Прочитав книгу, он целыми неделями ни о чем другом не мог говорить. Пусть собеседник пытается затронуть совершенно другую тему — Артур упрямо сворачивает к только что проглоченной им книге. Любопытно при этом, что чем больше он говорил о ней, тем яснее вы чувствовали его подсознательное стремление опровергнуть эту книгу, прикончить ее. В глубине души он, как мне казалось, считал для себя позором, чтобы чужой разум подмял его под себя. Он и говорил-то не столько о книге, сколько о том, как тонко и глубоко он, Артур Реймонд, проник в ее суть. Ждать от него изложения содержания прочитанной книги было бесполезно. Он давал о ней ровно столько информации, чтобы вы могли следить за ходом его блестящих рассуждений. Хотя он и повторял все время: «Тебе следует прочитать, это великолепная штука», на самом деле он имел в виду несколько другое: «Можешь мне поверить, это стоящая вещь, иначе я не стал бы тратить время на рассуждения о ней». И более того, он, казалось, внушал, что тебе не следует и вообще-то читать ее, потому что она тебе не по зубам, своим умишком ты не откроешь тех сокровищ, которые открыл в этой книге он, Артур Реймонд. «Когда я закончу свой рассказ, то тебе и не надо будет ее читать. Я смог открыть не только то, что сказал автор, но и то, что он лишь подразумевал, да не высказал».
В то время, о котором я говорю, его страстью был Зигмунд Фрейд. Это не значит, что он знал только Фрейда. Нет, по его разговорам было ясно, что он знаком со всей стаей — от Крафта-Эбинга до Штекля 89. Кстати говоря, во Фрейде Артур Реймонд ценил не только мыслителя, но и поэта. С другой стороны, Кронский, чьи познания в этой области были шире и глубже, да прибавим еще сюда и клиническую практику, и сравнительное изучение психоанализа, и попытки внести свой вклад в это дело, — так вот Кронский возмущал Артура Реймонда скрытым за словами «вашим разъедающим скептицизмом» — так изволил Артур называть шуточки Кронского.
Местом для этих столь же острых, сколь и бесконечных споров служила наша комнатенка. Мона к тому времени бросила дансинг и вовсю занималась поисками работы в театре. Мы часто ужинали все вместе на кухне и ближе к полуночи пытались унять и развести в стороны разбушевавшихся диспутантов. Но на время Артур Реймонд совершенно не обращал внимания: когда он заинтересовывался предметом, ему не было дела ни до еды, ни до сна, ни до секса. Он мог отправиться спать в пять утра и встать в восемь, а мог проваляться в постели до вечера, если ему так хотелось. Ребекке предоставлял он право производить перемены в его расписании. Когда все запутывалось окончательно, Артур воздевал руки к небесам и выскакивал из дому; иногда исчезал на несколько дней. И после каждого такого отсутствия к нам просачивались странные слухи, истории, проливавшие совсем другой свет на его характер. По-видимому, ему были необходимы эти экскурсии для совершенствования своего физического развития, жизнь музыканта, очевидно, не удовлетворяла до конца его могучую натуру. Ему надо было время от времени скрываться из дому и смешиваться со сворой своих дружков — самый нелепый набор личностей, добавлю в скобках. Некоторые из его эскапад выглядели невинными забавами, другие были безобразны до омерзения. Неженка по воспитанию, взращенный в неге и ласке, он, казалось, нуждался в развитии животных сторон своего темперамента. Ему доставляло удовольствие затеять драку с какой-нибудь безмозглой горой мышц и совершенно хладнокровно сломать этому человеку руку или ногу. Потому что Артур Реймонд добился того, о чем мечтают многие подростки, — в совершенстве овладел приемами джиу-джитсу. Он научился этому, чтобы справляться с теми, кто придумал мир, где правит грубая сила и где маленький человек трепещет. Он не слишком пускал в ход кулаки: боялся повредить руки; он действовал, я считаю, подловато: сначала имитировал бой, а потом заставал расслабившегося врага врасплох. И чем сильнее были его соперники, тем большее удовольствие он получал. Как-то я сказал ему: «Мне это противно. Попробовал бы ты со мной такие штучки, и я бы хватил тебя бутылкой по башке, и все». Артур взглянул на меня с удивлением: до сих пор он не замечал во мне ни интереса к дракам, ни подобного жаргона. «Было бы простительно, — добавил я, — если б ты выкидывал эти фокусы в крайних случаях, когда припрет, но ты ведь просто хвастаешься ими. Ты маленький бандюга, вот ты кто. А маленький — куда хуже большого. Когда-нибудь ты нарвешься».
