— Сущие похабники, — сказала она, бегая глазами от Ирмы ко мне. Вместо ответа я вручил ей бокал, и она сделала большой глоток.
Это была ее борьба за свободу, за достижение той свободы, которая уже реяла, как флаг, над Ирмой. Теперь ее тон стал вызывающим.
— Ну так что же вы не приступаете? — бросила она.
И выгнулась так, что все тело ее обнажилось. Она сделала это сознательно и не собиралась прикрывать свою наготу.
— Ложись туда, — мягко подтолкнул я Ирму к дивану. Она потянула меня за руку.
— И ты ложись, — сказала она.
Я еще раз поднес бокал ко рту, и пока влага лилась в мою глотку, погас и ночник. Я услышал вопль Долорес:
— Нет, пожалуйста, не надо!
Но свет не зажегся, а я почувствовал, как пальцы Ирмы судорожно сжимают мой член. Я отставил бокал и ринулся к моим женщинам. Они прижались ко мне с обеих сторон. Долорес страстно целовала меня, а Ирма, как кошка, пробралась вниз и впилась губами в мой член. Агония длилась недолго, и заряд разорвался у нее во рту.
На Риверсайд-драйв я вернулся уже под утро. Моны не было. Я лежал и вслушивался: вот-вот раздадутся ее шаги. А вдруг с ней что-то случилось? Покончила с собой или попыталась это сделать? А может быть, она просто отправилась к родителям? Но зачем она тогда выскочила из такси? Сесть в подземку?.. Но подземка туда не идет. Конечно, я мог позвонить ей домой, но она может это неправильно понять… А вдруг она звонила ночью, но Артур с Ребеккой не оставили мне никакой записки: все новости они предпочитали сообщать мне лично.
Около восьми я решился постучать к ним. Никакой реакции, они еще спят. Я постучал сильнее, и тогда они ответили, но я ничего не узнал — они сами вернулись домой глубокой ночью.
В отчаянии я поплелся к комнате Кронского. Он тоже спал и спросонья никак не мог понять, чего я от него хочу. Наконец проворчал:
— В чем дело? Ее опять не было всю ночь? Нет, тебе никто не звонил. Иди… оставь меня в покое.
В эту ночь я не спал ни минуты. Сил у меня почти не осталось. Но тут мне в голову пришла успокоительная мысль: она же могла звонить в контору. Я так и видел записку, ожидавшую меня на столе.
Почти весь следующий день я спал по-кошачьи, урывками. Спал за столом, положив голову на руки. Просыпался, звонил Ребекке, но все без толку. Рабочее время кончилось, а я все еще торчал в конторе. Что бы ни случилось, я никак не мог представить себе, что за весь день она так и не позвонит. Быть этого не могло.
Во мне пробудилась какая-то странная нервозная живость. Я почувствовал себя таким свежим, словно проспал трое суток и проснулся в полном порядке. Подожду еще полчаса и, если она не позвонит, пойду прямо к ней домой.
Я расхаживал взад-вперед по комнате, как пантера в клетке, когда дверь распахнулась и в проеме возник плутоватого вида смуглый парнишка. Он быстренько, словно отделался от невидимого преследователя, захлопнул дверь. Какая-то таинственная веселая энергия звучала в его голосе, в резком кубинском акценте.
— Вы возьмете меня на службу, должны взять, мистер Миллер, — выпалил он. — Мне нужно поработать посыльным, чтобы закончить учебу. Все говорят, что вы добрый человек, да я и сам это вижу, у вас лицо доброе. Я много чего умею, вы увидите, когда поближе меня узнаете. Мне уже исполнилось восемнадцать лет. Зовут меня Хуан Рико. А еще я поэт.
— Ах вот как! — Я усмехнулся, потрепал его по щеке. Он был маленького росточка, сущий лилипут. — Ну тогда я тебя обязательно возьму.
— Я и акробат к тому же. Одно время мой отец владел цирком. Вы увидите, какие у меня быстрые ноги. Я всегда все бегом делаю, я вообще люблю бегать. И обхождение знаю: когда я буду приходить с поручением к клиенту, всегда буду говорить: «Благодарю вас, сэр», и кепи снимать. И все улицы наизусть знаю, даже в Бронксе. А если вы будете использовать меня в испанских кварталах, то уж точно не пожалеете. Ну что, я вам подхожу, сэр? — И он выдал мне обезоруживающую улыбку. Ясное дело, этот малый знал, как себя подать.
