Роза распятия (№1) - Сексус
ModernLib.Net / Современная проза / Миллер Генри / Сексус - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Миллер Генри |
Жанр:
|
Современная проза |
Серия:
|
Роза распятия
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(489 Кб)
- Скачать в формате doc
(461 Кб)
- Скачать в формате txt
(447 Кб)
- Скачать в формате html
(480 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37
|
|
Только я не должен показывать, что заинтересован, можно разбудить ее подозрительность. Дело надо было провести бесстрастно, на, так сказать, уровне безличности. Не дать ей возможности для старых выходок. Просто входишь с бодрой улыбкой, спрашиваешь о том о сем, отсылаешь девочку поиграть, подходишь, быстро, решительно вытаскиваешь и суешь ей прямо в руки. Постараться, чтобы в комнате было не слишком светло. Без всяких штучек! Просто подходишь, спрашиваешь, как дела, а рука — раз! — и уже под юбкой, а там уже все намокло.
Из этой самой дополнительной случки я извлек много ценного. Всегда, когда копаешь все глубже и глубже, когда, чтоб докопаться, наконец мобилизуешь последние крупицы воли, то с удивлением обнаруживаешь в себе какой-то неиссякаемый источник энергии. Такое случалось со мной и раньше, но как-то всерьез я не обращал на это внимания. Этак проведешь всю ночь на ногах, плетешься на работу не выспавшись — и никакой усталости. И наоборот: если я оставался в постели долго после пробуждения, то мне уж и вставать не хотелось, я продолжал себе валяться и дальше, хотя уже совсем не нуждался в отдыхе. Отказаться от привычек, обрести новый ритм жизни — простое средство, знакомое еще древним. Оно безотказно. Сломай изношенные шаблоны, до конца порви устаревшие связи — и дух вырывается на свободу, находит новые направления, иным напрягает твою волю, дает новые заветы. И вот теперь я с огромным удовлетворением замечал, как преобразился мой разум, как он заискрился, как мысли мои ринулись во все стороны.
Именно о таком взрыве, таком радостном возбуждении молил я, когда возникала потребность писать. Я сидел за столом и ждал, но ничего не происходило. А потом где-нибудь, когда я, например, выбирался из транспорта, собираясь дальше идти пешком, оно настигало меня. Как сердечный приступ, на меня внезапно обрушивался со всех сторон настоящий потоп, обвал, лавина — а я здесь, один-одинешенек, в тысяче миль от пишущей машинки, без единого клочка бумаги в карманах. И тогда я спешил домой, но не бегом, не слишком быстро, чтоб ничего не расплескать, а вразвалку. Это как в постели с женщиной, когда ты говоришь себе: «Не увлекайся, не сосредоточивайся на этом, а вот, взад-вперед, взад-вперед, холодно, без напряга, представь, что здесь задействован только твой член, а не все твое существо». Та же самая процедура в точности. Не горячись, спокойно, держи это в себе, не думай о машинке, о том, далеко ли еще до дому, тише едешь — дальше будешь… вот так…