Он рассмеялся и сказал, что у меня всегда был своеобразный взгляд на вещи.
— Вот почему ты мне нравишься. Ты непредсказуем. У тебя нет принципов. — Тут он заржал своим здоровым искренним смехом. — Ты по сути своей ненадежен. Если мы все-таки создадим новое общество, тебе в нем места не найдется. Ты, кажется, понятия не имеешь о компромиссе, то есть не знаешь, что значит «дать, чтобы получить». Ты интеллектуальный босяк. Иногда я тебя совершенно не понимаю. Ты постоянно улыбаешься, со всеми приветлив, можно сказать, компанейский малый, и в то же время… ну… у тебя нет устоев. Я пытался стать твоим другом… мы были друзьями одно время, ты помнишь… но ты так изменился… ты внутренне очень жесток… ты недоступен. Черт побери, ты считаешь меня железным… что ты, я тщеславный забияка, а вот ты… Ты человек железный, а не я. — Он вдруг хихикнул. — Да, Генри, ты гангстер в душе, вот точное определение. Я тебе не могу доверять.
Артур с раздражением наблюдал ту легкость отношений, которая установилась у нас с Ребеккой. Не ревновал, да, по правде говоря, для ревности и поводов не было. Он завидовал, как гладко сложилось у нас с ней, как хорошо общаемся мы друг с другом. Он не раз говорил мне о достоинствах ее интеллекта, словно старался пробудить во мне интерес к ней, но во время обычных наших дискуссий, если при этом присутствовала Ребекка, он относился к ее высказываниям как к чему-то, не имеющему большого значения. А вот Мону он слушал с почти комической серьезностью. Правда, и здесь, давая ей, разумеется, договорить, перебивая ее лишь короткими «да-да, конечно», он не обращал никакого внимания на ее слова.
Оставаясь вдвоем с Ребеккой, глядя на ее занятия стряпней или глажкой, я разговаривал с ней только так, как должен мужчина разговаривать с женщиной, принадлежащей другому. Вот где присутствовал дух компромисса, то самое «дать, чтобы получить», о котором я, по словам Артура, не имел никакого понятия. Ребекка была натурой практической, ни в малейшей степени не интеллектуалка. Она предпочитала, чтобы с ней обращались как с женщиной, а не как с выдающимся умом. И мы говорили с ней о самых простых, обыденных предметах, которые профессор музыки посчитал бы, конечно, недостойными обсуждения.
Обмен словами, разговор — всего-навсего предлог для других, более тонких форм общения. Когда такое общение не устанавливается, разговор умирает. Если двое настойчиво стремятся к общению, то не играет ни малейшей роли, что и как они говорят — можно нести любую чепуху. Те же, кто уповает на ясность и логику, часто остаются в дураках, понимания не добиваются. Они упорно ищут наилучшие возможности передать свои мысли и чувства, ошибочно считая, что мозг — единственный инструмент для обмена мыслями. Когда кто-то начинает говорить по-настоящему, он отдается этому всем существом. Слова разбрасываются щедро, их не отсчитывают как мелкие монетки. И не надо думать ни о грамматике, ни о фактических ошибках, ни о противоречиях — ни о чем. Только говори. И если вы говорите с тем, кто умеет слушать и вслушиваться, он прекрасно вас поймет, даже полную бессмыслицу. Вот именно такой разговор ведет к полному единству, так заключается нерушимый брачный союз, не важно, говорите ли вы с мужчиной или с женщиной. Мужчина, говорящий с другим мужчиной, вступает в такой брак, так же как женщина, говорящая с другой женщиной. А вот настоящие супружеские пары редко наслаждаются такими беседами по само собой разумеющимся причинам.