— Садись-ка сюда, — сказал я. — Заполнишь эту анкету и будь готов завтра приступить к работе, с утра пораньше и с улыбкой.
— О, это я могу! — ответил он и улыбнулся.
— А тебе и в самом деле уже восемнадцать?
— О да, сэр! Вы можете проверить. У меня с собой бумаги.
Я дал ему бланк анкеты и вышел в соседнюю комнату — на скейтинг-ринг, — чтобы не мешать ему. И тут же зазвонил телефон. Я опрометью кинулся обратно к столу, схватил трубку. Мона говорила упавшим, тихим, ненатуральным голосом, как смертельно измученный человек.
— Он только что умер, — сказала она. — Я от него не отходила с тех пор, как мы с тобой расстались…
Я пробормотал какую-то соболезнующую чепуху и спросил, когда она думает вернуться. Она не знает… она хочет попросить меня о маленькой услуге… не сходил бы я в магазин купить ей какое-нибудь траурное платье и черные перчатки… Размер шестнадцатый. Из какого материала?… Не знаю, что выберешь. Еще несколько слов — и повесила трубку.
Малыш Хуан Рико смотрел на меня глазами преданной собаки. Он все понял и старался на свой деликатный кубинский лад показать, что разделяет мое горе.
— Все в порядке, Хуан, — сказал я. — Каждый когда-нибудь умирает.
— Это ваша жена звонила? — спросил он, в глазах у него блестели слезы. — Я уверен, что она очень красивая.
— С чего ты взял?
— Да судя по тому, как вы с ней разговаривали. Я словно увидел ее. Мне очень хочется жениться на красавице. Я часто об этом мечтаю.
— Да ты забавный паренек, — сказал я. — Уже думаешь о женитьбе, а ведь совсем мальчишка еще.
— Вот моя анкета, сэр. Может быть, прочитаете ее сейчас и скажете, можно ли мне завтра приходить.
Я глянул в его бумаги и сказал, что все в порядке.
— Значит, я у вас на службе сэр? А еще, сэр, прошу прощения, позвольте мне побыть еще немного с вами. Я думаю, что вам сейчас не надо оставаться одному. Когда у человека тяжело на душе, ему нужен друг.
Я рассмеялся:
— Хорошая идея. Как насчет того, чтобы вместе пообедать? А потом сходить в кино. Подходит?
Он вскочил и начал вприпрыжку носиться по комнате, словно дрессированная собачка; и вдруг заинтересовался пустой комнатой за дверью. Я провел его туда и снисходительно наблюдал, как он изучает тамошние аксессуары. Его поразили роликовые коньки. Он поднял с полу одну пару и рассматривал их, словно увидел впервые.
— Надень-ка их, — сказал я. — И сделай круг. Это же наш скейтинг-ринг.
— А вы умеете кататься? — спросил он.
— Конечно, умею. Хочешь, покажу?
— Ага, — сказал он. — А я покатаюсь вместе с вами. Я уж столько лет этим не занимался. А штука интересная, правда?
Мы надели ролики. Закинув руки за спину, я покатил вперед. Малыш Хуан заскользил следом. В центре зала стояло несколько подпиравших потолок столбов, и я, словно на показательных выступлениях, стал выписывать вокруг них пируэты.
— Потрясающе! — произнес запыхавшийся Хуан. — Вы просто как зефир порхаете!
— Как что?
— Как зефир. Ну такой легкий, приятный ветерок.
— А, зефир…
— Я как-то написал стихи о зефире. Очень давно.
Я взял его за руку и крутанул. Потом, подхватив за пояс, подтолкнул вперед, и мы заскользили по катку, он впереди — я сзади. А потом я резко отбросил его, и он ракетой полетел в другой конец зала.
— Ну а теперь я тебе покажу кое-какие штучки, которым меня обучили в Тироле, — сказал я и, скрестив руки на груди, поднял одну ногу и покатил на другой.