Перебирая в памяти эти случайные моменты подъема духа, я наткнулся на то, что произошло по пути в бурлеск-театр «Гэйети» на углу Лоример-стрит и Бродвея 64. Я ехал туда надземкой, и за две станции до того, как мне выходить, все и случилось. Это был очень серьезный приступ, я впервые в жизни узнал на деле то, что называется «порывом вдохновения». Я понял тогда, что со мной происходит то, чего с любым другим произойти не может. Это накатило на меня без всякого предупреждения, у меня и в мыслях не было ничего подобного. Может быть, потому что я ни о чем не думал, ушел в себя, убаюканный движением, я четко вижу, как внезапно весь внешний мир вспыхнул тогда, как мгновенно заработал некий механизм в моей голове, забегали мысли, изображения сменяли одно другое, сталкивались, отбрасывали друг друга, неистово стремясь утвердиться, упрочиться, занять свое место. И с этим Бродвеем, который был мне так противен (особенно при взгляде из вагона надземки, позволявшего мне «свысока» смотреть на жизнь, на людей, на дома, на всю мельтешню внизу), с этим Бродвеем произошла метаморфоза. Нет, он не превратился в сказочный замок, не стал красивым, идеальнымг ородом. Напротив, он стал жутко реальным, потрясающе четким, живым. Но изменились координаты: он оказался центром мира, и этот мир, который я мог объять одним махом, был полон смысла и значения. Прежний Бродвей нахально лез в глаза всем своим уродством и неустроенностью; теперь он убрался на свое место, стал неотъемлемой частью сущего, ничего ужасного, ничего прекрасного: он просто влился в общее. Он был словно ржавый гвоздь в бревне, выброшенном на пустынный пляж зимним штормом. Не могу выразиться точнее. Представьте себе, вы идете по пляжу, острый морской воздух, дух ваш воспаряет, разум ясен; не то чтобы он полон глубоких мыслей — он ясен. И вот — бревно, увиденная вами частица большого мира. Оно лежит здесь, много испытавшее и полное тайн. Какой-то человек вколотил в него этот гвоздь когда-то, где-то, зачем-то. Да нет, он знал зачем. Человек строил корабль, чтобы другие люди плавали на нем. Строительство кораблей было делом его жизни — и его судьбой, так же как судьба его детей была в каждом ударе молотка. Теперь бревно валяется здесь, и гвоздь покрылся ржавчиной, но, ей-богу, это больше, чем просто гвоздь, иначе все на свете — безумие и бессмыслица. Вот так и Бродвей. Окорока в витринах, угрюмые лавки стекольщиков, где груды замазки оставляют жирные пятна на шершавой бумаге прилавков. Странно эволюционировал человек: от Pitecantropus erectus до стекольщика с серым лицом, управляющегося с хрупкой субстанцией, называемой стеклом, о которой тысячи лет никто, даже великие мудрецы прошлого, и не помышлял. Я вижу улицу, медленно тонущую, расплывающуюся во времени, время летит как пуля или исчезает как пар. Здания рухнули: доски, кирпичи, известка, стекло, гвозди, замазка, бумага — все провалилось в гигантскую лабораторию и смешалось в ретортах. Новая раса людей, населяющая планету, расхаживающая по той же земле, не подозревающая о нашем существовании, не заботящаяся о минувшем и даже не способная его воспринять, если бы оно вдруг воскресло. Копошащиеся в расщелинах земли насекомые, упрямо следующие старым образцам и формам, не участвующие в эволюции, бросающие ей вызов. В своих бесчисленных поколениях они были современниками каждому людскому племени, они пережили все катаклизмы и исторические потрясения. В Мексике некоторые виды жучков служат изысканным лакомством. Есть люди, нынешние живые люди, которые ловят муравьев и поджаривают их. И пока они смакуют, причмокивая, это кушанье, играет музыка, но это совсем не наша музыка. Они отделены от нас не ужасающей физической дистанцией, а бездной мышления и бездной духа. И подобно этому, на всем бескрайнем пространстве планет совершается так много разного, и не только на земле, но и в воздухе, и в глубинах моря.
Я выбрался на перрон станции «Лоример-стрит» почти автоматически. Но сил дойти до лестницы у меня не оказалось. Какая-то обжигающая волна окатила меня, и я замер на месте, словно пригвожденный рыбацкой острогой. Поток сознания, освобожденный мной, кружил вокруг меня, я захлебывался им, меня затягивало в его водоворот. И вот так, пронизанный всем этим, я стоял неподвижно минуты, наверное, три или четыре, но мне казалось, что гораздо дольше. Люди проплывали мимо, как сновидения. Следующий поезд подошел к платформе и отошел от нее. Какой-то человек, торопясь к выходу, наткнулся на меня; я услышал слова извинения, но голос его доносился совсем издалека. При этом столкновении меня качнуло в сторону, совсем немного качнуло. Не то чтобы я пришел в сознание от этого… но вдруг я увидел свое отражение в автомате для жевательной резинки. Мне показалось, что я словно застал самый конец возрождения моего прежнего облика, знакомая до боли, привычная личность вглядывалась в меня откуда-то извне. Я вздрогнул, как вздрогнул бы всякий, когда, погрузившись в размышления, он вдруг видит хвост кометы, перечеркивающий небеса; комета уже исчезла, но на сетчатке глаз еще остается ее жаркий след. Я стоял, всматриваясь в свое отражение. Припадок кончился, но последствия его продолжались. Это было состояние восторга, экзальтация, но какая-то необычайно трезвая экзальтация. Напиться допьяна. Нет, то ощущение слишком слабо в сравнении с этим. Отблеск, отклик, не более. Это я сейчас пьян, а мгновением раньше я испытал вдохновение. Мгновением раньше я понимал, что это превосходит всякий восторг, всякую радость. Мгновением раньше я совершенно забыл, кто я, что я, я парил над всем миром. Еще немного, и я, быть может, переступил бы тонкую грань между разумом и безумием. Я мог бы утратить ощущение личности, я погрузился бы в океан бесконечности. Медленно добрался я до ступеней, спустился, пересек улицу, купил билет, вошел в зал. Занавес только что поднялся, открывая мир еще более странный, чем отпустившая меня галлюцинация. Он был ненастоящий, абсолютно, совершенно ненастоящий. Даже мучительно привычная музыка звучала как чужая в моих ушах. Я с трудом отличал живые фигуры, выделывающие перед моими глазами курбеты, от стразового сверкания декораций; все казалось сделанным из одного материала, серого шлака, едва сбрызнутого живой водой. Как механически дергались их конечности! Какой жестью дребезжали их голоса! Я посмотрел вокруг, увидел ряды лож, плюшевые канатики между латунными стойками, жмущихся друг к другу кукол; они все уставились на сцену, на лицах никакого выражения, и все они были сотворены из одной субстанции — из праха; это было ладно устроенное царство теней. Все — бутафория, зрители, артисты, занавес, музыка, пар дыхания, — все было покрыто мрачным, бесчувственным покровом. И тут у меня начался зуд, настоящая чесотка, словно сразу тысяча блох впилась в меня. Мне захотелось завопить. Крикнуть что-нибудь такое, чтобы они очнулись от своего благоговейного оцепенения. («Дерьмо! Дерьмо собачье!» И они повскакивают с мест, занавес упадет, капельдинер сграбастает меня и даст пинка под зад.) Но ни звука я не произнес. Горло словно забили наждачной бумагой. Зуд прошел и сменился лихорадочным жаром. Еще немного, и я бы задохнулся. И мне стало скучно. Так скучно, как никогда не бывало. Да ведь ничего же не может случиться! Ничего, даже если я бомбу в них брошу. Они же все мертвецы, зловонные мертвецы. Сидят в своем собственном вонючем дерьме, дышат им… Ни секунды нельзя здесь оставаться больше! Я бросился вон.
На улице все снова предстало серым и обыкновенным. Ужасающе обыкновенным. Двигались люди. Бессловесные, словно овощи. Что они ели, в то и превращались. А их пища превращалась в дерьмо. Только в дерьмо. Тьфу!
В свете, озарившем меня в вагоне надземки, я понял великое значение того, что со мной случилось. Явилось осознание: я знал теперь, что именно произошло со мной, и знал также, в какой степени могу управлять этой вспышкой. Что-то потеряно, а что-то приобретено. Может быть, больше я не испытаю «приступа» такой силы, но даже если он и случится, я не буду таким беспомощным. Как в самолете, идущем с бешеной скоростью сквозь облака: ты не можешь отключить мотор, но вдруг с радостным изумлением понимаешь, что можешь совладать с его ревом.
Свернув со своей обычной орбиты, я все же удержался на уровне, позволившем мне сохранять выдержку. Какими я теперь увидел вещи, такими я их и опишу, когда придет время. И сразу же, словно камни и копья разгневанных богов, на меня обрушились вопросы. Хватит ли моей памяти на все это? Окажусь ли я способным расслоиться на листе бумаги на несколько существ? Для того ли искусство, чтобы потрясать раз за разом, оставляя после себя кровоточащий след? А может быть, оно просто передает то, что «надиктовано», эдакая послушная лапка, повинующаяся телепатическому повелению хозяина? Начинается ли акт творения с кипящих пузырьков первоначальной магмы или надо ждать, пока она остынет и покроется коркой?