Разговор, подлинный разговор, по-моему, одно из самых ярких проявлений человеческой жажды всеохватного слияния. Натуры восприимчивые, люди, способные чувствовать, стремятся создать какие-то глубокие, тонкие, более прочные связи, чем это установлено обычаями и дозволено договорами. И насколько они превосходят все мечтания творцов социальных и политических утопий. Человеческое братство, если даже оно наступит, — детский сад в драме человеческих отношений. Когда человек откроется по-настоящему, когда он позволит себе самовыражаться без боязни быть осмеянным, осужденным, гонимым, тогда он прежде всего должен проявить себя в любви. В истории человеческой любви все мы застряли еще на первой главе. Даже здесь, в царстве личного, наблюдается скудный, дешевенький ассортимент. Наберется ли хотя бы десяток героев и героинь любви, чтобы следовать их высокому примеру? Учебники переполнены именами великих королей и императоров, государственных мужей, полководцев, всевозможных художников, ученых, изобретателей, открывателей — а где же великие любовники? Покопаешься в памяти и придешь все к тем же Абеляру и Элоизе, Антонию и Клеопатре, к истории Тадж-Махала. И так много здесь насочинено, преувеличено, приукрашено людьми, знавшими только нищую, убогую любовь, которым в ответ на их мольбы были посланы эти сказки и мифы. Тристан и Изольда — какая чарующая сила в этой легенде, все еще живущей в нашем мире и возвышающейся, как снежная вершина Фудзиямы, над равнинами современного романа!
Примерно так я размышлял снова и снова, слушая бесконечные словопрения между Артуром Реймондом и Кронским. Эрудиция, оторванная от дела, ведет к бесплодию — вот какой вывод вытекал из этого. Двое полных сил молодых людей, каждый по-своему блестящий, день за днем спорят о новом подходе к проблемам жизни. Суровый аскет, живущий опрятной, скромной, обустроенной жизнью за тридевять земель, в далеком городе Вене, виноват в этих спорах. И повсюду в западном мире происходили такие же жаркие схватки. Этот факт сам по себе имел значение куда большее, чем обсуждаемые теории. Несколько тысяч — если не десятки тысяч! — людей в ближайшие двадцать лет будут вовлечены в процесс, названный психоанализом. Термин «психоанализ» с годами будет постепенно терять свой магический ореол и станет расхожим словечком.
Терапевтическая ценность будет убывать в точном соответствии с ростом его популярности. Мудрость, положенная в основу открытий и толкований Фрейда, тоже будет чахнуть и терять свою эффективность, потому что невротик все меньше и меньше будет хотеть приспособиться к этой жизни.
Что касается обоих моих друзей, то один из них впоследствии разочаруется во всех предложенных путях усовершенствования мира, кроме тех, что предлагает коммунизм. Второй же, тот, что любил объявлять меня сумасшедшим, вынужден будет сделаться моим пациентом. Профессор музыки бросит музыку, чтобы переделать мир, и не добьется успеха. Он не сможет даже сделать свою жизнь хоть немного интереснее, немного радостнее, немного богаче. Второй откажется от медицинской практики и в конце концов отдаст себя в руки лекаря, вашего покорного слуги. Он сделает это совершенно добровольно, зная, что у меня нет ничего, кроме искренности и энтузиазма.
