— Ладно, а как все-таки насчет братьев? Им-то что мешает?
— Ничего, кроме лени, — ответила она. — Я их избаловала. Я приучила их к мысли, что они ничего не могут.
— И никто из них не работает, никто-никто?
— Время от времени кто-то из них берется за работу. Но пройдет пара недель — и все прекращается по какой-нибудь дурацкой причине. Они ведь знают: я всегда тут как тут. Я больше так не могу! — вдруг крикнула она. — Я не дам им свою жизнь погубить! Я хочу быть только с тобой, а они мне не дают. Им плевать, как я зарабатываю, лишь бы только деньги приносила. Деньги, деньги, деньги! Бог мой, как я ненавижу это слово!
— Мона, — сказал я ласково, — а у меня как раз есть для тебя деньги. Смотри.
Я вытащил две пятидесятидолларовые купюры и вложил их в ее ладонь.
И тут она начала смеяться, громко смеяться и все громче и громче и уже совсем перестала владеть собой. Я обнял ее.
— Спокойней, Мона, спокойней… Не надо так расстраиваться. У нее на глазах выступили слезы.
— Ничего не могу поделать, Вэл, — сказала она жалобно. — Это так напоминает моего отца. Он точно так же себя ведет. В самый черный день придет домой с цветами или каким-нибудь смешным подарком. И ты точь-в-точь как он. Вы оба не от мира сего. Поэтому я тебя и люблю. — Она крепко обняла меня и всхлипнула. — Только не говори мне, где ты их достал, — прошептала она. — Не хочу знать. Пусть даже ты их украл. Я бы не задумываясь украла для тебя, веришь? Вэл, они не заслужили этих денег. Я хочу, чтобы ты купил что-нибудь себе. — Она засияла улыбкой. — Нет, лучше малышке. Что-нибудь красивое, чудесное, такое, чтобы она всегда помнила. Вэл, — она попыталась взять себя в руки и успокоиться, — ты мне веришь, правда? Никогда не спрашивай меня о вещах, о которых я не могу рассказать, хорошо? Обещаешь?
Мы сидели в большом кресле, я держал ее на коленях. Вместо ответа я погладил ее волосы.
— Понимаешь, Вэл, если б ты не появился, не знаю, что со мной было бы. До встречи с тобой я чувствовала… да, будто моя жизнь мне не принадлежит. Мне было все равно, чем я занимаюсь, только бы меня оставили в покое. Невыносимо было, что они все требовали и требовали что-то от меня. И я чувствовала себя униженной. Но они все беспомощны, все. Кроме сестры. Она-то могла делать дела, она практичная, рассудительная. Но предпочитала разыгрывать из себя леди. «Одной шалавы в семье вполне достаточно», — говорила она обо мне. Она считает, что я их позорю. И все время старается меня унизить. Она просто испытывает дьявольское наслаждение, видя, как я выворачиваюсь для них, а сама даже палец о палец не ударит. И плетет обо мне всякие гнусности. Я бы ее убила, ей-богу. И папочка совершенно не понимает, что происходит. Он ее обожает, считает ангелочком. Она, мол, слишком хрупкая, слишком нежная, чтобы сталкиваться со всеми грубостями жизни. А кроме того, она и жена, и мать, а я… — Ее глаза снова наполнились слезами. — Я не знаю, что они думают о моих делах. Я крепкая — вот их мнение. Я везде выстою. Я — бешеная. Боже мой, иногда мне кажется, что они ненормальные, целая свора психов. Каким образом я зарабатываю деньги? Ты думаешь, их это интересует? Они даже ни разу не спросили меня об этом.
— А отец может когда-нибудь выздороветь? — спросил я после долгого молчания.
— Не знаю, Вэл. Если б он умер, — добавила она, — я бы к ним и близко не подошла. Пусть подыхают, пальцем не шевельну. Ты знаешь, — продолжала она, — внешне ты на него совсем не похож, и все-таки вы одного типа люди. Ты такой же, как и он, мягкий и нежный. Но только ты не так избалован. Ты умеешь постоять за себя, если надо, а он этому так и не научился. Он всегда был беспомощным. Мать сосет из него кровь. Она обращается с ним так же, как и со мной. Все делает по-своему… Я бы хотела, чтобы ты с ним познакомился, пока он еще жив. Я часто думаю об этом.
