Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Роза распятия (№1) - Сексус

ModernLib.Net / Современная проза / Миллер Генри / Сексус - Чтение (стр. 10)
Автор: Миллер Генри
Жанр: Современная проза
Серия: Роза распятия

 

 


Итак, всем нам стало так славно, что мы изменили первоначальный план и, вместо того чтобы остаться здесь на всю ночь, отправились назад в город. Мы горланили песни во всю мощь своих легких. Пела даже Тесс — фальшиво, правда, но громко, самозабвенно. Макгрегор никогда раньше не слышал ее пения; она, что касается вокального аппарата, была весьма схожа с северным оленем. Ее речь не была богатой, она довольствовалась грубой воркотней, прерываемой одобрительными или неодобрительными вздохами. Я смутно предчувствовал, что в спазмах этой необычной активности ей захочется разразиться новой песней вместо обычной просьбы дать ей стакан воды, яблоко или сандвич с ветчиной. На лице Макгрегора я наблюдал заинтересованное ожидание — выкинет ли она какой-нибудь фокус? В его взгляде читалось явное удивление: «Что же дальше-то, Господи?», и в то же время он словно подзуживал. «Валяй, так держать, давай-ка теперь для разнообразия фальцетом!» Он вообще любил, когда люди творили что-нибудь неслыханное. Он был доволен тем, что в состоянии представить себе, что человек способен на самые невероятные гнусности Ему нравилось утверждать, что нет ничего чересчур отвратительного, непристойного, чересчур постыдного для человеческого существа в отношениях со своим ближним Он даже гордился своей непредубежденностью, своей способностью оправдать любую глупость, жестокость, вероломство и извращенность. Он легко соглашался с тем. что любой человек в глубине души подлый, бессердечный, своекорыстный сучий ублюдок; обстоятельство это подтверждается даже удивительно ограниченным числом судебных дел, привлекших внимание публики. Если понаблюдать за каждым, выследить, схватить, сунуть под перекрестный допрос, припереть к стенке, заставить признаться, мы бы все, откровенно говоря, очутились бы в тюрьме. И самыми отъявленными преступниками, говорю вам, оказались бы судьи, министры, народные избранники, духовенство, педагоги, деятели благотворительных организаций. В своем собственном сословии он за всю жизнь встретил одного-двух, не больше, кристально честных людей, на чье слово можно было положиться; остальные же, то есть почти все, были гнуснее самых отпетых мошенников, мразь, отбросы человечества. Он сам не знает, почему он оказался порядочным человеком, конечно, это никак не окупается. Просто выбрал этот путь.

Но, с другой стороны, у него были и недостатки; и вот когда он перечислил все свои слабости — и действительные, и те, что он предполагал в себе, и те, что лишь воображал, — получился такой внушительный список, что захотелось спросить, а перевешивают ли всю эту кучу пороков всего две добродетели, честность и порядочность?

— Ты все еще думаешь о ней? — вдруг вылупился он на меня, процедив этот вопрос уголком рта. — Ладно, мне тебя, честно говоря, жаль немного. Я подозреваю, что ты вовсе не обязан жениться на ней. Но ты ведь известный искатель приключений на свою… И как ты собираешься жить дальше — ты подумал об этом? Ты же знаешь, что долго на этой работе не продержишься, — они тебя уже раскусили. Я и то удивляюсь, как они тебя не выкинули раньше. Ты ведь рекорд установил, сколько ты там — три года? Я-то помню, когда и три дня оказывались слишком долгим сроком. Конечно, если она девица стоящая, ты можешь не беспокоиться о работе, она тебя сумеет прокормить. Это было бы идеально, верно ведь? Ты бы мастерил свои шедевры, которых мы все так давно ждем. Господи, я понимаю, почему ты так рвешься от своей жены: она тебе спуску не дает, заставляет ишачить. Бог ты мой, вот ужас — вставать каждое утро и топать на службу! Как это у тебя выходит, расскажешь, может быть? Ты же лентяй несусветный… Знаете, Ульрик, я видывал, как этот типчик по три дня валялся в постели. Ничего нельзя было с ним поделать — ему, видите ли, мир опротивел. То ли с ума сошел, то ли к самоубийству приготовился. Ему иногда это нравится — пугать нас своим самоубийством. — Он взглянул на меня в зеркальце. — Не забыл те дни, надеюсь? А теперь ему захотелось жить… Я не знаю почему.. Ведь ничего ж не переменилось… Все вокруг в дерьме, как и всегда. Но теперь он говорит, что обязан чем-то одарить мир… Не иначе как своими гениальными произведениями, так, что ли? Гениальными! Просто написать книгу, которую можно было бы хорошо продать, ему не хочется. О нет, такое не для него! Ему нужно что-нибудь уникальное, небывалое! Ладно, подождем. А пока все мы, остальные, не гении, будем зарабатывать себе на жизнь. У нас-то нет возможности тратить жизнь на изготовление шедевров. — Он остановился перевести дух. — Знаете, мне временами самому хочется написать книгу, просто чтобы доказать этому малому, что нечего так кочевряжиться для этого. Думаю, если б я очень захотел, я бы написал книгу за полгода без особого ущерба для своей практики. Я никогда не выдавал себя за художника. Что меня особенно трогает в этом парне, так это его непоколебимая уверенность в том, что он художник. Он убежден, что намного превосходит Хергесхеймера 38 и даже Драйзера — при всем при том ему нечем доказать это. Он хочет, чтоб мы принимали его утверждения на веру. Он рассвирепеет, если вы попросите дать вам в руки что-нибудь осязаемое, скажем, рукопись. Можете ли вы вообразить, чтобы я заявлял судье, что являюсь опытным и знающим юристом, не имея на руках никакого свидетельства? Я понимаю, что не надо совать под нос кому-нибудь диплом в доказательство того, что вы писатель, но рукопись-то вы должны показать? Он уверяет, что написал уже несколько книг — так где же они? Кто-нибудь их видел?

Тут Ульрик попытался прервать его, чтобы я мог вставить хотя бы слово. Но я молчал на своем сиденье, наслаждаясь разглагольствованиями Макгрегора.

— Ладно, пусть будет так, — сказал Макгрегор, — раз вы говорите, что видели рукопись, я вам верю. Мне-то он, стервец, ничего не показывал. Понимаю, что мои суждения он ни в грош не ставит. Все, чем он меня удостаивал, так это своей трепотней о том, какой он гений. Что же касается других авторов — ему никто в подметки не годится. Даже Анатоль Франс плох. Но ему придется очень высоко взлететь, если он собирается оставить этих птичек внизу. По моему разумению, такой человек, как Джозеф Конрад, не только художник, но и большой мастер. А он считает, что Конрада переоценили, Мелвилл, мол, гораздо выше Конрада. И при этом, вы не поверите, он признался мне однажды, что никогда не читал Мелвилла! Но это, говорит он, не имеет никакого значения. Что прикажете делать с этим типом? Я тоже не читал Мелвилла, но будь я проклят, если поверю, что он лучше Конрада, — до тех пор по крайней мере, пока не прочту его.

— Но знаете, — сказал Ульрик, — может быть, он не так уж и не прав. Многие люди, никогда не видевшие Джотто, абсолютно уверены, что он выше, к примеру, Максфилда Пэрриша.

— Это другое дело, — сказал Макгрегор, — в ценности работ Джотто нет никаких сомнений, так же как и в таланте Конрада. Мелвилл же, насколько я могу судить, очень темная лошадка. Нынешнему поколению он может казаться выше Конрада, но потом он снова исчезнет, как комета, лет на сто или двести. Он ведь уже угас, когда его недавно снова открыли.

— А что позволяет вам считать, что слава Конрада не затмится на те же сто или двести лет? — спросил Ульрик.