Двадцать лет прошло с того времени, о котором я рассказываю. На днях, прогуливаясь без всякой цели по улицам, я встретил Артура Реймонда. Я мог бы и не заметить его, но он меня окликнул. Он изменился, стал почти таким же в обхвате, как Кронский. Теперь это был немолодой мужчина с черными прокуренными зубами. После нескольких приветственных слов он принялся рассказывать о своем старшем сыне, мальчишке, который учился в колледже и был членом футбольной команды. Все надежды Артура были связаны теперь с ним. Мне стало тошно. Хоть бы слово сказал он о своей собственной жизни! Нет, все о сыне, о сыне, о сыне. Мальчишка собирается стать кем-то (спортсменом, писателем, музыкантом — бог весть!). Мне-то на Артурова сына было наплевать. Из этого безудержного потока слов я извлек только то, что прежний Артур Реймонд отдал Богу душу и живет теперь только его сын. Жалкое зрелище. И мне никак не удавалось побыстрее отделаться от него.
— Ты бы зашел ко мне и познакомился с сыном, — все не отпускал он меня. — Поболтаем, как в старые добрые времена. Ты же знаешь, я люблю поговорить. — И он вправду, как в старое доброе время, отрывисто захохотал. А потом, крепко вцепившись в мою руку, спросил: — Где ты теперь живешь?
Я записал ему на клочке бумаги липовый адрес и телефон и подумал, что в следующий раз мы встретимся с ним, наверное, в чистилище.
Уже потом, когда мы разошлись, я понял вдруг, что он не проявил никакого интереса к тому, как жил все эти годы я. А он ведь знал, что я побывал за границей, написал несколько книг…
— Я кое-что читал из твоих вещей, — заметил он и сконфуженно улыбнулся, как бы говоря: «Но я-то тебя знаю, старый мошенник, меня не проведешь».
Я бы мог ответить на это: «И я знаю тебя, знаю, сколько тебе пришлось испытать обманов и унижений».
Начни мы с ним делиться опытом, у нас вышел бы замечательный разговор. Мы могли бы понять друг друга куда лучше, чем когда-либо прежде. Дай он мне такой шанс, я бы показал ему, что неудачник Артур так же дорог мне, как и тот много обещавший молодой человек, перед которым я когда-то преклонялся. Каждый по-своему, мы оба были бунтарями и оба стремились переделать мир.
«Конечно, я верю в это по-прежнему», — сказал он мне на прощание, имея в виду коммунизм. Сказал, как бы извиняясь, как бы признаваясь с сожалением, что слишком узким оказалось это движение, чтобы включить в себя и его со всеми его закидонами. И я представил себе, что вот так же, словно извиняясь, он говорит, что все еще верит в музыку, в свои приключения за дверями дома, в джиу-джитсу. Интересно, понимает ли он, что наделал, сворачивая всю жизнь с одной дороги на другую. Если бы он мог где-то остановиться и пробиться по выбранному пути до конца, как удалась бы ему жизнь! Даже по дороге, ведущей к званию чемпиона по боксу! Я вспомнил вечер, когда он затащил меня на бой между Кэддоком и Льюисом. И другой случай, когда мы были зрителями матча Демпси — Карпантье 90. Вот тогда он был поэтом! Свидетелем яростной схватки двух богов. Он понимал, что смотрит на нечто гораздо большее, чем на подводящую окончательный итог драку двух громил. Он говорил об этих двух гигантах на ринге, как о великих композиторах, о великих драматургах. Он был все сознающей частицей толпы, присутствующей на этом зрелище. Он был греком, пришедшим на трагедию Еврипида. Настоящее его место было там, на скамье древнего амфитеатра.
И еще один случай я вспомнил. В ожидании поезда мы прохаживались с ним по станционной платформе. Вдруг он схватил меня за руку: «Ты знаешь, кто это? Это же Джек Демпси!» И, мигом бросив меня, устремился к своему кумиру. «Привет, Джек! — зазвенел его голос. — Вы отлично смотрелись. Позвольте пожать вам руку. Должен вам сказать, вы самый настоящий чемпион».
Демпси что-то ему ответил. Голос у чемпиона оказался тонким, писклявым, и хотя он был намного выше Артура, выглядел сейчас совсем ребенком. Зато Артур был могуч и напорист. Он ничуть не испытывал, как казалось, благоговейного трепета в присутствии великого Демпси. Я все ждал, что вот-вот он с размаху хлопнет чемпиона по чемпионскому плечу.