— Мы, наверное, встретимся с ним как-нибудь, — сказал я, хотя меня эта перспектива не прельщала.
— Ты в него просто влюбишься, Вэл. У него такое прекрасное чувство юмора. А какой он рассказчик! Я уверена, если б он не женился на матери, из него вышел бы хороший писатель.
Она поднялась и занялась своим туалетом, продолжая говорить о своем отце, о жизни, которую он вел в Вене и в других местах. Приближалось время отправляться в дансинг.
Вдруг она, перестав смотреть в зеркало, повернулась ко мне.
— Вэл, а почему ты не пишешь в свободное время? Ты всегда говорил, что тебе хочется писать, так что ж ты? Тебе не надо заходить за мной так часто. Мне будет приятней приходить домой и заставать тебя за машинкой. Ты же не собираешься оставаться всю жизнь на этой работе, а?
Она подошла ко мне, обняла.
— Можно посидеть у тебя на коленях? — спросила она. — Послушай, Вэл, и так уж плохо, что один из нас приносит себя в жертву, не надо, чтобы и другой еще жертвовал собой. Я хочу, чтобы ты был свободен. Я знаю, что ты писатель, — мне все равно, сколько ждать, пока ты станешь знаменитым. Мне хочется тебе помочь… Вэл, ты не слушаешь. — Она слегка толкнула меня под локоть. — О чем ты думаешь?
— Да ни о чем. Просто размечтался.
— Вэл, прошу тебя, принимайся за дело. Посмотри на эту комнату. Что ж, мы так и будем здесь торчать? Что нам тут делать? Мы оба немножко свихнулись. Вэл, начни прямо сегодня же, ладно? Мне нравится, когда ты угрюмый, сосредоточенный. Мне кажется, что тогда ты думаешь о разных вещах, а мне это нравится. И нравится, когда ты плетешь всякую чепуху. Мне хотелось бы научиться мыслить так же. Все бы отдала, чтобы стать писателем. Размышлять, фантазировать, погружаться в проблемы других людей, думать о чем-то другом, не о работе и деньгах… Ты помнишь ту историю о Тони и Джое? Ты ее написал для меня однажды. Почему бы тебе не написать еще для меня! Только для меня! Вэл, мы должны что-то предпринять… Должны выбираться отсюда. Ты слушаешь?..
Да, я слушал. Очень хорошо слушал. Слова ее звучали в моей голове как неотвязный мотив.
Словно стряхивая паутину, я вскочил с места; я не разжимал объятий, но теперь держал ее на расстоянии вытянутых рук.
— Скоро все изменится, Мона. Очень скоро. Я это чувствую… А пока… Давай я провожу тебя до станции, мне надо глотнуть воздуха.
Видно было, что она слегка обескуражена. Она надеялась на что-то более основательное.
— Мона, — говорил я, пока мы быстро шли по улице, — ведь такие вещи с ходу не делаются. Я действительно хочу писать, можешь не сомневаться. Но мне надо сосредоточиться, в самом себе разобраться. Для этого надо всего-то немного покоя. Я не умею так легко перескакивать от одного дела к другому. Свою работу я ненавижу не меньше, чем ты свою, но искать другое место не хочу. Я хочу покончить со всякой работой, хочу побыть самим собой, посмотреть, каково это. Я себя-то почти не знаю. Я ведь оглушенный. Все знаю о других, а о себе совсем мало. Я не знаю, а чувствую только. А чувствую слишком много. Я весь высох. Я хочу, чтобы у меня были целые дни, недели, месяцы только для размышлений. Не так, как сейчас, когда я могу размышлять лишь урывками. А это такое счастье — размышлять.
Она сжала мою ладонь — знак полного понимания и согласия.