Просто бесовское веселье охватило меня при мысли, что Моне никогда не догадаться, чем я занимаюсь в эту минуту.
Проносясь мимо усевшегося на подоконнике и совершенно ошалевшего от этого спектакля Хуана Рико, я корчил ему разные рожи: лицо у меня приобретало то унылое, скорбное выражение, то нагло радостное, а потом беззаботное, а потом веселое, потом задумчивое, потом суровое, потом угрожающее, потом совершенно идиотское. Как обезьяна, я скреб под мышками, как цирковой медведь, кружился в вальсе, полз на корточках, словно калека; я что-то распевал надтреснутым голосом, орал, как разбушевавшийся маньяк. Круг за кругом, безостановочно, беззаботно, свободный как птица. И Хуана подхватило, он включился в игру. Мы гнались друг за другом, как дикие звери, кружились, как танцующие мыши, размахивали руками, как спорящие глухонемые.
И все это время я думал о Моне, слоняющейся по дому, погруженному в траур, в мыслях о траурном платье, черных перчатках и о чем-то там еще.
Круг за кругом, обо всем позабыв, отдавшись движению. Плеснуть чуть-чуть керосину, поднести спичку, и мы займемся пламенем, как подожженная карусель. Я взглянул на Хуана — башка у него будто сухой трут. Поджечь бы его и швырнуть в лифтную шахту! Перевернется два-три раза в духе Брейгеля, и готово.
Я немного успокоился. Нет, не Брейгель, а Иероним Босх. Сезон в аду, среди блоков и колес средневекового мышления. Первый оборот — и оторваны руки. Второй — и нет ног. Наконец на колесе остается только обрубленный торс. Щипки вибрирующих струн. Музыка железной арфы Праги. Просевшая улочка возле синагоги. Скорбные колокола. Гортанные жалобы женщин.
А теперь уже не Босх, а Шагал. Ангел в сюртуке, мягко планирующий на крышу. Снег лежит на земле, в канавах шматки мяса для крыс. Краков в лиловых бликах истребления. Свадьбы, рождения, похороны. Человек в пальто, а на его скрипке всего одна струна. Сошедшая с ума невеста — ноги у нее переломаны, а она танцует.
Круг за кругом под звон дверных колокольчиков, под звон бубенчиков под дугой. Космококковый круг прыжков и падений. Корни моих волос тронуты инеем, а пальцы на ногах жжет огонь. Мир — полыхающая карусель, от зверушек остались лишь рожки да ножки. Отец, остывший, ледяной, покоится на пуховой перине. Мать зеленая, как гангрена. А вокруг суетится женишок.
Сначала опустим в сырую землю отца. А потом зароем и его имя, и память о нем, и его вдову — сутти 113 из Вены. А я женюсь на дочери вдовы, на дочери в траурном платье и черных перчатках. Хочу искупления, хочу посыпать голову пеплом.
Круг за кругом… Выписываем восьмерку. А теперь — знак доллара. А теперь — парящий орел. Чуточку керосину, всего одна спичка — и я вознесусь к потолку как рождественская елка.
— Мистер Миллер! Мистер Миллер! — кричит Хуан. — Хватит, мистер Миллер! Пожалуйста, остановитесь.
Ага, малыш перепугался. С чего бы ему так смотреть на меня?
— Мистер Миллер. — Он хватает меня за рукав. — Не смейтесь так, пожалуйста. Мне за вас страшно.
Я расслабился. Сначала растянул рот до ушей, потом вернул на лицо приятную улыбку.
— Так-то лучше, сэр. А то я уже беспокоиться стал. Может, мы теперь пойдем?
— Я тоже так думаю, Хуан. Думаю, мы хорошо поупражнялись сегодня. Завтра получишь велосипед. А ты есть хочешь?
— Да, сэр, очень. У меня вообще аппетит отличный. Я как-то раз целую курицу один съел. Когда моя тетя умерла.
— Ну вот, мальчик мой, мы и закажем сегодня курицу. Две курицы, одну — тебе, другую — мне.
— Вы так добры, сэр. А вы точно теперь в порядке?
— В полном порядке, не сомневайся. Как думаешь, где мы сможем купить траурное платье?
— Вот уж чего не знаю, того не знаю.