— Он весь как породистый скакун, — проговорил Артур напряженным от волнения голосом. — Очень впечатлительная натура.
Возможно, ему представилось, что так станут говорить и о нем, окажись он вдруг чемпионом мира по боксу.
— Очень интеллигентный парень. Он и не мог бы так расцветить свой стиль, если бы не был интеллектуалом. Нет, в самом деле замечательный малый. А вообще-то он большой ребенок. Ты заметил, как он краснел?
Вот так, без умолку, воспевал Артур Реймонд своего героя.
Но еще больше восхищался он Эрлом Кэддоком. Тот, я думаю, больше соответствовал его идеалу, чем Демпси. «Человек тысячи приемов» — так называл он Кэддока и помнил все его бои до деталей. У Артура вообще была удивительная память насчет всего, чем он был страстно увлечен. Я думаю, что истинное наслаждение ему доставляли воспоминания о боксе, он видел бой, так сказать, в ретроспекции. А как чудесно он об этом рассказывал! Однажды после его повествования я даже взял и написал стихотворение в прозе о двух боксерах. Отправляясь на следующий день к дантисту, я захватил с собой свой труд. Дантист тоже был фанатом бокса. Он сказал, что я создал шедевр. В результате я так и остался с незапломбированным зубом. Меня потащили наверх знакомиться со всей семьей — они были родом из Одессы, — и не успел я сообразить, что происходит, как уже сидел за шахматной доской и просидел за ней до двух часов ночи. После этого и началась наша дружба, она тянулась до тех пор, пока все мои зубы не оказались в полном порядке, — год с лишним. Когда мне прислали счет, я постарался исчезнуть. Встретились мы снова лет этак через пять-шесть при обстоятельствах весьма необычных. Но об этом я расскажу позже.
Ах, Фрейд, Фрейд… Много чего можно ему приписать. Вот, например, доктор Кронский, лет через десять после нашего совместного житья на Риверсайд-драйв. Огромный, как морская корова. Отдувающийся, как морж, испускающий слова, словно локомотив пар. Ушиб головы что-то разладил в его организме. Он превратился в какую-то железистую опухоль, а разговаривать с ним — все равно что в «испорченный телефон» играть.
Мы не видели друг друга несколько лет и встретились теперь в Нью-Йорке. Что-Где-Как — жаркая лихорадочная беседа. Он узнает, что теперь я познакомился с психоанализом не только на словах. Я не зря провел время за границей. Я упомянул несколько имен, знакомых ему по статьям и книгам. Он был потрясен тем, что я не только с ними знаком, но и был принят многими из них как добрый приятель. Пришлось ему признать, что он не совсем верно оценивал своего давнего друга Генри Миллера. И ему хотелось говорить на эту тему, говорить, говорить, говорить. А я не хотел. Это расстроило его. Ведь его слабостью, его пунктиком было именно ведение бесконечных разговоров.
После нескольких встреч мне стало ясно, что он вынашивает некую идею. Попросту принять на веру мое знакомство с психоанализом он не мог, требовались доказательства. И вот он приступает. «Чем ты теперь занимаешься… в Нью-Йорке?» — спрашивает он. Я отвечаю, что вообще ничем не занимаюсь.
— Но ты пишешь?
— Нет.
Долгая пауза. Потом наконец идея выплывает наружу. Эксперимент, грандиозный эксперимент. И осуществить его предстоит мне. Сейчас он все объяснит.
Суть в том, что он выбрал меня для работы с некоторыми из своих пациентов, точнее, экс-пациентов, ведь врачебную практику он бросил. Он уверен, что у меня это получится не хуже, чем у других. А может, и лучше.
— Не надо говорить им, что ты писатель, — сказал он. — Ты был писателем, но, пока жил в Европе, стал психоаналитиком.
Я улыбнулся. На первый взгляд не так уж дико это выглядит. По правде говоря, я и сам думал об этом, но всерьез такую идею не воспринимал. А тут вдруг ухватился за нее. Решение принято! Завтра в четыре часа он приведет первого пациента.
Так и началось. Вскоре у меня побывали уже семь или восемь человек. И как будто они остались довольны моими усилиями. Так по крайней мере они говорили доктору Кронскому. Он, разумеется, ждал, когда все это закончится. Он и сам подумывал стать психоаналитиком. А что тут такого? Должен признаться, что и я не видел в этом ничего необычного. Каждый человек, наделенный обаянием, интеллектом и чувствами, может заниматься психоанализом. Ведь задолго до того, как мы услышали о Мэри Бейкер-Эдди 91 и Зигмунде Фрейде, существовали подобные целители.
— Вообще-то, — сказал я как бы между прочим, — прежде чем стать аналитиком, надо самому пройти через анализ, ты ведь это знаешь.
— А как же ты? — спросил он.
Я соврал, что со мной так и было. Рассказал, что со мной эту работу проделал Отто Ранк 92.
— Ты никогда мне об этом не говорил. — Кронский снова был потрясен. Отто Ранка он весьма почитал. — Сколько времени это продолжалось?
— Около трех месяцев. Ранк не верит в длительные анализы. Тебе, я думаю, это известно.
— Да, — сказал он и погрузился в раздумье. Мы оба помолчали, потом он встрепенулся:
— А что, если тебе поработать со мной? Нет, я серьезно. Я понимаю, что это рискованно, когда знаешь пациента так близко, как ты меня, но все-таки…
— Конечно, — сказал я, чувствуя, что стою на верном пути. — Но мы сможем покончить с этим идиотским предрассудком. А кроме того, Фрейд ведь работал с Отто Ранком, ты слышал, наверное. — И это была ложь: Ранк никому не позволил быть его психоаналитиком, даже папаше Фрейду.
— Тогда начнем прямо завтра, в десять часов.
— Идет, — сказал я. — Но только будь пунктуален. Я собираюсь брать с тебя за час. Шестьдесят минут, и ни одной больше, каждый сеанс. Опоздаешь — твои проблемы.
— Ты собираешься брать с меня деньги? — отозвался он, глядя на меня как на сумасшедшего.
— Само собой. Ты же знаешь, как важно, чтобы пациент оплачивал психоанализ.
— Да разве я пациент? — завопил он. — Черт побери, я же тебе одолжение делаю!
— Как хочешь, — сказал я с видом полнейшего sang froid 93. — Если найдешь кого-нибудь задаром, слава Богу. А я тебе устанавливаю гонорар точно такой, какой ты брал со своих пациентов.
— Ну ты даешь, — не унимался он, — ты что, забыл, ведь это ж я тебе этот бизнес устроил.
— Я должен забыть, — сказал я. — Тут не до сантиментов. А тебе нужно прежде всего запомнить, что психоанализ тебе требуется не потому, что ты хочешь стать аналитиком, а потому, что ты невротик. Прежде чем других лечить, тебе самому надо выздороветь. А если ты не невротик, то я тебя для начала сделаю им. Как тебе это понравится?
Он принял это за грубую шутку. Но назавтра пришел точно в назначенное время. Выглядел он так, словно не ложился всю ночь, боясь проспать.
— Деньги, — сказал я, прежде чем он успел снять пальто.
Он попробовал прикинуться непонимающим: живо плюхнулся на кушетку, нетерпеливо заерзал; так младенец тянется к соске, выпрастывая ручки из пеленок. Но я был неумолим:
— Ты заплатишь мне сейчас же, или я не буду иметь с тобой дела. Я наслаждался своей твердостью — таких ролей я еще не играл.
— А ты представляешь себе, как мы все это проведем? — Кронский пытался увильнуть. — Я тебе так скажу… Понравится мне твоя работа, я сделаю все, что ты попросишь… в разумных пределах, конечно… А сейчас кончай волынку. Давай начинать.