С какой-то яростью я отмел все, кроме вопроса о памяти. Безнадежно удержать в памяти обрушившийся на тебя ливень мыслей. Я мог просто попытаться запомнить лишь определенные ключевые слова, превратить их в узелки на память, мнемонические тесты. Снова найти жилу — вот что было самое важное, а не то, сколько золота я смогу добыть. Задача заключалась в том, чтобы находить эти мнемонические указатели в атласе моего вдохновения.
Вот Мелани. Составляй я план своей книги жизни, я бы и не подумал включить ее туда. Как же она сумела протиснуться в меня, если я и не помышлял о ней? Что притащила с собой? Что означает ее появление? Два узелка оказываются тут же в моих руках. Мелани? Ах да, вспоминаются два слова: «красота» и «ненормальная». А почему я вспоминаю красоту и безумие? И на ум приходят еще два слова: «разнообразие плоти». Тончайшие нюансы есть в отношениях плоти, красоты и безумия. То, что было в Мелани красотой, исходило из ее ангельской природы; то, что было безумием, шло от плоти. Ангельское и плотское ходят каждое своей дорогой, и Мелани была необъяснимо прекрасным ковыляющим изваянием, медленно испускающим дух на границе этих двух сфер. (Есть такие исторические натуры, преуспевшие в изоляции плоти и получившие тем самым возможность жить своей собственной странной жизнью. Но при этом они сохраняют способность всегда закрыть клапан, вернуть поток в русло, вернуть контроль над своим разумом. У них в мозгу есть некий предохранитель вроде асбестового занавеса на случай пожара в театре.) Мелани была похожа на странное обнаженное создание, получеловека-полубожество, все время которого тратилось на бесцельное блуждание от оркестровой ямы к сцене и обратно. И не имело особого значения, шел спектакль или нет, была репетиция или антракт или вообще зал был пуст и безмолвен. Безумие ее наготы было отталкивающе соблазнительно. Ангелы могут носить тиары или коричневые котелки — все, что им взбредет на ум, если верить различным визионерам, но их никогда не изображали безумными. И ни в ком их нагота не возбуждала вожделения. Но Мелани могла быть смешной, как Сведенборговы ангелы 65, и так же дразнить взор, как дразнит овечка взор одинокого истомившегося пастушка. Седые волосы только увеличивали зудящую притягательность ее телес, глаза горели агатово-черным огнем, а бедра испускали магнитные волны. Но чем больше вглядывался я в ее «красоту», тем отвратнее представлялась ее «ненормальность». Вот двигается она мимо почти нагишом, и возникает ощущение, что притронься сейчас к ней — и услышишь утробное, пугающее урчание, смех дебила, выражающий его непредсказуемую реакцию. Она пугала меня. Так ночью в окне поезда промелькнет сигнал какой-то опасности, и ты вдруг спрашиваешь себя, а бодрствует сейчас машинист или заснул? И так же, как парализованный страхом, ты не в силах ни двинуться, ни крикнуть, а только думаешь, что же за катастрофа должна сейчас приключиться, так и я, размышляя о нездоровой красоте Мелани, не в силах был погружаться в воспаленные грезы о том разнообразии плоти, которое я уже познал и изучил, и о том, что мне еще предстояло открыть. Безоглядное следование чувственным порывам ведет с собой и тревогу. Не раз испытывал я страх и очарование, знакомые каждому извращенцу, когда в набитом битком вагоне он не в силах противиться искушению прижаться к аппетитному заду или задеть рукой соблазнительно выступающую грудь.
Элемент осознания действует не только как строгий контроль, мешающий твоему воображению бесплатно перескакивать с пересадки на пересадку по всем эскалаторам; он служит и еще одной важной цели: побуждает приступить к акту творчества. Та же Мелани, которой я до сих пор пренебрегал, на которую смотрел, как на маленькую цифирьку в сумме накопляемого опыта, обернулась вдруг богатейшей жилой и открыла мне глаза. Это была не просто Мелани, а некий факт действительности, это были те слова-ключики («красота», «ненормальность», «разнообразие плоти»), с которыми я должен был работать, облачая их в роскошные одеяния. Даже после многих лет я вспомню эту цепочку, открою ее секрет и изложу все это на бумаге. Сколько женщин я искал как потерявшийся пес, идя по их следу ради какой-нибудь таинственной черты: широко расставленных глаз, профиля, словно вырубленного из кварца, бедер, живущих, казалось, своей собственной жизнью, голоса, мелодичного, словно соловьиные трели, тяжелого водопада волос… Какой бы неотразимой ни была женская красота, она поражает нас одной-единственной чертой. И черта эта — а она может быть и физическим недостатком — становится часто столь непропорционально огромной в сознании воспринимающего, что в сравнении с ней все, что составляет эту ошеломляющую красоту, превращается в ноль. Невероятно привлекательный бюст оборачивается каким-то двуглавым чудищем, отвратительно раздутой водянистой опухолью; чувственные дразнящие губы разверзаются на черепе неким подобием двойной вагины, заражая нас самой трудноизлечимой болезнью на свете — тоской. (Есть женщины, которые никогда не стоят обнаженными перед зеркалом, женщины, пугающиеся, съеживающиеся от сознания притягательной мощи их тела, они боятся даже запаха его, предательского запаха. Есть и другие — любуясь собой в зеркале, они еле сдерживаются, чтобы не выскочить вот так, нагишом, за двери и не предложить себя первому встречному.)
Разнообразие плоти… Тот самый момент перед сном, когда слипаются глаза, когда тяжелые веки наплывают на сетчатку и незваные образы начинают свое ночное шествие… Та женщина в надземке, за которой ты пошел по улице; безымянная тень снова появляется перед тобой и приближается к тебе, и бедра ее гибки и податливы. Это напоминает тебе о чем-то похожем, о ком-то похожем, но только лицо другое (впрочем, лицо никогда не имеет значения!). И эту струящуюся, сияющую плоть память твоя хранит так же строго, как картинку из твоего детства: бык, взгромоздившийся на корову. А видения приходят и уходят, но всегда есть какая-то особая часть тела, которая выделяется, некий опознавательный знак. Не имя — имена исчезают. Не любимые словечки — они тоже стираются в памяти. Даже голос — такая уж совершенно персональная вещь — теряется среди других голосов. Но тело продолжает жить, глаза, щупальца глаз помнят. Да, они приходят и уходят, неузнанные, безымянные, перетекающие в другие свободно и легко, словно становясь неотъемлемой частью жизни других. Вместе с незнакомкой приходит воспоминание о каких-то вполне определенных, легко узнаваемых днях и часах, о том, каким наслаждением наполнялись пустые минуты томления, вялости, безразличия. Ты просто вспоминаешь, как ладно сидело на ее высокой фигуре бледно-желтое шелковое платье в тот вечер, когда солнце опускалось на горизонте, даря последнее тепло, как восхищался глаз игрой воды в фонтане. И ты вспоминаешь чувство жажды, резкое, острое, как окровавленный нож между лопаток, и утоление ее, и как оно исчезает, подобно пару улетучивается, оставляя после себя легкую ностальгию. А следом поднимается другое видение, плотное, тяжелое, бесстрастное, покрытое пористой кожей известняка. Но здесь все дело в голове, голове, никак не подходящей этому телу, голове, в которой кипит извержение вулкана. Вот так они и проходят — одно за другим, ясные, отчетливые, неся с собой атмосферу столкновений, противоречий, добиваясь незамедлительного эффекта. Всех видов, все подогнаны по выделке, по погоде, по настроению — то они из металла, то мраморные, тускло просвечивающие фигурки, то сущие цветы, то грациозные животные, одетые в шкуру из замши, воздушные гимнастки, серебряные струи воды, принимающие человеческий облик и гнущиеся, как венецианское стекло. И ты неторопливо раздеваешь их, исследуешь под микроскопом, приказываешь им наклониться, согнуть колени, повернуться, раздвинуть ноги. Теперь снята печать с уст твоих, и ты разговариваешь с ними. Чем вы сегодня занимались? Вы всегда носите такую прическу? А что вы хотели сказать, бросив на меня такой взгляд? Могу ли попросить вас повернуться спиной? Вот так. А теперь возьмите вашу грудь обеими руками. Да, я мог бы накинуться на вас сегодня же. Я мог бы отделать вас прямо на тротуаре, и люди переступали бы через нас. Я мог бы отделать вас прямо на земле, рядом с тем прудом, где вы сидели, так плотно сжав ноги. Вы же видели, что я любуюсь вами. Скажите мне… скажите, не бойтесь, никто никогда не узнает… о чем вы тогда думали, в тот самый момент? Почему не разжимали ног? Ведь вы чувствовали, что я жду, чтобы вы разжали ноги. И вам хотелось их разжать, ведь хотелось? Ну скажите мне правду! Стояла жара, и у вас под платьем ничего не было. Вы слетели со своего насеста подышать воздухом и в надежде на какое-нибудь приключение. Все равно какое, так ведь? Вы бродили вокруг пруда, дожидаясь темноты. Вам хотелось, чтобы кто-нибудь заметил вас, кто-нибудь, чей взгляд вас раздевал бы, кто не сводил бы глаз с жаркого мокрого местечка между вашими ногами…
Ты наматываешь на катушку миллионы футов такой пленки. А глаза твои с калейдоскопической скоростью перебегают от одного образа к другому, рождая под кожей ощущение очарования. О, этот таинственный закон притяжения! Он проявляется как в отдельных частях, так и во всем целом.
Неотразимое существо другого пола, прежде чем превратится в цветок, являет собой чудовище. Женская красота есть постоянное созидание, постоянная борьба с недостатками, которая заставляет все существо устремляться к небесам.
11
—Она хотела отравиться!
Такими словами встретил меня дом доктора Онирифика. Керли прокричал это сообщение, заглушив скрип двери.
Я взглянул через его плечо: Мона спала. Кронский позаботился о ней. И он же постарался, чтобы доктор Онирифик ничего не узнал.
— Как только я вошел, я учуял запах хлороформа, — рассказывал Керли. — Она сидела в кресле, вся съежившись, словно ее удар хватил. Я подумал, может, это аборт, — добавил он с глуповатой ухмылкой.
— Она хоть что-то говорила?
Керли мекал и мямлил что-то нечленораздельное.
— Ну, давай рожай скорее! Что это — ревность?
Этого он не знал. Все, что он знал, так это то, что она бормотала при его появлении одно и то же: больше она выдержать не может.
— Выдержать что? — спросил я.
— Твоих свиданий с женой, я думаю. Она сказала, что подняла было трубку, чтоб тебе позвонить. Чувствовала, что-то происходит.
— Как именно она это говорила, можешь ты вспомнить?
— Ну, она говорила всякую чушь — что ее обманывают, что ты не дочку ходишь навещать, а жену. Она говорила, что ты человек слабый, что, когда ее с тобой нет, ты черт-те что можешь натворить.
Вот это меня удивило.
— Она в самом деле так говорила? Ты не придумываешь?
Он прикинулся, что не расслышал моего вопроса, и принялся рассказывать о поведении Кронского.
— Я никогда не думал, что он умеет так здорово врать.
— Врать? Что ты имеешь в виду?
— А то, как он о тебе говорил. Если бы ты это слышал! Ей-богу, словно он обхаживал ее. Он такого о тебе наговорил, что она заплакала, прямо как дитя зарыдала. Представляешь, — продолжал Керли, — он говорил, что ты самый верный, самый порядочный человек на свете! Что ты, как узнал ее, просто переродился — ни на одну женщину и не смотришь вовсе.
И Керли не удержался от ядовитой усмешки.
— Ну да, так оно и есть, — буркнул я. — Кронский чистую правду сказал.
—… что ты ее так сильно любишь…
— А почему ты считаешь, что это неправда?
— Да потому, что я-то тебя знаю. Ты никогда не переменишься.
Я придвинул кресло ближе к кровати, сел, стал смотреть на Мону.
Керли безостановочно мотался по комнате, и я спиной чувствовал его раздражение. Причина была мне понятна.
— Теперь, кажется, она почти в порядке? — спросил я после небольшой паузы.
— Откуда мне знать? Она ведь не моя жена! — вонзился в меня его ответ.
— Да что с тобой, Керли? Ты к Кронскому ревнуешь, что ли? Или ко мне? Пожалуйста, когда она очнется, возьми, если хочешь, ее за руку, приласкай. Ты же меня знаешь.
— Возьми за руку! Черта с два! — окончательно вышел из себя Керли. — Ты сам мог быть здесь и держать ее за руку. Но тебя никогда не бывает на месте, когда ты кому-нибудь нужен. Ты, наверное, в руку Мод вцепился в это время — теперь, когда она тебя знать не хочет. А я помню, как ты раньше с ней обращался. Мне тогда даже забавным казалось — молод был, чтобы понять, что к чему. А еще напомню тебе о Долорес…
— Тише, — прошипел я, кивнув головой в сторону спящей.
— Не бойся, она так скоро не проснется.
— Ладно… Так что ты там насчет Долорес? — Я старался говорить как можно тише. — Чего я особенного натворил с Долорес, что ты так разволновался?
Он ответил не сразу. Мой снисходительный тон возмущал его до удушья. Наконец он выпалил:
— Ты их портишь, вот что! В них что-то ломается после тебя!
— Это потому, что после меня ты хотел подцепить Долорес, а она тебе не дала?
— До тебя, после тебя — какая разница! — огрызнулся он. — Я видел, что она переживала. Ей хотелось все вывалить на меня. Она тебя возненавидела, но обо мне все равно и думать не думала. Как подушку меня использовала: уткнулась в нее выплакаться, точно я не мужчина, а бог знает что… Ты-то обычно после этих упражнений в задней комнате отчаливал, весь так и сияя, а малыш Керли прибирался после тебя. Ты же никогда не интересовался, что происходило после того, как дверь за тобой захлопывалась.
— Н-е-е-а, — протянул я, усмехаясь. — А что в самом деле происходило, расскажи-ка теперь.
Это всегда интересно: узнать, что случилось после того, как вы закрыли за собой дверь. Я приготовился внимательно слушать.
— Ты, конечно, — я подталкивал его к дальнейшему, — пробовал использовать ситуацию до конца?
— Ну, если хочешь знать, — Керли ринулся напрямик, — то да. По еще не просохшей палубе. Я даже старался, чтобы она плакала подольше, потому что потом я смогу ее обнять и утешить. В конце концов так и получилось. И не так уж плохо получилось, если учесть, в каком я был невыгодном положении. Могу тебе рассказать кое-что о твоей прекрасной Долорес.
Я кивнул:
— Давай послушаем. Это, кажется, интересно.
— Вот чего ты точно не знаешь, так того, что она делала, когда плакала. Ты кое-что пропустил.
Чтобы раздразнить его, я принял вид снисходительно-равнодушного слушателя. И вот, как бы назло своему желанию досадить мне, он никак не мог связно изложить все обстоятельства, не мог воспользоваться той благоприятной возможностью, которую я ему предоставил. Чем больше он говорил, тем неувереннее себя чувствовал, что-то у него не выходило. Он-то хотел закидать Долорес грязью, а мое одобрение только добавило бы соли в пищу. По его расчету, я должен был бы прийти в восторг от поругания прежнего идола.
— Ты, значит, не довел дело до конца. — Я взглянул на него, словно хотел утешить. — Плохо, она того стоила, кусочек был лакомый. Знал бы, я бы тебе помог. Надо было мне сказать. Я-то считал, что ты еще не созрел для этого. Конечно, я подозревал, что за моей спиной ты немножко распускаешь руки, но все-таки не думал, что ты попытаешься сунуть туда свой хрен: слишком воспитанным для таких дел ты мне казался, слишком почтительным, пай-мальчиком. Господи, у тебя ж еще молоко на губах… Сколько тебе было тогда? Шестнадцать? Семнадцать? Я бы мог, конечно, вспомнить о твоей тетушке… Да ведь это совсем разные вещи. Она же тебя сама изнасиловала, верно?
Я устроился поудобнее, закурил.
— Ты знаешь, Керли, мне хотелось бы спросить…
— Это ты о Мод? Я ни разу не пытался…
— Да я не об этом. Плевать мне, пытался ты или не пытался. Я думаю, тебе пора скоро уходить. Когда Мона очнется, мне надо с ней поговорить. Какое счастье, что ты пришел вовремя. Гм, наверное, я тебя поблагодарить должен.
Керли собрался уходить.
— К слову сказать, — произнес он в дверях, — у нее с сердцем не все в порядке. И еще что-то барахлит. Спроси у Кронского.
Мы пожали друг другу руки. Но я почувствовал, что надо еще что-то сказать.
— Слушай, я ничего против тебя не имею из-за Долорес… но смотри не повторяй здесь без меня эти штучки. Ты можешь преклоняться перед ней, как тебе угодно — но на расстоянии. Никаких фокусов, ты понял?
Он бросил на меня испепеляющий взгляд и угрюмо зашагал прочь. Никогда прежде не говорил я с ним таким тоном и сейчас пожалел об этом. Но не потому, что оскорбил его, — я понял сразу же, что подал ему мысль о его неотразимости, и теперь он не успокоится, пока не попробует убедиться в этом.
Долорес! Ничего нового я о ней почти не узнал. В ней всегда было что-то, что меня не устраивало. Она была кроткой. Слишком покладистой и уступчивой. Был момент, когда я чуть было не сделал ей предложение. Вспоминаю, что удержало меня от такой большой ошибки. Я точно знал, что она скажет «да», скажет слабым, тихим голосом. Всем своим сознанием она была еще девицей, бессильной противостоять напору упрямого самца. А потом это тихое «да» будет преследовать меня всю жизнь, превратившись в рыдающее раскаяние. Вместо того чтобы помочь мне забыться, она станет постоянным молчаливым напоминанием о преступлении, которое я собирался совершить. А преступление это — бросить свою жену. Бог знает почему, но какой-то частью своего существа я был мягким как губка. А мне не нужно, чтобы кто-то возделывал этот участок моей души! Она мне воистину опротивела, эта Долорес. Да, теперь она была видна как на ладони. Ее глаза взирали на меня с таким подростковым обожанием, словно мое существо источало бальзам для раненых и увечных. Она была как сестра, прислуживающая любимому доктору. Она была готова стать матерью всем тем мудакам, которых я поубивал в себе самыми разными способами. А ей хотелось стать моей рабой и всю жизнь находиться у меня под боком. И предлагать свое лоно как награду, как знак отличия. Какого дьявола смыслила она в любви! Овца, и все тут. Мне стало жаль Керли.
Кронский говорил правду! Вот что повторял я про себя, сидя возле Моны, подстерегая ее возвращение к жизни. Она не умерла, слава Богу. Просто заснула. Словно люминалу наглоталась.
Так непривычна была для меня роль переживающего тяжелую потерю, что мысль о том, что бы я стал делать, если б она действительно умерла сейчас, прямо при мне, захватила меня. Предположим, что она так и не проснется. Предположим, она плавно перейдет из сна в смерть. Я попытался представить себя совсем свежим вдовцом, представить, что я даже похоронного агента еще не вызвал.
Как бы то ни было, прежде всего надо наклониться к ее губам. Да, дышит пока. Я придвинул кресло вплотную к кровати и весь ушел в мысли о смерти, о ее смерти. Никаких особенных эмоций! Правда, честно говоря, я вскоре как-то забыл о своей предполагаемой личной утрате, меня увлекли блаженные размышления о желательности смерти вообще, а потом я перешел к мыслям о своей собственной смерти, как я буду ею наслаждаться. Вот это распростертое передо мной тело, дышащее едва-едва, покачивающееся на волнах наркотика, как лодка за кормой корабля, это я сам.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37
|
|