На улице мы остановили такси. Я рассчитывал, что в Ист-Сайде есть еще не закрывшиеся магазины. Шофер подтвердил, он сможет найти такой.
— Бойкое местечко, — проговорил Хуан, когда мы вышли из такси перед магазином. — Здесь всегда так?
— Всегда, — сказал я. — Постоянная фиеста. Только бедняки радуются жизни.
— Хотел бы я здесь как-нибудь поработать, — сказал Хуан. — Они тут на каком языке говорят?
— На всех языках, — сказал я. — Можешь и по-английски говорить.
Хозяин стоял в дверях. Он дружески потрепал Хуану волосы на затылке.
— Я хочу купить траурное платье шестнадцатого размера. Не слишком дорогое. Доставить сегодня, расчет при доставке.
Смуглая молодая еврейка, говорящая с заметным русским акцентом, вышла нам навстречу.
— Женщина молодая или в годах?
— Молодая, примерно вашей комплекции. Моя жена. Еврейка начала показывать разные модели. Я попросил, чтобы она сама выбрала.
— Только не слишком уж мрачное, но и не чересчур шикарное. Ну, вы меня понимаете.
— И перчатки, — сказал Хуан. — Про перчатки не забудьте.
— А перчатки какого размера?
— Дайте мне вашу руку. — Я взглянул на ее руку: — Чуть больше вашей.
Дал адрес, оставил щедрые чаевые для посыльного. Тут к нам опять подошел хозяин, заговорил с Хуаном. Видно, мальчишка ему понравился.
— Ты откуда, сынок? — спросил он. — Из Пуэрто-Рико?
— С Кубы, — ответил Хуан.
— Так ты говоришь по-испански?
— Да, сэр, а еще по-французски и португальски.
— Такой молодой и так много языков знаешь?
— Это меня отец научил. Мой отец был издателем газеты на Кубе, в Гаване.
— Ну-ну, — проговорил хозяин. — Ты очень похож на одного мальчика. Я его знал в Одессе.
— Одесса? — спросил Хуан — Я был однажды в Одессе. Юнгой на корабле служил.
— Как? — удивился хозяин. — Ты бывал в Одессе? Невероятно. Сколько ж тебе лет?
— Восемнадцать, сэр.
Хозяин повернулся ко мне. Не согласились бы мы выпить с ним в заведении у мороженщика-соседа? Мы охотно согласились. Хозяин, звали его Эйзенштейн, заговорил о России. В молодости он учился там на медицинском факультете. А на Хуана был похож его покойный сын.
— Он был странный мальчишка, — вспоминал Эйзенштейн. — Ни на кого из нашей семьи не похож. И рассуждал он по-своему. Весь мир мечтал обойти. И что бы вы ему ни говорили, у него всегда находились возражения. Этакий маленький философ. Однажды он сбежал в Египет — пирамиды, видите ли, хотел изучать. А когда мы сказали, что уезжаем в Америку, он заявил, что хотел бы отправиться в Китай. Сказал, что в Америке все стремятся разбогатеть, а он не хочет быть богатым. Очень странный был мальчик! Такой независимый! И ничего не боялся, даже казаков. Я иногда просто пугался его. Откуда он такой взялся? Он и на еврея-то не был похож…
И старик пустился в длинный монолог о чужой крови, вливавшейся в жилы евреев во время их скитаний. Он говорил о самых разных племенах Аравии, Африки. Китая. Он считал, что даже в жилах эскимосов течет капля еврейской крови. Он говорил и, казалось, пьянел от мысли о смешении рас и крови. Мир без евреев, говорил он, превратился бы в стоячую лужу.
— Мы как семена, разбрасываемые по ветру, — говорил он. — Мы вырастаем повсюду. Мы выносливые растения. Не погибаем, даже если нас вырывают с корнем. Мы можем жить даже вверх корнями. Прорасти даже сквозь камни.
Он явно принимал меня за еврея. В конце концов пришлось объяснить, что я не еврей, а вот моя жена — еврейка.
— И она стала христианкой?
— Нет, я принимаю иудаизм.
Хуан вопрошающе воззрился на меня. Господин Эйзенштейн не мог понять, говорю ли я серьезно или шучу.
— Когда я сюда попадаю, — сказал я, — чувствую себя счастливым. Не знаю в чем дело, но здесь я как дома. Почем знать, может, и во мне есть еврейская кровь.
— Боюсь, что нет, — сказал Эйзенштейн. — Вас и тянет сюда, потому что вы не еврей. Вам нравится своеобразие, вот в чем дело. Может быть, когда-то вы невзлюбили евреев. Такое случается. Внезапно человеку кажется, что он ошибался в оценке, и он начинает делать то, что ему недавно еще было ненавистно. Впадает в другую крайность. Мне знаком один христианин, обратившийся в иудаизм. Сам по себе. Вы же знаете, мы не занимаемся обращением. Так что если вы добрый христианин, вам лучше им и оставаться.
— Да я совершенно безразличен к религии.
— Как можно! Религия — это все. Раз вы не можете быть добрым христианином, вы не станете и хорошим евреем. Мы ведь не нация, не племя — мы религия.
— Вы так говорите, а мне в ваши слова не очень-то верится. Вы — нечто большее. Вы мне представляетесь каким-то родом бактерий. Вашу сверхживучесть ничем не объяснить. И уж конечно, не вашей верой. Вот почему у меня такое к вам любопытство, почему мне так интересно бывать среди ваших людей. Мне хочется разгадать ваш секрет.
— Что ж, попробуйте изучить вашу жену, — сказал он.
— Да я так и делаю, но не могу ни до чего докопаться. Она — сплошная тайна.
— Но ведь вы ее любите?
— Да, — сказал я, — отчаянно люблю.
— А почему вы сейчас не рядом с ней? Вот вы покупаете для нее траурное платье. Кто-то умер?
— Ее отец, — ответил я и поспешил добавить: — Но я ни разу не встречался с ним. Я не бывал в их доме.
— Вот это плохо, — сказал он. — Что-то здесь не так. Вам надо быть сейчас с ней. Пусть она не просила вас об этом — идите сейчас к ней! Не позволяйте ей стыдиться своих родителей. Вы не обязаны идти на похороны, но пусть она увидит, что вы беспокоитесь о ее семье. Вы ведь в ее жизни, по сути, случайность. Вы умрете, а ее род будет жить и впитает вашу кровь. Мы впитывали в себя кровь всех племен. Мы течем безостановочно, словно река. Вы думаете, что вы женились только на своей жене, но вы обручились со всеми евреями, со всем народом нашим. Мы давали вам жизнь и силу. Мы насыщали вас. И в конце концов все народы сольются в один народ. Мы хотим спокойствия и мира. Хотим создать новый мир, в котором будет место для каждого… Нет, не оставляйте сейчас вашу жену одну. Не послушаетесь меня — будете жалеть об этом. Она горда, пусть! А вы станете с ней мягким и ласковым, будете ворковать как голубок. Может быть, она вас любит, чувствуя, что это порок. Не так, как любит еврейская женщина, отдающая мужчине всю душу. Особенно если он чужой крови. Ну так это ее победа. И вам лучше подчиниться, чем стараться стать господином… Вы простите, что я говорю вам такие вещи, но я знаю, что говорю. И я вижу, что вы не похожи на обычного нееврея. Вы — одна из тех мятущихся языческих душ, которые ищут… сами не понимают, чего они ищут. Мы знаем таких и не слишком-то стремимся к вашей любви. Нас так часто предавали. Иногда лучше иметь дело с настоящим врагом — хоть понимаешь, что к чему. А с вашим братом никогда нельзя быть до конца уверенным. Вы как вода, а мы как утесы. И вы нас точите не злобой, а лаской. Мало-помалу. Штормовые удары мы отразим, а вот этот ласковый шелест… он нас и подтачивает.
Я так расчувствовался от этого лирического отступления, что мне даже захотелось его прервать.
— Да, я понимаю, — сказал он. — Понимаю ваши чувства. Видите, нам все о вас известно, а вам о нас — нет. Хоть тысячу раз женитесь, на тысяче еврейских женщин, все равно не узнаете то, что знаем мы. Мы внутри вас. «Бактерии» — вы сказали. Может быть.
Если вы сильны, мы вас поддерживаем, если слабы — разрушаем. Мы живем не в миру, как кажется язычникам, а в духе. Мир приходит и уходит, а дух — вечен. Мой малыш понимал это. Он хотел остаться чистым. Этот мир был недостаточно хорош для него. Он и умер от стыда… от стыда за этот мир.
19
Через несколько минут, когда мы вышли из кафешки и медленным шагом двинулись сквозь фиолетовые сумерки раннего вечера, я как будто впервые увидел гетто 114. Бывают такие летние вечера в Нью-Йорке, когда небо словно из чистой лазури, когда дома становятся такими доступными и ощутимыми, что можешь потрогать не только их стены, но и прикоснуться к самой их сути. Тот пасмурный, в грязных потеках свет, выявляющий лишь уродство фабричных зданий, исчезает с заходом солнца, пыль садится, контуры проступают четко прорисованными, словно черты великаньего лица в желтом луче прожектора. В небе появляются голуби, кружат над крышами, становятся видны купола, как над старыми турецкими банями. И всегда здесь присутствуют величавое достоинство Святого Марка Бауэри, большого инородного тела на площади, в которую упирается авеню А, и приземистые здания старого голландского стиля с торчащими над ними багровыми газгольдерами, и исхоженные вдоль и поперек боковые улочки с их нелепыми американскими именами, и треугольники, хранящие на себе отметины древних межевых знаков. А вода и такая близкая за ней набережная Бруклина, такая близкая, что почти различаешь лица людей на том берегу! Все очарование Нью-Йорка вместилось в этот кишащий людьми район, меченный формальдегидом, потом и слезами. Нет ничего более близкого, дорогого и так часто вспоминаемого места для ньюйоркца, чем эта, не признаваемая и отвергаемая им с презрением часть города. Весь Нью-Йорк мог бы стать одним огромным гетто: яд мог бы быть вытравлен, бедность могла быть разделена поровну, а радость — течь по каждой вене и артерии. Вся остальная территория Нью-Йорка — сплошная абстракция: холодная, геометричная, напряженная, как ступор, и, тут же хочется добавить, безумная — если, конечно, отойти в сторону и взглянуть без испуга и преклонения.
Только здесь, в пчелином улье гетто, можно найти человеческое отношение, можно найти этот город, скопище взглядов, звуков, запахов, за которыми вы будете тщетно охотиться вне его пределов, где жизнь чахнет и умирает. Вне пределов гетто движутся лишь хорошо наряженные трупы. Их заводят каждый день, как будильники. Они выступают, как дрессированные собачки, и их забывают, как использованные контрамарки. А в сочащихся медом сотах идет неостановимый рост, как у растений, там столько животного тепла, что становится душно, особи трутся друг о друга, склеиваются, рождая ощущение жизни, надежды, там можно подхватить всякую инфекцию, и грозную, и спасительную.
Маленькие души, обитающие в этом улье, горящие, подобно тонким восковым свечкам, но горящие ровно, способные отбрасывать причудливые тени на сдвинувшиеся вокруг них стены.
Пройдитесь по любой улице в этом мягком фиолетовом свете. Прикажите своей памяти забыть все. Тысячи неожиданностей набросятся на вас со всех сторон. Здесь человек еще в шкурах и в перьях. Здесь пузырь и кварц еще обладают речью. А чуть дальше стоят здания — их можно услышать и ощутить их объем — со стеклянными, переплетенными металлом стенами, с окнами, истекающими потом; городские капища, портики которых украшены кувыркающимися, как цирковые акробаты, крылатыми младенцами. А после встретишь катящиеся, двигающиеся улицы, на которых ничего не застывает в покое, ничто не утвердилось, не закреплено, ничто не может быть осознано, разве что глазами и разумом какого-нибудь мечтателя. Галлюцинирующие улицы вдруг становятся пустыми и тихими, словно по ним чума прошлась. Улицы кашляют, пульсируют, как раненый висок, на этих улицах можно умереть, и никто не заметит. Странные улицы, на которых розовое масло смешано с запахами лука и чеснока. Вечерние улицы, заполненные шлепаньем и всхлипыванием усталых ног. Улицы, прочерченные Эвклидом, понять их можно только с помощью логики и теорем…
Пронизывая все, прячась в складках кожи, как осадок багрового дыма, властвует вторичный сексуальный пот — лобковый, орфический, подмышечный — тяжелое благовоние, подаваемое к ночи на лиловых подушечках мускуса. Никто не обладает иммунитетом против него. Даже дауновский идиот. Этот запах продирает вас, как жесткая мочалка, охватывает, как блузка, стягивающая груди. Мелкий дождичек превращает его в невидимую бесплотную грязь. И это происходит всегда, даже в час готовки студня из кроличьих лапок. Это блестит в трубах, фолликулах, папиллярах. Земля медленно вращается, поворачиваются столбы и флаги, и амурчики на портиках поворачиваются вместе со всеми; в дрожащем сумраке душных вечеров все это издает звуки — земные, чувственные, обещающие, подобно звукам цитры.
Тяжелое колесо, покрытое силосом, птичьим пометом и перьями, с маленькими горящими лампадками — каплями животного пота. Все крутится и крутится, поскрипывая, покачиваясь, пошатываясь, иногда постанывая и подвывая, но все равно проворачивается: раз, еще раз, еще раз. Потом, если, конечно, вы сами замрете, остановитесь, например, на ступенях и постараетесь ни о чем не думать, ваш взгляд приобретет звериную ясность. Вот колесо, вот спицы, а вот ступица. А в центре ступицы, в самом-самом центре — ничего. Это там, где блестит смазка и ходит ось. И вы там, в центре. Ничто, чувствующий, но полностью растворенный, мурлыкающий вместе с мурлыканьем планетарных колес. Все становится живым и преисполненным смысла, даже вчерашняя сопля, повисшая на дверной ручке. Все укореняется, покрываясь мхом и коростой от долгого употребления; все уже тысячи, тысячи раз протерто, отшлифовано вашим затылочным глазом.
Человек древней расы, застывший, как камень, в трансе. Он чувствует запах пищи, которую варят уже тысячу лет его предки: жареные цыплята, печеночный паштет, фаршированная рыба, селедка, утка с яблоками. Он жил с этим, и это жило в нем. В воздухе проплывает пух, пух пернатых существ, запертых в плетеных корзинах: так это было в Уре, в Вавилоне, в Египте и в Палестине. И те же самые поблескивающие шелка, черные, теперь позеленевшие с годами, шелка других эпох, других городов, других гетто и других погромов. Время от времени видишь кофейную мельницу или самовар, маленькую деревянную шкатулку со специями, с алоэ и миррой с Востока. Узкие коврики с базаров, с гигантских торжищ Леванта 115, каракулевые шкурки, кружева, шали, нубии, юбки с оборками, пламенеющие перья фламинго. Кто-то принес сюда своих птиц, своих домашних любимцев — теплые, нежные существа, в них трепещет пульс жизни, былой жизни. Они не выучились новому языку, они не выучились новым мелодиям, они чахнут, нахохлившись, вялые, истомившиеся в высоко подвешенных клетках возле пожарных лестниц.
Железные балкончики, увешанные тем, что съедят, и тем, на чем спят, отданные фикусам и кошкам, — тихое копошение жизни, где даже ржавчина восхитительна. По вечернему холодку сюда, как баклажаны на лоток, вываливают молодняк. Они лежат под звездами, и непристойная нескладуха американской улицы навевает на них дремоту. А внизу в деревянных бочонках — соленья. Без солений, без крендельков с тмином, без восточных сладостей гетто лишилось бы своего смака. Самые разные хлеба: пшеничный, ржаной, кукурузный, даже ячменный, самого разного веса, самой разной консистенции.
Гетто! Мраморная крышка стола с хлебницей посередине. Бутылка сельтерской, желательно ледяной. Суп с клецками. И двое разговаривающих мужчин. Говорят, говорят, говорят, и сигареты свисают с их шевелящихся губ. Некий подвальчик с музыкой: странные инструменты, странные одежды, странные напевы. Птицы затевают трели, воздух становится спертым, хлеба еще подкладывают, бутылки сельтерской нагреваются. Слова тянутся, как горностаевая мантия по заплеванным опилкам. Собаки гортанно рычат и нюхают воздух. Расфуфыренные женщины задыхаются под тяжелыми тиарами в своих богато убранных вместилищах плоти. Магнетическое неистовство вожделений течет из их черных иезавелевых зрачков.
И совсем в другом подвале старик в лапсердаке сидит на поленнице. Вся его жизнь прошла среди угля и дров с короткими вылазками из темноты на дневной свет. В его ушах все еще звенят подковы о булыжные мостовые, раздаются крики и стоны, лязгают сабли, пули шмякаются о стену. В кино, в синагоге, в кофейне, где бы он ни был, только два сорта музыки играют ему — надрывно-скорбную и разудало-веселую. А его несет река по имени Ностальгия. Река, наполненная обломками, маленькими сувенирами, сбереженными при крушении мира. Сувенирами бездомных перелетных птиц, снова и снова собирающих хворостинки и щепочки для новой постройки. Повсюду разоренные гнезда, раздавленная скорлупа, птенцы со свернутыми шейками, глядящие в пространство мертвыми глазами. Ностальгические воды текут под жестяными плотинами, под затопленными сараями, перевернутыми лодками. Мир искалеченных надежд, задушенных стремлений, пуленепробиваемого голода. Мир, где даже дышать полагается контрабандой, где за огромные, как голубиное сердце, самоцветы приобретают ярд пространства, унцию свободы. И все это составные части теста, идущего на их пресные лепешки. Одним махом уходят туда пять тысячелетий горечи, пять тысячелетий пепелищ, пять тысячелетий сломанных веток, раздавленной скорлупы, придушенных птенцов.
В глубочайшем подвале, в самой глубине человеческого сердца, звучит страдающий взвизг железной арфы.
Возводите ваши высокие кичливые города. Прокладывайте ваши подземные трубы. Обуздывайте ваши реки. Работайте как заведенные. Крепко спите, без сновидений. Пойте самозабвенно, как поет соловей. Внизу, ниже самых глубоких фундаментов ваших строений, живет другое племя. Они темны, хмуры и неистовы. Они въелись в недра земные. Они ждут, и терпение их безгранично. Они уборщики мусора, пожиратели падали, мстители и очистители. Они появятся, когда все обратится в прах.
20
Семь дней и семь ночей я оставался один. Я уже начал думать, что она меня бросила. Два раза она звонила, голос был глухой, убитый горем и звучал откуда-то издалека. Я вспомнил слова мистера Эйзенштейна. Я хотел, я очень хотел знать, уж не вернулась ли она к родичам?
И вот однажды, ближе к вечеру, в час закрытия магазинов, она вышла из кабины лифта мне навстречу. Вся в черном, кроме розового тюрбана на голове, придававшего ей оттенок экзотики. Да, перемена произошла. Взгляд стал спокойнее, кожа почти просвечивала. В движениях появилась пленительная вкрадчивость, но в то же время осанка выглядела величавой. Осанка сомнамбулы.
В первую минуту я даже засомневался — она ли это? Что-то гипнотическое появилось в ней. Она излучала магнетические волны уверенности, силы и обаяния. Словно превратилась в одну из женщин итальянского Возрождения: они смотрят на тебя с полотен живописцев и загадочно улыбаются увиденной только ими бесконечности. Те несколько быстрых шагов, которые она сделала, прежде чем упасть мне на руки, показались мне прыжком через пропасть, возникшую между нами. Невероятным, почти колдовским образом она перескочила ее и оказалась со мной. А почва, которая только что была под ее ногами, дрогнула и поползла в прошлое, совершенно неведомое мне прошлое, как материк, сползающий в океан. Ни о чем таком я тогда не подумал; только потом, когда я снова и снова возвращался мыслями к тому времени, это сравнение, объясняющее природу нашего союза, пришло мне в голову.
Когда Мона прижалась ко мне, я ощутил, как изменилось все ее тело; оно словно переродилось. Совсем другое, новое тело отдавала мне сейчас Мона, новое не потому, что в нем появились какие-то частицы, которых до сих пор ему недоставало; это было так, будто она вернулась ко мне, обретя свою душу, — нет, не свою личную душу, а — как ни удивительно это говорить — душу своего народа. И вручала ее мне, как вручают талисман.