— Знаешь, о чем я иногда думаю? — продолжал я. — Было бы у меня два-три спокойных дня, чтобы как следует подумать, я бы все перевернул. Ведь, по сути, все у нас шиворот-навыворот. И это потому, что мы не решаемся глубоко задуматься над нашими обстоятельствами. Вообще-то я должен явиться однажды в контору и пристрелить Спивака. Вот с чего надо начать…
Мы подошли к надземке.
— Выбрось сейчас из головы все это, — сказала она. — Просто помечтай. О чем-нибудь прекрасном. Ради меня. Не думай обо всех этих людишках. Думай о нас с тобой!
И она легко побежала вверх по ступеням, помахав мне на прощание рукой.
И вот в мечтах о другой, богатой, нашей жизни я не спеша побрел домой, как вдруг вспомнил о двух полусотенных бумажках, оставленных Моной на каминной полке. Я так и замер на месте, снова увидев, как она их подсовывает под вазу с искусственными цветами. Надо спешить, и я перешел на рысь. Я не сомневался, что Кронский их слямзит, если наткнется на них. Не потому, что он ворюга, а просто чтобы досадить мне.
Возле самого дома мне почему-то вспомнился Сумасшедший Шелдон. Я, хоть и запыхался от бега, попробовал изобразить его манеру разговаривать. И дверь я открывал, уже улыбаясь.
Комната была пуста, и денег не было. Так я и знал. Я опустился на стул и рассмеялся. Почему я ничего не рассказал Моне о Монахане? Почему не упомянул о его предложении насчет театра? Обычно я тут же вываливал на нее все новости, а на этот раз что-то мне помешало, какое-то подсознательное недоверие к Монахану.
Надо бы позвонить в дансинг: вдруг она взяла деньги, а я не заметил этого? Но на полпути к телефону я переменил решение: меня как под руку толкнуло — надо бы немножко исследовать дом. Я обошел задние помещения, спустился по лестнице и через несколько шагов оказался в большой комнате с необычно ярким, слепящим освещением. Там сушилось белье, вдоль одной из стен тянулась скамья, как в школьной аудитории. На скамье сидел старик с длинной седой бородой, в бархатной ермолке. Он сидел, подавшись вперед, уткнувшись подбородком в руки, сложенные на набалдашнике палки. Глаза его равнодушно смотрели в пространство.
При моем появлении взгляд старика оживился, но все тело оставалось неподвижным. Я уже успел познакомиться со многими членами семейства, но этого старика видел впервые. Я поздоровался по-немецки: мне казалось, что к английскому в этом странном доме так и не привыкли.
— Можете говорить по-английски, если вам нравится, — произнес старик с ужасающим акцентом, все так же глядя перед собой.
— Я не помешал вам?
— Ничуть.
Я подумал, что надо бы ему объяснить, кто я такой.
— Меня зовут…
— А я, — сказал он, совершенно не проявляя интереса к тому, как меня зовут, — отец доктора Онирифика. Предполагаю, он никогда вам обо мне не говорил.
— Нет, — ответил я, — никогда. Да я его почти и не вижу.
— Он очень занятой человек. Может быть, слишком занятой… Но ему когда-нибудь воздастся. Нельзя никого убивать, даже неродившихся. А здесь лучше, здесь покой.
— Может быть, вы разрешите, я немного убавлю свет? — сказал я, надеясь увести его от этой темы.
— Пусть будет здесь свет, — ответил старик. — Больше света… Больше света. Он там, наверху, работает в темноте. Он полон гордыни. На дьявола работает. Нет, лучше здесь, с чистым бельем.
Он замолчал, и в тишине я услышал, как падают капли с мокрых одежд. Я вздрогнул: так, наверное, падают капли крови с рук доктора Онирифика.
— Да, кровь капает. — Старик словно прочитал мои мысли. — Он мясник. Он отдал свой разум убийству. Это самый страшный мрак для человеческого разума — убивать то, что стремится к свету. Даже животное нельзя убивать, только в жертву приносить. Мой сын понимает все, но не понимает, что убийство — тягчайший грех. Здесь светло… много света, а он орудует там во мраке. Его отец сидит в подвале и молится за него, а он там, наверху, режет, режет. Там всюду кровь. Весь дом истекает кровью. Здесь лучше, здесь выстирано. Я бы и деньги выстирал, если бы мог. Это единственная чистая комната во всем доме. И свет здесь хороший. Свет. Свет. Мы должны просветить их зрение, чтобы они могли видеть. Человек не должен работать во мраке. Разум должен быть ясным. Разум должен знать, что творит.
Я не произнес ни слова, я почтительно слушал, завороженный монотонно льющейся речью и ослепительным светом. Одетый во что-то вроде тоги, в бархатной шапочке, старик походил на древнего патриция, а тонкие нервные руки напоминали руки хирурга. Жилы на запястьях вздувались, словно переполненные серо-голубой ртутью. Он сидел в своем ярко освещенном узилище, как некий придворный лекарь, вынужденный бежать из своей страны. Вот так же знаменитые врачеватели являлись при испанских дворах во времена Реконкисты. Какая-то серебряная музыка слышалась вокруг него; дух его был чист, и свет струился из каждой поры его существа.
Скрипнули ступени, и своей обычной скользящей поступью в бельевую вошел Гомпал. В руках у него была чашка горячего молока. Выражение лица старика сразу же изменилось. Он откинулся к стене, и глаза его наполнились теплом и нежностью.
— Вот мой сын. Мой истинный сын, — повернул он ко мне сияющий взгляд.
Я перекинулся несколькими словами с Гомпалом, пока он подносил к губам старика чашку. Наблюдать за Гомпалом было сплошным удовольствием. Что бы он ни делал, все он исполнял с достоинством. Чем грязнее доставалась ему работа, тем более достойным он выглядел. Его нельзя было смутить или унизить. Он всегда был верен самому себе. Я попытался представить, каково было бы Кронскому на такой службе.
Отлучившись на несколько минут, Гомпал вернулся, держа в руках комнатные шлепанцы. Словно в некоем ритуале, он опустился на колени перед стариком, а тот ласково гладил его по голове.
— Ты — дитя света, — произнес старик.
Он запрокинул назад голову Гомпала и смотрел в его глаза просветленным, пристальным взором. И, отвечая ему, глаза Гомпала излучали такой же чистый свет. Казалось, эти существа переливаются друг в друга — два прозрачных, наполненных сиянием сосуда. Внезапно я понял, что резкий, слепящий свет висевшей под потолком огромной лампы — ничто в сравнении с лучами, струящимися из этих двух существ. Может быть, старик и не замечал желтого искусственного света, придуманного людьми; может быть, комната была освещена для него светом его собственной души. И даже теперь, когда они отвели глаза друг от друга, в комнате все равно заметно посветлело. Словно отсвет пламенеющего заката, нежное небесное свечение.
Гомпал хотел что-то сообщить мне наедине, и я отправился к себе, чтобы там его дождаться. В нашей комнате Кронский, устроившись в кресле, читал одну из моих книг. Выглядел он не таким возбужденным, как обычно, спокойнее, но это не было результатом депрессии, он не был подавленным, какая-то странная ершистая уверенность чувствовалась в нем.
— Привет, а я и не знал, что ты дома, — сказал он, явно застигнутый моим появлением врасплох, — а я тут решил просмотреть твое барахло.
Он отложил книжку. Это были «Холмы мечтаний» Артура Мейчена 47.
Не успел он вернуться к своему обычному насмешливому тону, как в комнату вошел Гомпал. Подойдя ко мне, он протянул две пятидесятидолларовые купюры. Я обрадованно поблагодарил его и сунул вновь обретенные деньги в карман. Кронский же решил, что я занимаю у Гомпала, и заволновался, более того, возмутился.
— Ты берешь у него деньги? — завопил он.
Гомпал было запротестовал, но Кронский не дал ему договорить:
— Ты его не выгораживай. Я-то знаю фокусы этого господина.
— Мистер Миллер не устраивал никаких фокусов. — Гомпал отвечал мягко, но убедительно.
— Хорошо, ты победил, — сказал Кронский, — но, Бога ради, не делай из него ангела. Я знаю, что он обращается с тобой хорошо, как и со всей вашей братией из посыльной службы, но это не потому, что у него доброе сердце… К тебе он хорошо относится потому, что ты индус и немножко, как он считает, «с приветом», понял?
Гомпал ответил терпеливой улыбкой, словно понимал, что говорит с неразумным существом.
— Прекрати идиотски улыбаться, — немедленно прореагировал на эту улыбку Кронский. — Я не какой-нибудь бездомный изгой, я доктор медицины… Я…
— Вы все еще ребенок, — ответил Гомпал все с той же мягкостью и решительностью. — Любой мало-мальски разумный человек может стать доктором.
— Ах, каждый может стать, да? — Кронский ухмыльнулся, но ухмылка его была свирепой. — Так вот взять запросто и стать? Раз плюнуть, да? — И он завращал глазами, словно искал место, куда бы можно было плюнуть.
— У нас в Индии рассказывают… — начал Гомпал одну из тех наивных историй, против которых бессилен аналитически мыслящий ум. У него на все случаи жизни была припасена такая сказочка. Я их обожал: они словно простые лекарства гомеопатов, драгоценные крупинки истины, облаченные в неказистое одеяние. Они врезаются в память — вот что я ценил в этих немудреных сказках. Мы исписываем десятки нудных страниц, излагая какую-нибудь мысль, Восток вкладывает все это в краткую, точную притчу, и она сверкает перед твоим мысленным взором подобно алмазу. На этот раз Гомпал рассказал о светлячке, раздавленном босой пяткой усердно размышлявшего философа. Кронский терпеть не мог историй, где низшие формы жизни общаются с высшими существами, такими, как человек, на одинаковом интеллектуальном уровне. Он расценивал это как личное оскорбление, клевету, позорящую его индивидуальность.
Но вопреки самому себе он не смог удержаться от улыбки, выслушав эту притчу. Больше того, он явно раскаивался в своей горячности. Он глубоко уважал Гомпала и почувствовал теперь неловкость из-за того, что так грубо набросился на него, чтобы шарахнуть по мне. Потому-то с вкрадчивой улыбкой и ласковым голосом осведомился он о Гозе, индусе, несколькими месяцами раньше вернувшемся в Индию. Гоз умер от дизентерии вскоре после возвращения, сообщил Гомпал.
— Еще бы, мать их… — Кронский сокрушенно покачал головой, как бы говоря, что в такой стране, как Индия, иначе и быть не могло.
— Ты-то хоть помнишь Гоза? — повернулся он ко мне со слабым подобием улыбки. — Такой толстощекий человечек, похожий на сидящего Будду.
Я кивнул:
— Еще бы не помнить. Разве не для него я собирал деньги на обратный путь в Индию?
— Гоз был святой, — провозгласил Кронский. Тень облачка пробежала по лицу Гомпала.
— Нет, не святой, — быстро сказал он, — у нас в Индии много людей, которые…
— Знаю, что ты хочешь сказать, — оборвал его Кронский. — Для меня он все равно святой. Дизентерия! Бог ты мой, средневековье какое-то… даже хуже.
И он с жаром начал рисовать ужасающую картину болезней, все еще опустошающих Индию. От болезней он перешел к нищете, от нищеты к суевериям, а от них к рабству, вырождению, отчаянию, безразличию, безысходности. Индия, в сущности, огромный гроб поваленный, покойницкая, где пируют во время чумы британские эксплуататоры вкупе с безмозглыми предателями, раджами и магараджами. Ни слова об архитектуре, музыке, религии, философии, о прекрасных лицах, грациозности и изяществе женщин, пестроте одеяний, пряных ароматах, позвякивающих колокольчиках, гулких гонгах, роскошных ландшафтах, буйстве цветов, нескончаемых процессиях, мешанине языков, рас, типов, брожении и почковании среди смерти и разрушения. Как всегда безупречно точный в статистических данных, он преуспевал только в изображении негативной части картины. Индия умирает кровоточа, это так, но ее все еще живая часть, процветающая в известном смысле, была недоступна пониманию Кронского. Он даже никогда не произносил названия города, для него не было разницы между Агрой и Дели, Лахором и Майсуром, Дарджилингом и Карачи, Бомбеем и Калькуттой, Бенаресом и Коломбо; парсы, индусы, джайны, буддисты — все были для него на одно лицо, все были жалкими жертвами тирании, медленно гибнущими под безжалостным солнцем на празднике империалистов. Тем временем между Кронским и Гомпалом началась дискуссия, которую я толком слышать не мог. Каждый раз, когда доносилось название какого-то города, я испытывал потрясение. Услышать такие слова, как Бенгалия, Гуджарат, Малабарский берег, Непал, Кашмир, сикхи, Бхагавад-Гита, Упанишады, рага, ступа, пракрити, шудра, паранирвана, чела, гуру, Хануман, Шива 48, — и все, я впадаю в транс на весь оставшийся вечер. Как мог человек, осужденный на замкнутое существование врача в таком холодном и жестоком городе, как Нью-Йорк, осмелиться рассуждать о наведении порядка на территории, населенной полумиллиардом живых душ с их огромными, разнообразными проблемами, перед которыми нередко вставали в тупик и великие пандиты самой Индии? Неудивительно, что Кронский так тянулся к безгрешным чудакам, с которыми сталкивался в закоулках преисподней крупнейшей Космококковой компании Америки. Эти «мальчики», как называл их Гомпал (а возраст мальчиков колебался между двадцатью тремя и тридцатью пятью годами), поистине были отборными воинами, избранными учениками. Лишения, которые им пришлось испытать, сначала — чтобы выбраться в Америку, потом — чтобы не околеть с голоду во время обучения, чтобы найти средства для возвращения домой, чтобы суметь отбросить все, что могло бы им помешать всецело отдать себя на благо своему народу, — никакой американец, белый американец, во всяком случае, не может похвастаться чем-либо подобным. И потому, когда кто-то из них время от времени сбивался с пути истинного, превращаясь в комнатную собачонку светской дамы или раба восхитительного танцовщика, я радовался. У меня светлело на душе оттого, что «мальчик»-индиец спит на мягкой постели, ест досыта и вкусно, носит дорогие кольца, танцует в ночных клубах, катается на автомобилях, соблазняет юных девиц и так далее и тому подобное. Я вспомнил молодого образованного парса, увлекшегося некой томной дамой среднего возраста и сомнительной репутации; вспомнил сплетни, ходившие об этой паре, деморализацию, вызванную его поведением среди неустойчивого меньшинства его соотечественников. Это была большая шумиха. С жадным вниманием следил я за его карьерой, допивая в воображении каждый его стакан, который он пригубливал, передвигаясь из круга в круг. И потом, в один прекрасный день, когда я томился в морге, который жена устроила из моей комнаты, он пришел навестить больного, принес цветы, фрукты, книги и сидел у моей постели, и держал меня за руку, и рассказывал об Индии, о том, как чудесно он жил, когда был ребенком, и какие напасти обрушились на него впоследствии, об оскорблениях, полученных от американцев, о том, как он рвался к богатой, блестящей, на широкую ногу, жизни, как ухватился за первый подвернувшийся случай, чтобы достичь такой жизни, и какой это все оказалось пустотой — наряды, драгоценности, деньги, женщины. И он махнул на это рукой. Теперь он хочет вернуться назад к своему народу, страдать вместе с ним, избавить его от страданий, если получится, а нет — пусть он умрет, умрет, как умирает его народ: на улице, нагим, бездомным, отверженным, презираемым, оплеванным, попираемый ногами прохожих, грудой костей, которыми даже стервятник побрезгует. Он хочет этого не из желания искупить грех, не из чувства вины, не из раскаяния, а потому, что Индия в лохмотьях, Индия в гноящихся язвах, умирающая от голода, корчащаяся под ногой завоевателя, Индия значит для него куда больше, чем весь комфорт, блестящие возможности и богатства бездушной Америки.
Он был, повторяю, парс и происходил из богатой семьи, по крайней мере детство его было счастливым. Но были и другие индусы, выросшие в джунглях и в пустынях, ведущие жизнь, которую мы называли животным существованием. Как преодолевали эти темные, забитые создания колоссальные трудности, которые ежедневно вставали перед ними, остается для меня тайной и по сей день. Во всяком случае, с ними я брел по дорогам из деревни в городок и из городка в город, вместе с ними слушал я песни простого народа, молитвы жрецов, мелодии уличных музыкантов, вопли и причитания плакальщиц на похоронах. Из их глаз изливалась на меня скорбь великого народа. Но в этих же глазах я читал и то, что скорбь и отчаяние преодолимы. В их лицах отражался их жизненный опыт, и я читал на этих лицах доброту, смирение, кротость, покорность судьбе, честность и чистоту тех миллионов людей, чьи судьбы поражают нас и кажутся непостижимыми. Они мрут как мухи и возрождаются, они возвращаются во множестве перевоплощений, и число их растет, они возносят молитвы и творят мирные жертвоприношения, они не противятся насилию, и все же никакой иноземный дьявол не может вырвать их с корнем из породившей их почвы и лишить эту почву животворящей силы. Всех видов, всех состояний, всех оттенков, всех верований — их жгли и вытаптывали, как сорняки. Приподнять хотя бы чуть-чуть крышку над этим бурлящим варевом, и голова пойдет кругом: одно подобно грубо обработанным драгоценным камням, другое — редким цветам, третье — словно монумент, четвертое — как горящий лик божества, пятое — будто сгнивший овощ, и все это движется, бесконечно смешиваясь и разделяясь.
Вот из таких размышлений вырвал меня громкий голос Кронского. Оказывается, ему повстречался Шелдон.
— Он хотел нанести тебе визит, кретин чертов, но я от него отделался. По-моему, он собирался одолжить тебе денег.
Сумасшедший Шелдон. Забавно, что он вспомнился мне как раз по дороге домой. Деньги… м-да… Было у меня предчувствие, что еще не раз получу я их от Шелдона. Я понятия не имел, сколько ему должен. Как-то считалось, что мне не надо возвращать ему долги. Я брал все, что он предлагал, потому что это доставляло ему удовольствие. Шелдон был «с зайчиком» в голове, но при том весьма ловкий и хитрый, а вдобавок и очень практичный человек. Он присосался ко мне как пиявка по каким-то так и не ставшим для меня ясными соображениям.
Меня забавляли в Шелдоне его гримасы и то, как, разговаривая, он по-младенчески гукал. Словно его душила невидимая рука. Это в нем отзывался кровавый опыт краковского гетто. Никогда не забуду случай, о котором он рассказывал. Это произошло во время погрома, перед тем как Шелдон сбежал из Польши. Перепуганный до смерти резней на улицах, он бросился домой. В комнате было полно солдат. Беременная сестра Шелдона лежала на полу, и солдаты, сменяя друг друга, насиловали ее. Родители Шелдона со связанными за спиной руками должны были смотреть на это жуткое зрелище. Не помня себя, он кинулся на солдат и был отброшен ударом сабли. А когда очнулся, отец и мать были мертвы, рядом с ними лежало нагое тело их дочери со вспоротым животом, набитым соломой.
Мы прохаживались вечером по Томпкинс-сквер, когда я услышал эту историю впервые. (Он повторял ее впоследствии множество раз и всегда одинаково, даже теми же словами, и у меня снова вставали дыбом волосы и по спине пробегали мурашки.) В тот первый вечер, когда он заканчивал свой рассказ, я увидел странную перемену в нем. Это и были те гримасы, о которых я уже говорил. Словно он пытается свистнуть и не может. Маленькие бесцветные глазки загорелись, сузились еще больше, их уже не стало видно под веками, только два горящих зрачка прямо-таки буравили меня. Мне стало совсем жутко, когда, крепко стиснув мою руку, он приблизился к моему лицу и начал издавать прерывистые, булькающие звуки, превратившиеся потом во что-то вроде присвистывания. Он пришел в такое возбуждение, что несколько минут подряд, пока он лихорадочно тискал мои руки, почти прижавшись своим лицом к моему, из горла его исходило нечто нечленораздельное, ни в малейшей степени не напоминавшее то, что мы называем человеческой речью. Но в те минуты это булькающее, хрипящее, шипящее, присвистывающее безумие было его языком! Я не мог отвернуться, не мог освободить руки из его кольца — он сжал меня словно тисками. Сколько же это будет продолжаться и какую истерику он еще закатит? Но нет, когда страсть поутихла, он заговорил тихим, ровным, даже скучным голосом, словно ничего особенного не произошло. Наша прогулка возобновилась, мы зашагали к другому концу парка. А он рассказывал о драгоценных камнях, которые ловко сумел проглотить и таким образом спрятать, о том, как растет спрос на драгоценности, о способах обработки изумрудов и рубинов, о том, как экономно он жил, о страховом полисе, который ему пришлось продать, когда настало худое время, и о других кое-как связанных друг с другом вещах.
Он рассказывал все это приглушенным монотонным голосом и лишь иногда, подходя к концу фразы, повышал тон, как бы ставя в конце предложения вопросительный знак. А то вдруг его поведение резко менялось. Он становился, как бы это поточнее объяснить, ну словно рысь. Казалось, будто все, им рассказанное, он адресовал некоему существу, незримо здесь присутствующему. Я же был необходим всего лишь как внимательный слушатель его ловких и вкрадчивых речей, адресованных этому «другому», присутствующему, но незримому, речей, которые тот истолкует по своему разумению.
— Шелдон не дурак, — начал он, а дальше пошли намеки и напоминания: — Шелдон не забыл о тех штучках, что с ним проделывали. Шелдон теперь ведет себя как джентльмен, настоящий comme il faut, но он не дремлет, нет; Шелдон всегда qui vive 49. Когда надо, Шелдон овечкой может прикинуться, надеть белые одежды, как все остальные, вести себя очень обходительно. Шелдон приветлив, всегда готов к услугам. Шелдон любит маленьких детишек, даже польских детишек. Шелдон ни о чем не спрашивает. Шелдон тихий, никого не беспокоит, добропорядочный. Но берегись!
И тут, к моему удивлению, Шелдон свистнул. Свистнул резко, пронзительно, и я понимал, что этот свист — предостережение невидимке: берегись, время придет! Да, вот что означал этот свист. Берегись, потому что Шелдон приготовил что-то дьявольское, что-то сверхъестественное, до чего никогда не додуматься тупому польскому интеллекту. Шелдон не бездельничал все эти годы, нет!
Заем денег произошел совершенно естественным образом. В тот же вечер, за чашкой кофе. Как водится, у меня в кармане было не больше десяти центов, и потому пришлось позволить Шелдону расплатиться. То, что у заведующего отделом кадров нет наличных денег, настолько потрясло Шелдона, что я испугался, не заложит ли он тут же все свои драгоценности.
— Пяти долларов вполне хватит, Шелдон, раз уж вы непременно хотите одолжить мне что-то, — сказал я.
На лице Шелдона появилась гримаса отвращения.
— Нет уж, не-е-е-е-т, — взвизгнул он, чуть было снова не перейдя на свист, — Шелдон никогда не дает пять долларов. Н-е-е-т, мистер Миллер, Шелдон дает пятьдесят долларов!
И — Бог мой! — с этими словами он и вправду вытаскивает из кармана пятьдесят долларов, пятерками и по доллару. И снова принимает вид настороженной рыси; передавая мне деньги, смотрит куда-то за мою спину, что-то бормочет сквозь зубы, словно показывает кому-то: вот, мол, он каков, Шелдон.
— Но знаете, Шелдон, я ведь и завтра буду без гроша, — говорю я и жду, какой эффект это произведет.
А Шелдон улыбается таинственной лукавой улыбкой и шипит мне на ухо, словно доверяет очень важный секрет: