя отправляют на курорт, чтобы отвести беду.
И стала понятна история с Поплавским.
Она, правда, должна рассматриваться в связи с «квартирным вопросом» — но больно уж она иллюстративна, пустим ее в разбор сейчас. Поплавский ведь наказан якобы как выжига, за то, что желал нечистым способом переехать из Киева в Москву. Простите, что, однако, плохого в таком намерении? Михаил Афанасьевич Булгаков переехал из того же Киева в Москву по своим соображениям, желая быть ближе к большой литературе, и не видел в том ничего дурного! Почему гражданин должен прибегать к махинациям, чтобы жить там, где ему удобнее и лучше?
Потому, что власть и такой свободы не допускает, а для недопущения существуют милиция и паспортная система с обязательной «пропиской». Ее, эту конкретную лапу власти, изображают Бегемот и Азазелло. «Паспорт! — тявкнул кот и протянул пухлую лапу. — …Каким отделением выдан документ?» (616) — нормальное начало любого действия, производимого чином милиции. Ну, затем демоны хамят и измываются (что в милиции тоже бывает и бывало) и резюмируют: «…Потрудитесь уехать к месту жительства» — что совершенно уж типично в подобных случаях.
Не микросатира на выжиг, мечтающих «прописаться» в квартирах покойных племянников, а полновесная сатира на власть, попирающую свободу граждан и унижающую их достоинство.
Теперь, наконец-то, о хулиганстве. Зачем оно подпущено — хотя бы в истории, только что разобранной? Почему демоны не ограничились вежливым приказом — который, без сомнения, был бы выполнен, — а нахамили подчеркнуто дерзко и демонстративно: вывернули чемодан, съездили по шее курицей, спустили с лестницы?
Снова из охранных соображений, чтобы больше не приставал?
Нет, здесь опять сатира, причем огромная и страшная.
Не станем, однако, спешить.
Мы задали первый вопрос о хулиганстве, удивившись несоответствию между скрытым и явным обликом древнейшего из чертей, Азазелло. Потом отметили противоречия еще более разительные: рыцарь, принявший облик городского люмпена и хулигана; несовместимые понятия, символические образы молнии и бандитского ножа, молнии и общественной уборной; все охулиганивается, все принижается. Здесь можно помянуть М. М. Бахтина с его сквозной идеей амбивалентности, с его же идеей карнавального действа — все это, несомненно, присутствует и создает фон, общую тональность, наилучшим образом соответствует сатирической задаче. Еще Рабле так решал задачу сатиры, и его Панург был отъявленный хулиган.
Но Рабле не приходилось строить двойную сатиру, скрывая истинную ее цель. Рабле любил похохотать.
Великому юмористу Булгакову было не до смеха. Линия хулиганства «пережата», она сквозная; последнее, что делают дьяволы, уходя из Москвы, — свистят, как уличные. Не только они сами — все их порождения хулиганят: котенок дерет голову буфетчику, деньги кусают за палец, одежда исчезает в наименее удобную секунду.
Есть в романе замечательная сценка: «Паскудный воробушек припадал на левую лапку, явно кривлялся, волоча ее, работал синкопами, одним словом, — приплясывал фокстрот… как пьяный у стойки. Хамил, как умел, поглядывая на профессора нагло. …Сел на подаренную чернильницу, нагадил в нее (я не шучу), затем взлетел вверх, повис в воздухе, потом с размаху будто стальным клювом клюнул в стекло фотографии… разбил стекло вдребезги и затем уже улетел в окно» (631).
Это не просто описание дьявольского фокуса, это как бы эталонный перечень хулиганских поступков: кривлялся — приплясывал фокстрот — как пьяный у стойки — хамил — нагло — нагадил — разбил вдребезги…
Общая сводка, так сказать: дьявольский воробушек делает то, что обычно вытворяют прототипы булгаковских человеко-дьяволов, пьяные у стойки… Зачем Булгаков заставил его издеваться над профессором медицины Кузьминым, абсолютно ни в чем не повинным? Да он и изображается без насмешки — не мог Булгаков издеваться над ученым врачом… И к Варьете он непричастен, и никаких охранных действий над ним производить не требовалось — исчезли бы коровьевские червонцы, он бы подумал, что пациент очередной утащил (на что есть специальный намек: Кузьмин проверяет, не украдены ли пальто).
Так вот, я подозреваю, что «профессор Кузьмин» — как бы другое имя профессора Преображенского из «Собачьего сердца», которому в действительности нахамил и нагадил трактирный обитатель. (И профессору из «Роковых яиц», и из «Адама и Евы»…)
В «Собачьем сердце» — два сюжета, фантастический и сугубо реалистический. Фантастика: хирург превращает собаку в человека, вшивая в ее мозг человеческий гипофиз. Этот «человек с собачьим сердцем» становится копией мертвого донора, некоего Клима Чугункина, о котором известно лишь то, что занесено в историю болезни: «…25 лет, холост. …Судился 3 раза и оправдан: в первый раз благодаря недостатку улик, второй раз происхождение спасло, в третий раз — условно каторга на 15 лет. Кражи. Профессия — игра на балалайке по трактирам.
…Печень расширена (алкоголь). Причина смерти — удар ножом в сердце в пивной…» (с. 166).
Тут уж не фантастика. Знакомый мотив: нож, трактир, пивная… И еще одна тема, знакомая по «роману о Пилате», — судебная власть, которая судит не по букве закона, а по иным, в принципе противозаконным установлениям: каторга на 15 лет условно — это же насмешка над юриспруденцией! (Право, одна из лучших булгаковских острот!)
Такой вот человек формируется из бывшей собаки — и живет в квартире своего создателя. Гомункул, принявший «наследственную» фамилию Шариков, ведет себя с наглостью, свойственной подобным людям: хамит, бьет стекла — как и воробушек… Три разбитых стекла упомянуты в повести. Гадит — профессор напоминает ему, что надо аккуратней пользоваться уборной. Фокстрот не пляшет, зато играет на балалайке… Он еще не развернулся, безобразничает относительно умеренно, но жизнь в доме становится невыносимой и при этой хулиганской «умеренности»: у профессора Преображенского видны те же симптомы, что у профессора Кузьмина, — гипертонические приливы, расстроенные нервы.
Беда в том, что Преображенский не имеет физической возможности расстаться с Шариковым — «квартирный вопрос» не позволяет. Собственно, не будь проклятого «вопроса», не было бы и трагедии — поселить бывшего пса отдельно, и вся недолга… В «Собачьем сердце» абстракция «вопроса» персонифицирована в председателе домового комитета (домкома) Швондере.
Тут нужна справка. В 20-е годы домком был административным и отчасти полицейским органом с довольно большой сферой власти. Домком распоряжался жилым фондом и руководил домом как некоей коммуной. (Никанор Иванович из «Мастера» был председателем несколько иного домкома, не 20-х, а 30-х годов, когда городские власти окрепли и соответственно убавилось влияние домкомов.) Так вот, комитет пытается отобрать у профессора две комнаты из семи. Решение, заметим, великодушное — в те времена на одного человека полагалось не больше одной комнаты. Но коса находит на камень. Профессор лечит крупных государственных руководителей; квартира остается при хозяине, зато он наживает врага — председателя домкома Швондера.
И Швондер натравливает хулигана на профессора — такова смычка обоих сюжетов. Так Булгаков еще в 1925 году, за 15 лет до последней редакции «Мастера», описал процесс, о результате которого Воланд обмолвился четырьмя словами: «Квартирный вопрос… испортил их». Для современного читателя, в массе своей знакомого лишь с отзвуками жилищного кризиса, «Собачье сердце» — бесценный комментирующий материал к «Мастеру».
Швондер — стандартный микрофункционер 20-х годов; человек недалекий и абсолютно убежденный в том, что все установления начальства есть высшее благо. Это крошечный робот власти, но робот убежденный, что его до некоторой степени оправдывает[88]. Он оценивает людей не по нравственным критериям, а по классовой принадлежности. Вор, хулиган, пьяница оказался Швондеру ближе, чем профессор с его университетским образованием и безупречной трудовой жизнью. «Товарищ по классу» и «классовый враг»…
Ненавидя ученого, Швондер ставит на хулигана, и — чудо! — по рекомендации никому не известного председателя домкома этого хулигана делают администратором более важным, чем рекомендатель[89]. И все понимающий профессор Преображенский предсказывает: «…Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него более грозная опасность, чем для меня. Ну, сейчас он всячески старается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь в свою очередь натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки» (с. 196).
Это — предсказание страшного конца функционеров революции.
В обществе, разрушенном войнами, революциями, террором, этом невероятно мобильном — по российским понятиям — обществе не осталось традиционных фильтров на пути к власти. Оно стремительно бюрократизировалось по совершенно объективной причине — вся экономика перешла в ведение государства и потребовала для управления целой армии чиновников. Теми же факторами был вызван свирепый жилищный кризис в Москве: масса народу ехала в столицу. Ехала по причинам психологическим, ибо личностные связи, привязывавшие людей к месту, были обрублены революцией. И по причинам социальным — власть в провинции принадлежала совсем уж случайным людям, жить под нею было просто опасно. Наконец, в новой столице формировался центральный бюрократический аппарат, и московских функционеров не хватало. Особенно много ехало евреев — революция сделала презираемых изгоев людьми, сняла «черту оседлости», открыла путь в запретные до того столицы — отсюда еврей Швондер.
Но мы говорили о формировании новых структур власти. Важнейшим критерием было социальное происхождение: «наверх» пропускались люди, которые до революции считались наименее пригодными для исполнения власти — социальные низы, — и, напротив, люди из бывших верхов отфильтровывались. (Поэтому особо котировались евреи — они до революции были людьми, не допускаемыми к власти.) Перестал действовать такой важнейший критерий формирования бюрократии[90], как образовательный ценз, ибо среди кандидатов почти не было образованных людей. Не работал фильтр общественного мнения, репутации — общественные группы только складывались. Иными словами, оказались утраченными здоровые критерии формирования бюрократической структуры: принадлежность к привилегированному слою (дающая чувство ответственности), образование (гарантирующее компетентность) и репутация (гарантирующая нравственное поведение).
Разумеется, здесь набросана самая приблизительная картина, на деле все было много сложней. Не следует также полагать, что дореволюционная власть была хорошей — она была плохой, как всякая бюрократия, построенная на принципе сословных привилегий, что унаследовала послереволюционная система, сменившая лишь начало отсчета.
В этом все дело. Форма асоциального поведения, именуемая хулиганством, свойственна по преимуществу низам общества. Но именно из низов рекрутировались функционеры новой власти. Среди них неизбежно оказывались Шариковы; они карабкались на вершины власти, становились ее сутью, оставляли от своих коллег рожки да ножки: в драке хулиган активнее, чем порядочный человек…
Об этом и говорится: «Боже мой, я только теперь начинаю понимать, что может выйти из этого Шарикова» (с. 196). И, хоть это не авторская речь, мне слышится голос самого Булгакова.
В рассказах 20-х годов есть еще Рокк («Роковые яйца») — такой же благонамеренный дурак, как Швондер. Кальсонер в «Дьяволиаде» уже не таков — он отнюдь не бескорыстен. В «Мастере» остались беспринципные администраторы: хитрец Берлиоз, пьяница и хулиган Лиходеев, безголовый Прохор. Прямолинейные, тупо-убежденные швондеры уже съедены, власть стала дурной, хулиганской.
Зачирикали воробушки с железными клювами.
Свита Воланда пародирует эту новую власть, власть шариковых, ни в грош не ставящих человеческую жизнь и достоинство; дурную, хулиганскую власть.
Небольшое отступление. То, что мы знаем теперь о методе Булгакова, заставляет сделать одно предположение. Он должен был, пусть самым отдаленным намеком, дать сжатую формулу, характеризующую государственную ситуацию. Подумав это, я вернулся к «кружку по изучению Лермонтова», который плачущая барышня назвала первым, перечисляя кружки, организованные заведующим «облегченными развлечениями» (609). Почему вдруг Лермонтов? Реально ли это? Расспросив людей, причастных к пропаганде литературы в 30-е годы, я узнал, что Лермонтов и вправду почитался пропагандистами. Его изучали широко, но специфически. Рекомендовалось читать бунтарскую поэму «Мцыри», но особенно, как абсолютную хрестоматийную ценность, — «Смерть Поэта», запрещенную при жизни Лермонтова. Конечно же, «кружок» должен был первым долгом заняться этим стихотворением, тем более в 1937 году, когда отмечалось столетие со дня смерти Пушкина.
Так вот, в «Мастере» дается хоть и сатирическое, но исчерпывающее объяснение такому пиетету — в мысленной речи Рюхина: «…Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…» (489). Дантес-Геккерен — белогвардеец; то есть Пушкин — свой, а Лермонтов, столь яростно обличавший Дантеса, — почти что большевик… Тем более что он обличал и царский двор, а этим наша пропаганда всегда занималась с упоением.
Да, но как он обличал!..
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — всё молчи!..
Но есть и божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед[91].
Это восьмистишье удивительно точно соответствует и реальности 30-х годов ХХ века; и трон был — прочный, как николаевский… Не менее точно оно описывает роль Воланда — насколько мы успели в ней разобраться. Еще деталь: в старых публикациях печаталось не «грозный суд», а «грозный судия». Воланд есть именно грозный судия, взявший на себя Божий суд, презирающий «звон злата», столь дорогой закулисным властителям булгаковской Москвы.
* * *
Мы пришли к ситуации, очень неприятной для аналитика. На предыдущих страницах было проявлено отношение Булгакова к сталинизму. Стала понятна цель, но остался вопрос о средствах. Признав компаньонов Воланда дьяволо-людьми, мы признали их право на собственную психологию. Их действия должны быть внутренне оправданы, и определением «сатира» здесь не обойтись. Ладно, демоны изображают хулиганов, передразнивая власть; но зачем они это делают? Хотят ее чему-то научить, эту власть? Вряд ли: хоровое пение в жалком «филиале» ничему не научит ЦК ВКП(б). И поджог Дома литераторов не изменит литературных дел, и участь Римского не отвадит других администраторов от служения дурной власти…
Если отвлечься от общей задачи Булгакова и рассматривать изолированный мирок романа, а в нем квазиобщественную деятельность чертей, то деятельность оказывается бессмысленной. Грозный судия показал себя один лишь раз, при суде над Берлиозом, а затем удалился в таинственное молчание (с этим мы должны будем разобраться непременно). А свита занялась деятельностью бессмысленной — но психологически объяснимой, ибо людям в высшей степени свойственны поступки, не имеющие внешней практической цели. Коровьев — человек, он носит человеческий титул: рыцарь. И он же — главный шут, заводила, регент Воландова маленького хора.
Так вот, не есть ли его глумливый хохот — человеческий смех бессилия? Не высмеивает ли он, как всякий шут, как сам Булгаков, то, чего изменить не в состоянии?
О Воланде говорится: «Всесилен! Всесилен!» — на деле же он очень далек от всемогущества… Казнить редактора, свести с ума поэта — такие номера земная власть проделывает постоянно. Отправить на курорт от беды подальше — сам человек может «с собой так устроить». Единственное невозможное, что Воланд творит, — устраивает Мастера и Маргариту в ином, загробном мире, не здесь, не на земле. Воланд и свита могут убить, поджечь, изглумиться, но повернуть всю земную жизнь не может никто.
Бессилие мистических сил в романе всеохватывающе: Бог вообще не имеет отношения к земным делам; сатана обречен земле, но исправить ее не может[92]. Будучи первоначален, как Бог, он может спокойно взирать на людскую скверну, может улыбаться.
Но человеко-демоны, состоящие на его службе, спокойствия лишены, они на земле — среди своих и, будучи бессильны их исправить, глумятся.
Так «человеко-боги», ангелы в традиционных христианских легендах, плачут о человеческих бедах и ничтожестве.
Эта теологическая парадигма имеет прямое отношение к этике Булгакова: если дьявол не генерирует земное зло, если даже дьяволу зло противно, то виноват в зле человек. Знаменитый казус о свободе воли и о божественном соизволении Булгаков решает однозначно: «сам человек и управляет»; решает с гротесковым преувеличением: не через Бога, но через дьявола.
Человеко-черти, видимо, есть самые подходящие образы для пародии на человеческую скверну: по методу сближения. Далеко не безразлично, кто шаржирует; представьте себе, что это делают не глумливые черти, а плачущие ангелы, — тональность произведения станет иной. В «Мастере» обе стороны взаимно окрашивают друг друга. Миляга Бегемот становится пугающим в мундире для хулиганских трюков — в грязном пиджаке, с примусом под мышкой. И власть в нашем ощущении становится еще более отталкивающей из-за того, что ее передразнивают дьяволы. Когда палачи выстраивают шаржи на палачей, выходит даже не удвоение, а возведение в степень… Не теологический, а образный, метафорический поворот: власть эта — дьявольская.
В этом фокусе сходятся все намеки: власть выпускает чертовы деньги, обращающиеся в резаную бумагу; она, подобно черту, похищает людей из их домов; ей закладывают головы; ее функционеры измываются над людьми — или, подобно вурдалакам, загоняют людей в гроб. Таков «иной дьявол», присутствие которого мы заподозрили достаточно давно.
Но я отвлекся от очень важной мысли о человечности булгаковских демонов. Человечность всегда трогательна, и она, собственно, есть единственный настоящий предмет описания для литератора. В пандемониуме «Мастера» более всех человечны, конечно же, Коровьев и Бегемот, и все их совместные трюки окрашены вполне земным негодованием. Они самостоятельно, под снисходительным взором мессира, ведут свою безнадежную войну, искореняя человеческую скверну там, где она им встречается, — в Варьете, у «Грибоедова», в Торгсине. Здесь они вроде даже не служат своему господину — о поджоге «Грибоедова» Воланд не знает, — это их война. Так и хочется сказать: с ветряными мельницами воюют длинный тощий рыцарь и его коротышка-спутник, толстяк… Сражаются против зла, на вечном пути, как Дон-Кихот и Санчо Панса. Поэтому, может быть, Коровьев-рыцарь и упоминает Дон-Кихота, когда они стоят, подобно героям Сервантеса, у входа в трактир и смотрят на едоков…
Мы ненадолго расстаемся с ними. Настало время перейти к следующему виду зла, отмеченному самим мессиром, — «квартирному вопросу». Но прежде позволю себе отступление, которое, по сути, отступлением не является, а продолжает тему этой главы.