— Потому что насчет Конрада нет никаких сомнений. У него положение прочное. Он повсюду признан, переведен на десятки языков. То же самое относится и к Джеку Лондону, и к О'Генри, писателям, безусловно, меньшего таланта, но, бесспорно, с надежной репутацией, если я в этом хоть чуть-чуть смыслю. Талант — это еще не все. Популярность важна не меньше, чем талант. Что же касается этой самой надежности, писатель, нравящийся многим — если только он обладает каким-то даром, а не просто бумагомарака, — продержится дольше своего более талантливого, более глубокого и чистого собрата. Все могут прочесть Конрада, но мало кто одолеет Мелвилла. А если взять случай уникальный, такой, скажем, как Льюис Кэрролл, то готов побиться об заклад, что он для англоязычных читателей долговечней Шекспира.

После недолгого раздумья Макгрегор продолжил:

— А вот с живописью, насколько я понимаю, дело обстоит чуть-чуть иначе. Верно оценить хорошую картину легче, чем хорошую книгу. Люди думают, что раз они умеют читать и писать, то сумеют и отличить хорошую книгу от плохой. Даже писатели, я подразумеваю настоящих писателей, расходятся во мнениях, что хорошо, а что плохо. То же самое происходит с художниками и картинами, но все же я заметил, что в общем художники больше сходятся в оценке достоинств или недостатков какого-нибудь своего знаменитого коллеги, чем писатели. Только полный осел может отрицать значение Сезанна. Но возьмите Диккенса или Генри Джеймса, и вас поразит разнобой оценок, бытующий среди писателей и критиков. Если бы существовал писатель, столь же причудливый в своем деле, как Пикассо в своем, вы тотчас поняли бы, куда я клоню. Ведь даже те, кому не по душе его вещи, признают Пикассо чуть ли ни гением. Ну а Джойс, писатель очень странный, необычный, — есть ли у него какое-нибудь подобие славы, какой может похвастаться Пикассо?

Если не считать кучки ученых, горсточки снобов, старающихся держаться на уровне, сегодняшняя репутация Джойса основана на том, что его считают тронутым. И если признают его гений, то все-таки с оттенком какой-то подозрительности. А вот Пикассо внушает полнейшее уважение даже тем, кто ни черта не может понять в его картинах. А Джойс что-то вроде шута, и известность его растет именно потому, что он не может быть всем понятным. Его и воспринимают как ненормальность, как некий феномен вроде Кардиффа-Великана… И еще: самому дерзкому таланту в области живописи требуется меньше времени для всеобщего признания, чем писателю такого же размаха. Максимум тридцать — сорок лет — и самый яростный революционер-художник усваивается потребителем; писателю для этого нужны порой столетия. Вернемся к Мелвиллу. Что я о нем думаю: понадобилось лет шестьдесят или семьдесят, чтобы к нему пришел успех. Но мы вовсе не уверены в прочности этого успеха: два-три следующих поколения вполне могут сбросить его со счетов. Правда, он вцепился мертвой хваткой, но это до поры до времени. Конрад же держится крепко всеми двадцатью пальцами; он уже всюду пустил корни, попробуйте его убрать, не так-то легко вам это удастся. А вот заслуженно это или нет — дело другое. Я думаю, если б мы докопались до истины, то обязательно обнаружили бы множество людей, убитых или пропавших в забвении, среди тех, кто заслуживал долгую жизнь. Хотя и понимаю, что это звучит очень предположительно, но все же думаю, что в какой-то степени я прав. Оглянитесь вокруг, и вы увидите, что такое происходит повсюду и каждый день. Если говорить о моей сфере деятельности, мне известна дюжина людей, вполне достойных занимать место в Верховном суде, однако у них ничего не вышло, карьера их кончена, и что же это доказывает? Означает ли это, что они хуже тех божьих одуванчиков, которые теперь заседают в Верховном суде? Раз в четыре года мы выбираем только одного президента Соединенных Штатов; означает ли это, что тот, кому посчастливилось быть избранным (обычно нечестным путем), лучше того, кто проиграл, или тысяч других неизвестных людей, которые и не помышляют руководить чем бы то ни было? Мне кажется, что в большинстве случаев тот, кто получает высокий пост, оттесняет не менее, по крайней мере достойного, который остается на заднем плане то ли из скромности, то ли из уважения к самому себе. Линкольн не желал стать президентом; его вынудили к этому, вкатили как по рельсам, ей-богу! К счастью, он оказался подходящим человеком, но ведь вполне могло случиться и иначе. Его выбрали не потому, что он был подходящим человеком. Скорее наоборот. Ладно, черт побери, куда-то меня занесло. Сам не знаю, какого дьявола я въехал в эти материи.

Он остановился, и прошло немало времени, пока он закурил сигару и двинулся дальше.

— Хочу сказать еще одну вещь. Я понимаю, с чего я так разбушевался. Мне жаль всякого, кто рожден стать писателем. Мне говорили, что художник может за год состряпать полдюжины картин. А писателю иногда нужно десять лет, чтобы написать книгу. И потом еще столько же, чтобы найти издателя. Мало того, и после этого вам приходится ждать по крайней мере лет пятнадцать, а то и двадцать, чтобы вас признала публика. Вся жизнь ради одной книги! А как же ему жить все это время? Ну да, как правило, он ведет просто собачье существование. Уличный попрошайка в сравнении с ним живет как король. Никто не отважится на такую карьеру, зная, что ему там припасено. Для меня вся эта штука — никчемное дело. Не имеет никакой цены, уверен абсолютно. Суть в том, что в наши дни искусство — непозволительная роскошь. Я прекрасно смогу прожить, не читая книг и не любуясь картинами. У нас куча других вещей — зачем нам еще книги и картины? Музыка — да, музыка всегда нужна. Не обязательно хорошая музыка, хоть какая-нибудь. Да наверное, никто и не пишет сейчас хорошую музыку… Вообще, я вижу, мир катится к чертям собачьим. Чтобы нормально жить в нынешних условиях, интеллектуальные способности совсем не нужны. Мы так все хорошо устроили, что все вам приносят на тарелочке. Единственное, что нужно уметь, — это делать какую-нибудь маленькую штучку достаточно хорошо; вы объединены в союз, вы делаете какую-то работенку и, когда приходит время, получаете пенсию. А будь у вас эстетические наклонности, вы не сможете выдерживать этот бессмысленный режим из года в год. Искусство делает вас беспокойным, неудовлетворенным человеком. Наша индустриальная система не может себе позволить такое — и вот вам предлагают успокоительные, мягкие заменители, чтобы вы забыли о том, что вы человеческое существо. Говорю вам, скоро с искусством вообще будет покончено. Мы будем платить людям, чтобы они посетили музей или побывали в концерте. Я не говорю, что так будет длиться вечно. Нет, как раз тогда, когда они вроде бы все устроят, события потекут гладко, без сучка без задоринки, никто не жалуется, все спокойны, все довольны, тут все и рухнет. Человек не может превратиться в машину. Забавней всего во всех этих утопиях государственных преобразований, что вам всегда обещают сделать вас свободным, а перво-наперво стремятся заставить вас тикать, как часики с восьми-десятидневным заводом. Они предлагают личности стать рабом ради установления свободы для всего рода человеческого. Странная логика. Не утверждаю, конечно, что нынешняя система чем-то лучше. По правде говоря, трудно вообразить что-то худшее, чем то, что мы имеем сейчас. Но я понимаю, что положение не улучшится, если мы уступим и те маленькие права, которые у нас есть. Дело не в том, что нам недостает прав — я считаю, что нам недостает широких идей. Бог мой, меня тошнит, когда я вижу, за что цепляются адвокаты и судьи, все наши законники. Закон не имеет никакого отношения к человеческим потребностям, это просто афера синдиката паразитов: отыщи в кодексе нужное место и шпарь громким голосом. Это выглядит бредом, если вы в здравом уме. Это бред и есть, ей-богу, уж я-то разбираюсь! Но вот ведь беда, раз я начал сомневаться в законе, мне придется сомневаться и во многих других вещах. Я свихнусь, если буду смотреть на все ясными глазами. А делать этого нельзя ни в коем случае — надо шагать в ногу. И вам приходится, косясь украдкой, продолжать путь и прикидываться, что вам все понятно; вы должны внушать людям, что вы знаете, что делать. Но ведь никто не знает, что он делает! Разве вы встаете утром со свежей головой и с сознанием того, что вам предстоит? Нет, сэр! Мы поднимаемся в густом тумане и с башкой, тяжелой от похмелья, шаркаем ногами в темном туннеле. Мы играем в игру. Мы знаем, что играют краплеными картами, но ничего не можем поделать — выбора нет. Мы родились в определенной обстановке, ее выбрали за нас, мы условия приняли: мы можем что-то поправлять там и сям, как в протекающей лодке, но переделать ничего нельзя, для этого просто нет времени, вам надо добраться до пристани или вообразить, что вы до нее добрались, а добраться невозможно — лодка потонет раньше, это уж точно…

Так вот, будь я на месте Генри, будь я также уверен, что я художник, думаете, я бы постарался доказать это? Только не я! Ни единой строчки не написал бы. Я бы думал свои думы, погружался бы в мечты, а там пусть все идет как идет. Нашел бы какую-нибудь работенку, чтоб было на что жить, и сказал бы всему миру: «Слушай, малый, отвали от меня, мне до тебя никакого дела нет; я не буду пыжиться, чтоб доказать тебе, что я художник, — я знаю, что это так, и никто меня не переубедит». И я просто поползу по своей дорожке, стараясь быть как можно незаметнее. А если б во мне возникли прекрасные, могучие, свежие идеи, я бы наслаждался ими сам, не пытаясь вдалбливать их в чужие головы. Я бы вообще молчал почти всегда, только поддакивал и кивал. И пусть они гуляют, по мне, как хотят, пока я буду чувствовать и сердцем, и разумом, что я собой что-то представляю. И я постараюсь отдать концы в самом расцвете лет, не стану превращаться в дряхлого старикана, ждать, пока они меня всего измолотят, а потом примутся лечить Нобелевской премией… Вам кажется, что я чушь порю. Я понимаю, что идеи должны обрести форму и вещественность, но я ведь скорее говорю о размышляющем и просто ведущем существование, чем о действующем. Но в конце концов вы становитесь чем-то для того, чтобы этим чем-то быть, — разве не забавно, если вы все время будете только в процессе становления? А? Ладно, предположим, вы скажете себе: «Да черт с ним, с этим превращением в художника, я уже художник, я знаю это». И что же дальше? Что это означает — быть художником? Означает ли это, что вам необходимо написать книгу или намалевать картину? И теперь еще одно, второе: очень просто вроде бы доказать, что вы художник. Так представь себе, Генри, что ты написал гениальную книгу и тут же, после того как поставил последнюю точку, потерял рукопись. И представь себе, что никто, даже твой самый близкий друг, не знает об этой великой книге. В таком случае ты совершенно в равном положении со мной, ни разу не прикоснувшимся к бумаге, не угодно ли согласиться? И если мы оба вдруг умрем в ту минуту, мир никогда и не узнает, что один из нас был великим художником. Но я-то жил совсем неплохо, а ты промучился впустую.

Тут Ульрик больше не смог вытерпеть.

— Да ведь все как раз наоборот! — воскликнул он. — Художник не может радоваться жизни, уклоняясь от своих задач. И это вы как раз тот, кто прожил свою жизнь впустую. Искусство не дело одиночки. Это симфония в ночи с миллионами исполнителей и миллионами слушателей. Наслаждение несказанной красотой — ничто в сравнении с радостью дать этому чувству выражение, с постоянным поиском, как это лучше выразить. В самом деле, ведь почти невозможно отказаться от попыток вылить в форму великие идеи и понятия. Мы ведь только орудия неких высших сил. Нам позволяют творить, даруют нам эту возможность. Никто не творит самостоятельно, из себя, так сказать. Художник лишь фиксирует нечто, уже существующее, нечто, что принадлежит всему миру, и которое он, если он истинный художник, должен миру вернуть. Держать в себе нечто прекрасное — значит уподобиться виртуозу, сидящему в оркестре сложа руки. Вы не можете так поступать/Раз вы выбрали для иллюстрации своей мысли автора, теряющего рукопись, плод всей его жизни, почему бы мне не привести пример с музыкантом, прекрасно играющим свою партию в оркестре, но только в другой комнате, где его никто не слышит. От этого он, правда, не перестает быть в составе оркестра и ничуть не лишается удовольствия следовать за дирижером или наслаждаться звуком своего инструмента. Ваша самая большая ошибка в том, что вы считаете, что наслаждение не обязательно заслуживать, что ради него не обязательно стараться. Раз вы знаете, что умеете играть на скрипке, можно и не играть. Это так глупо, что я не пойму, чего ради я вступаю в спор по этому поводу. Что же касается вознаграждения, то вы постоянно путаете признание с наградой. А это разные вещи. Даже если вам не заплатили, вам по крайней мере всегда остается удовлетворение от проделанной работы. Жаль, что мы придаем такое значение оплате наших трудов — в этом, в сущности, нет необходимости, и кто лучше художника понимает это? Ведь он сам выбрал для себя безвозмездный труд. Он забыл, как вы выразились, о том, что надо жить. Но на самом-то деле это величайшее благо.

Куда лучше быть обуреваемым удивительными идеями, чем мыслями о завтрашнем пропитании, о квартирной плате, о новой паре обуви. Конечно, когда хочется есть, а есть нечего, мысли о еде из головы не выкинешь. Но когда у художника темнеет в глазах от голода, он немедленно укрывается в безграничном, принадлежащем только ему мире, и, пока он там, он — король. А ваш рядовой небокоптитель — просто-напросто бензоколонка, и нет там ничего, кроме вони и копоти. Пусть вы не рядовой обыватель, а человек состоятельный и вам по силам потакать своим причудам, удовлетворять свои разнообразные аппетиты, можете ли вы хотя бы на минуту предположить, что миллионер получает наслаждение от еды, или вина, или женщины такое же, как получает голодный художник? Чтобы наслаждаться чем-либо, вам надо сделать себя готовым к получению наслаждения, это требует известного контроля, дисциплины, даже чистоты, если хотите. Но прежде всего это предполагает умение желать, а желание можно взрастить в себе только подлинной жизнью. Я говорю так, словно я художник, а ведь я не художник, я всего-навсего рекламный иллюстратор, но у меня достаточно понимания, чтобы заявить вам, что я завидую тем, у кого хватает смелости стать художником. Я завидую им, потому что они безмерно богаче любого другого сорта людей. Они богаче потому, что растрачивают себя, потому, что они отдают себя, а не только свой труд, или деньги, или талант. Для вас невозможно быть художником прежде всего потому, что в вас нет веры. И у вас не может быть идеи красоты, потому что вы задушили ее заблаговременно. Вы отрицаете то, что составляет красоту, — любовь к жизни, к самой жизни. Вам всюду видится изъян, червоточина. Художник, даже если он натыкается на какой-то изъян, ухитряется видеть вещь безызъянной, если можно так выразиться. Он не пробует увидеть в черве цветок или ангела, но он включает его в нечто большее. Он знает, что мир не зачервивел, даже если он видит миллионы и миллиарды червей. А вы увидите маленького червячка и кричите: «Смотри, как все прогнило!» Дальше этого вы не можете взглянуть… Ладно, извините меня, пожалуйста, я не хотел переходить на личности. Но я надеюсь, вам ясно, что я имею в виду…

— Все в полном порядке, — живо и как-то радостно отозвался Макгрегор. — Очень хорошо хоть в кои-то веки услышать мнение другого человека. Может быть, вы правы, а я чересчур пессимист. Ну такой уж я получился: думаю, мне было бы легче, если б я смотрел на жизнь вашими глазами, но я не могу. Должен вам признаться, я никогда не встречался с подлинным художником. А с каким удовольствием я бы с ним поговорил!

— Вот как, — сказал Ульрик, — да вы ведь говорили с ним всю свою жизнь, так и не поняв этого. Как вы смогли бы распознать при встрече подлинного художника, если вы не сумели увидеть его в собственном друге?

— Очень рад это услышать, — пискнул Макгрегор. — И теперь, раз вы бросили меня на канаты, признаюсь вам, что я считаю его художником. И всегда считал. Насчет того, чтобы слушать его, так я всегда к нему прислушивался, и очень серьезно. Но при этом у меня возникали сомнения. Если б я его слушал слишком долго, он подрыл бы мой фундамент. Я понимаю, что он прав, но я ведь уже говорил вам: если хочешь двигаться вперед, если хочешь жить, ты не можешь позволить себе такое мышление. Ну конечно, он прав! Вот я бы поменялся однажды с ним местами, счастье-то какое! И к чему бы привели все мои старания? Я — юрист. Ну и что? Да только то, что я не художник, как вы изволили сказать, и догадываюсь, что все мои беды в том и заключаются, что никак не могу смириться с тем фактом, что я всего-навсего еще одно ничтожество…


7


В городе на двери Ульрика я нашел записку Мары. Оказывается, она вернулась, как только мы уехали, и ждала меня, ждала, просидев долгие часы на лестнице. Если, конечно, верить ее словам. В постскриптуме сообщалось, что она с обеими подругами отправилась в Рокавей и чтобы я объявился как можно скорее.

Я нашел ее в сумерках на станции. Она ждала меня в купальном костюме, на который был наброшен макинтош. Флорри и Ханна еще отсыпались в гостинице. Ханна потеряла свою великолепную новую челюсть и находилась в глубокой прострации. Флорри, по словам Мары, собиралась обратно в леса: она без памяти влюбилась в Билла, одного из лесных объездчиков. Но сначала ей предстояло сделать аборт — сущий пустяк, для Флорри во всяком случае. Загвоздка была в том, что после каждого аборта она толстела. Если так пойдет дальше, то скоро на нее совсем перестанут обращать внимание. Разве только черномазые.

Мара повела меня в другую гостиницу, где нам предстояло провести ночь. А пока мы присели немного поболтать за бокалом пива в мрачном столовом зале. Чудно она выглядела в своем макинтоше — словно выскочила средь ночи из загоревшегося дома. Нам было невтерпеж поскорее очутиться в постели, но приличия ради мы притворились, что спешить нам некуда. Вскоре я совсем потерял ощущение места: мне казалось, что наше рандеву происходит в угрюмой хибаре где-нибудь на берегу Атлантики в канун Исхода. Беззвучно вплыли две или три парочки, присели, глотнули вина, о чем-то пошушукались. Человек с огромным ножом мясника прошел мимо, он держал за ноги обезглавленного цыпленка, и кровь оставляла на полу зигзагообразный след — словно прошла в дым пьяная шлюха, не замечающая, что у нее началась менструация.

В конце концов нас проводили в отсек длинного коридора. Выглядело это как тупиковая станция в дурном сне или оторванная часть картины де Кирико 39. Коридор образовывал ось двух совершенно разъединенных пространств, если бы вы по ошибке свернули влево, а не направо, вы могли бы и не отыскать обратного пути. Мы быстро разделись и рухнули в железную койку, дымясь от вожделения. Мы были как цирковые борцы, которых оставили на арене распутывать свои объятия, а огни уже погашены и публика давно разошлась.

С неистовыми усилиями Мара пробивалась к оргазму. Но что-то разладилось в ее сексуальном механизме, она словно отделилась от него; была ночь, и она потерялась во мраке; движения ее были движениями впадающего в забытье: он тщетно старается вновь обрести свое тело, когда сознание уже начало сдаваться. Я встал, чтобы умыться, немного остудить себя холодной водой. Умывальника в комнате не было. В желтом свете еле горящей лампочки я увидел себя в треснувшем зеркале: выглядел я как Джек-Потрошитель, ищущий соломенную шляпу в ночной посудине. Мара, запыхавшаяся, потная, лежала на кровати ничком: вид измочаленной одалиски, покрытой фестончиками слюды. Я влез в штаны и двинулся по воронкообразному коридору на поиски туалета. Перед мраморной чашей умывальника стоял голый по пояс лысый человек, оплескивая себе грудь и подмышки. Я терпеливо ждал, пока он закончит омовение. Он фыркал, словно морж, а потом раскрыл маленькую коробочку и щедро осыпал тальком торс, испещренный грубыми складками, морщинистый, как слоновий хобот.

Вернувшись, я застал Мару с сигаретой в зубах, старающуюся ублажить себя самостоятельно. Вожделение испепеляло ее. Мы снова приступили к делу, на этот раз расположившись по-собачьи, но и теперь ничего не получалось. Комната начала вздыматься и вспучиваться, на стенах выступала испарина, тощий соломенный матрац почти касался пола. События разворачивались как в дурном сне. Из коридора доносилось прерывистое астматическое дыхание, похожее на вихрь, проносящийся сквозь тесный крысиный лаз.

И вот когда она наконец должна была кончить, мы услышали какую-то возню у наших дверей. Пришлось оторваться от нее и выглянуть наружу. Пьяный искал свою комнату. Когда немного погодя я снова отправился в путь, чтобы снова остудить свой член еще одной порцией прохладительного, пьянчуга все еще мыкался в поисках. Все фрамуги над дверями были открыты, и оттуда доносилась жуткая какофония, словно имело место явление Иоанна, едока акрид. Когда я снова предстал перед строгим судом, мне показалось, что член сделан из заскорузлой изоляционной ленты. И ощущение было такое же, резиновое: как проталкивать кусок застывшего жира в дренажную трубку. Больше того: никаких других зарядов у батареи не осталось, и если б она сейчас выпалила, то только чем-то вроде желчи, или червей, или капель гноя. При этом он у меня стоял, крепкий, как молоток, но в то же время потерял все признаки инструмента для секса, выглядел омерзительно, словно дешевое дрянцо из десятицентовых лавочек, как раскрашенный рыболовный крючок. И на этой яркой блестящей дряни угрем извивалась Мара. В пароксизме страсти она перестала быть женщиной; это была масса каких-то не поддающихся определению, судорожно дергающихся, корчащихся контуров: так выглядит на рыбий взгляд кусок свежей наживки в перевернутом выпуклом зеркале волнующегося моря.

Меня уже не интересовали ее извивы, весь я, за исключением той моей части, что находилась в ней, был холодным, как огурец, и далеким, как Полярная звезда. Все это воспринималось мной как дошедшее издалека сообщение о смерти человека, о ком и думать позабыл давным-давно. Мне лишь оставалось уныло ждать того невероятно запаздывающего взрыва влажных звезд, которые осыпятся на дно ее утробы дохлыми улитками.

Ближе к рассвету, по точному восточному времени, по застывшей гримасе вокруг ее принявшего цвет сгущенного молока рта я понял, что это произошло. Лицо ее пережило все метаморфозы прежней, внутриутробной, жизни, но только в обратном порядке: последний проблеск погас, и лицо опало, словно проколотый воздушный шарик; глаза и ноздри потемнели, как задымленные желуди, на пошедшей легкими морщинами коже. Я отвалился от нее и сразу же нырнул в кому, кончившуюся лишь к вечеру вместе со стуком в дверь и свежими полотенцами. Я взглянул в окно и увидел скопище битумных крыш, усеянных там и сям темно-сизыми голубями. От океана катился рокот прибоя, а здесь его встречала металлическая симфония разъяренных сковородок и противней, остуженных дождем лишь до ста тридцати девяти градусов по Цельсию.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37