— Ничего не выйдет, — отрезал я. — Сегодня за деньги, завтра в кредит. Если останешься недоволен, можешь подать на меня жалобу в суд. Но раз ты просишь меня о помощи — изволь платить, причем вперед. Кстати, ты попусту тратишь время. Деньги за каждую минуту, что ты сидишь и болтаешь, ты мог бы истратить здесь же с гораздо большей пользой. Сейчас уже, — я взглянул на часы, — двадцать минут одиннадцатого. Если бы ты был готов, мы могли бы уже начать.
Он скривился, но я загнал его в угол, пришлось раскошеливаться. Когда он вручал мне деньги — а я решил брать с него десять долларов за сеанс, — в его взгляде на этот раз была решимость человека, отдающего себя в руки врача.
— Ты хочешь сказать, что, если я когда-нибудь приду без денег, если я вдруг позабуду их или принесу меньше, ты не станешь мной заниматься?
— Так точно, — сказал я. — Мы великолепно понимаем друг друга. Ну, можно начинать… да?
Он лег на кушетку, как овца ложится под нож мясника. Я сел, постаравшись остаться вне поля его зрения.
— Возьми себя в руки. Просто успокойся, расслабься. Сейчас ты начнешь мне рассказывать все о себе… с самого начала. Только не рассчитывай, что все сделаешь за один прием. Нам предстоит много сеансов. А как много — от тебя самого зависит. Помни, что каждый сеанс обходится тебе в десятку. Но слишком на этом не сосредоточивайся, а то забудешь, о чем хотел мне рассказать. Узнав, как входят в роль пациента, ты и в роль аналитика сможешь войти. Главный здесь ты, а не я. Я только инструмент. Я лишь помогаю тебе… Ну вот… теперь устраивайся поудобнее, расслабься…
Он вытянулся во всю длину, сложил руки на той горе мяса, что называлась его животом. Лицо побледнело, пастозный, нездоровый цвет кожи, как у человека, который только что выбрался из сортира, где он чуть Богу душу не отдал. И вся его фигура — бесформенная туша бесформенного толстяка, которому сидячее положение принять так же трудно, как трудно перевернутой на спину черепахе вернуться в нормальное положение. Все силы, казалось, оставили его.
Мое предложение высказываться парализовало ту легкость речи, которая так его отличала. И прежде всего потому, что отсутствовал оппонент, которого предстояло разбить в пух и прах. Сейчас Кронского просили использовать свой дар против себя самого. Он должен предоставить, предъявить — одним словом, сотворить нечто, а вот как раз этим он никогда в своей жизни не занимался, и было ясно, что сама мысль об этом ужасала его.
И оттого он ерзал на кушетке, скребся, ворочался с боку на бок, тер глаза, откашливался, отфыркивался, позевывал и, наконец, как будто решился: открыл рот, набрал воздуху и — ни слова. А потом привстал на локтях, повернулся ко мне с глазами, как у побитой собаки.
— Может, задашь мне какие-нибудь вопросы? — сказал он. — Я просто не знаю, с чего начать.
— Лучше не задавать никаких вопросов, — ответил я. — Ты время-то не теряй. Как только начнешь, само пойдет-покатится.
Он снова шлепнулся на кушетку и тяжело вздохнул. «Вот если бы поменяться нам местами», — подумал я. Во время пауз, когда мне не надо было напрягаться, я с удовольствием представлял себя исповедующимся перед каким-то незримым супераналитиком. И не испытывал ни малейшей робости, неловкости, ощущения непривычности. Наоборот, решившись играть роль, я полностью входил в нее, и тут же мне стало ясно, что достаточно лишь готовности играть роль целителя, чтобы стать им на самом деле.
У меня был заготовлен блокнотик на тот случай, если он станет говорить что-нибудь важное. Пока тянулось молчание, я черкнул там несколько строчек совсем не медицинского характера. Записал имена Честертона и Эррио 94, двух Гаргантюа, которые, как и Кронский, были отмечены выдающимся говорильным талантом. Мне вспомнилось, что я часто сталкивался с этим феноменом у chez gros homes 95. Они, как медузы в море, плавают в звуках собственного голоса. Внешне бесформенные, расплывающиеся полипы, они обжигают своими пронизывающими щупальцами, своим блестящим и глубоким остроумием. Толстяки очень часто оказываются подвижными, живыми, чарующе привлекательными. Их леность и неряшливость обманчивы. Их мозг — сверкающая жемчужная отмель. В отличие от людей тощих, насытив свой желудок, они так и начинают сыпать перлами. В наилучшем виде они, как правило, предстают именно тогда. Тощие, среди которых обжор не меньше, ленивы и медлительны, когда начинает действовать их пищеварительный аппарат. Свои лучшие качества они проявляют на пустой желудок.
— Не важно, с чего ты начнешь, — наконец ободрил я его, испугавшись, как бы он у меня не заснул. — С чего бы ты ни начал, ты непременно подойдешь к болевой точке, к возникновению комплекса. — Я немного помедлил и потом мягким, успокаивающим голосом добавил: — Можешь даже вздремнуть, если захочется. Это скорей всего тебе поможет.
Он сразу же очнулся и заговорил. Мысль, что ему придется платить всего-навсего за сон в моем присутствии, пронзила его электрическим током. Он разлился во все стороны. «Неплохая стратегия», — отметил я про себя.
Он начал, как я уже сказал, стремительно, подгоняемый страхом бесплодно потерять оплаченное время. Потом вдруг испугался собственных откровений и попробовал обсудить со мной, так ли уж они важны. Решительно, но мягко я дискуссию отклонил.
— Попозже, — сказал я, — когда двинемся дальше. Ты ведь только начал, прошелся по самой поверхности.
— Ты записываешь? — спросил он, воодушевленный своим успехом.
— Ты обо мне не беспокойся, — ответил я. — Думай о себе, о своих проблемах. Ты мне полностью доверился, на этом основано все. Каждая минута, когда ты думаешь об эффекте произнесенных тобой слов, — потерянная минута. Не пытайся произвести на меня впечатление, твоя задача — быть искренним с самим собой. Здесь не аудиенция, я только приемник, одно большое ухо. Ты можешь лить туда всякую грязь и бессмыслицу, а можешь сыпать жемчуга. Твоя беда в том, что ты слишком себя осознаешь. А здесь нам нужно только то, что подлинно и правдиво прочувствовано.
Он снова замолчал, поерзал, повертелся какое-то время, потом вроде бы успокоился, отбросил в сторону подушку, явно не желая засыпать.
— Вчера ночью я видел сон, — произнес он совершенно спокойным голосом. — Вот я и решил рассказать тебе его, может, он станет ключом…
Маленькое вступление означало только одно: его беспокоил результат нашего сотрудничества. Он знал, что от психоанализа ждут истолкования чьих-то снов. Он прекрасно понимал, какие связи устанавливаются между пациентом и аналитиком, но никогда не сталкивался с тем, как эта связь реализуется. Вот и сейчас, какой бы отвратительной ни казалась ему мысль, что деньги тратятся попусту, ему было бы намного легче, если бы вместо того, чтобы заставлять его рассказывать о своем сне, я предложил бы подискутировать о терапевтическом значении этих толкований. Если б он мог сон придумать, пересказать его мне, а потом при моем участии разобрать его по косточкам! А ему приходится самому полностью выворачивать свою душу, выставлять напоказ потаенное! Я чувствовал, как клянет он себя и меня — разумеется, меня тоже — за то, что у него остается только один выход: предать себя страшным, как ему представляется, мучениям.
Как бы то ни было, в трудах и муках, он сумел составить более или менее связный отчет о своем сне. Закончив, он некоторое время вопрошающе смотрел на меня, явно ожидая моих комментариев, какого-нибудь знака одобрения или порицания. Ничего не дождавшись, он принялся так и сяк играть в игру истолкования снов. Вдруг в середине этой интеллектуальной экскурсии он замер и растерянно пробормотал: