— Сегодня вечером у него были неприятности, — сунулся сразу же мне на помощь Кронский. — Жена рассвирепела из-за его двенадцатилетней племянницы. Грозит подать жалобу окружному прокурору, если он не перестанет бегать за девчонкой. Жена у него ревнива как черт, и я ее ничуть не осуждаю. Кроме того, ей противны ежедневные аборты прямо у нее под носом, оскверняющие, так сказать, ее дом. Она клянется, что с ним что-то неладно. Но и с ней не все в порядке, если ты приглядишься. Хочешь знать, чего она боится? Что он просто прирежет ее как-нибудь ночью. Она всегда смотрит на его руки с ужасом, точно он не отмыл их еще после очередного убийства. — Он остановился, словно давая этим сообщениям утрястись в моем сознании. — Но и не только это ее мучает, — продолжал он. — Подрастает дочь… Скоро она превратится в женщину… Ты можешь представить, что ее пугает с таким муженьком… Нет, не возможность инцеста — достаточно страшная, впрочем, ее пугает мысль, что… Что он придет к ней однажды ночью… И на руках у него будет кровь их истерзанной дочери. Чересчур сложно, да? Но возможно вполне. Не с этим парнем? Такой славный малый! Мягкий, деликатный, ей-богу! Но она права. А хуже всего то, что с виду он — сущий Христос. Ты не сможешь рассказать ему о сексуальных маниях, он перестанет тебя слушать после первых же слов. Еще бы, он ведь у нас такой целомудренный! Но он почти попался. В один прекрасный день за ним явится полиция, уведет его, а здесь откроется клоака смердящая — попомни мои слова.
Я знал, что доктор Онирифик дал Кронскому возможность продолжать занятия медициной. И я видел, что Кронский отыскал весьма своеобразный способ отблагодарить его: самый подходящий для Кронского способ — разрушить, полностью разложить своего друга на составные части. И когда это произойдет, тут-то на помощь явится великолепный Кронский! Он сотворит что-то совершенно непредвиденное, такое, чего ни один человек для другого не сотворял. Вот как работала его мысль. А пока, распространяя слухи, клевеща и злословя насчет своего друга, роя под ним яму, он приближал неизбежное крушение. У него просто чесались руки поработать над своим другом, а потом реабилитировать его, вознаградить сверхщедро за те услуги, которые тот оказывал ему, протаскивая сквозь университетские аудитории. Он хотел развалить дом, чтобы потом оказывать помощь среди руин. Любопытное положение. Этакий сэр Галахед 45 шиворот-навыворот. Доброхот-спасатель. Супердоброхот. Обязанный подталкивать дело от плохого к худшему, чтобы на последнем рубеже явиться в сияющих одеждах и волшебным образом переменить ситуацию. Именно так — он желал не признательности, а признания, признания могущества, признания его исключительности.
Пока он служил в больнице, я заглядывал туда в часы его дежурств, поигрывал с другими ординаторами на бильярде. Но заходил я к ним только в безвыходных ситуациях, когда нечего было есть или требовалось перехватить несколько долларов. Мне невыносима была тамошняя атмосфера. Отвратительны его коллеги, их манеры, их разговоры, даже их стремления. Великое искусство врачевания ничего не значило для них: они ожидали теплого местечка, вот и все. Большинство из них обладали столь же малыми способностями к медицине, как политикан к искусному управлению государством. У них даже не было необходимейшего качества целителя — любви к человеку. Они были грубы, бессердечны, абсолютно эгоцентричны, равнодушны ко всему, кроме собственной карьеры. И они были куда неотесаннее мясников со скотобойни.
В этом окружении Кронский чувствовал себя как дома. Он был образованнее других, мог перехитрить, переспорить, перекричать любого. Он был лучшим в бильярде, в картах, в шахматах, лучшим во всем. Он знал это и любил изрыгать свое превосходство, хвастаясь налево и направо собственной блевотиной.
Разумеется, его не любили. Однако, несмотря на все свои неприглядные черты, он, будучи натурой общительной, ухитрялся всегда находиться в окружении людей. Заставь его жить одного, он развалился бы на части. Он понимал, что никому не нужен, никто не рвался к нему, лишь иногда обращались за помощью. Осознание своего положения, когда он оставался наедине с самим собой, доставляло ему, наверное, немало горьких минут. Это трудно — уяснять себе свою истинную цену, потому-то на людях он был сама живость, искрометность, бахвальство, бравада, великолепие и высокопарность. Он словно репетировал роль перед невидимым зеркалом. Как он себе нравился! И какое отвращение скрывалось за этим фасадом, за этим amour-propre 46! «От меня воняет, — вот что должен он был говорить самому себе, оставаясь по ночами один в комнате. — Но я еще совершу нечто удивительное… Я еще покажу вам всем!»
Время от времени на него накатывала хандра. Жалкий вид являл он тогда — ничего от человеческого существа, ничего даже от мира животных, это был представитель царства растительного. Он плюхался где-нибудь и безропотно отдавался гниению. В эти часы в нем вспухали какие-то новообразования, словно глазки на огромной картофелине, оставленной умирать в заплесневелом мраке. Никто не мог вывести его из этой летаргии. Он оставался там, где залег, недвижимый, бездейственный, вяло размышляющий о близком конце света.
Насколько можно было судить, личных проблем у него не было. Он был чудищем, пришедшим из растительного царства, миновав стадию животного. В его почти неодушевленную плоть вложили мозг, принявшийся управлять им абсолютно деспотически. Эмоциональная жизнь его состояла из сентиментальной кашицы, и он расплескивал ее подобно пьяному казаку. В его нежности было что-то от людоеда: ему требовались не трепет и волнение сердца, а само сердце, и вместе с ним, если б было можно, он сожрал бы и желудок, и поджелудочную, и печень — все съедобные части человеческого организма. На вершине экзальтации он, казалось, был готов не только растерзать предмет своей нежности, но и самого себя отдать на съедение. Рот у него перекашивало, челюсть отваливалась в приступе подлинно антропофагского вожделения. Он распалял себя, пока все его существо не испарялось, превращаясь в губчатую эктоплазменную субстанцию. Это было жуткое состояние, вселяющее ужас своей неуправляемостью. Это были лишенное индивидуальности обжорство, захлеб, похмельная отрыжка допотопного восторга — латентная память крабов и змей об их нескончаемых соитиях в протоплазменной слизи давно забытых эпох.
И вот теперь здесь, в Тараканьем Зале, как мы окрестили это место, приготовлялся тонкий сексуальный омлет, который мы все смаковали, каждый по-своему. Это была, так сказать, клиника любви, где семена любви прорастали как сорная трава и подобно сорной траве выпалывались с корнем или срезались косой.
Каким образом заведующий отделом Большой Космодемонической Телеграфной Компании допустил, чтобы его заманили в это кровью сочащееся секс-логово, было выше моего понимания. Как только я сошел с поезда надземки и спустился по ступенькам в сердце Бронкса, я стал другой личностью. Нескольких кварталов пути до дома доктора Онирифика оказалось достаточно, чтобы сбить меня с толку и дать время войти в роль всепроникающего гения, романтического поэта, приобщенного к тайне счастливца, обретшего наконец-то любовь и готового положить за нее жизнь.
Но как страшно не соответствовала моему новому внутреннему настрою физическая атмосфера окрестных кварталов, куда я погружался каждый вечер. Унылые, однообразные стены подступали ко мне из тумана; за ними жили семьи, вся жизнь которых умещалась в работу. Прилежные, многотерпеливые, неугомонные рабы, озабоченные только одним — возможным освобождением. А пока они смирялись со всем, забыв о неудобствах, безразличные к мерзостям. Героические душонки, одержимые мечтой избавиться от каторжного труда, лишь увеличивающего убожество и нищету их жизни.
Но чем докажу я, что у бедности бывает и другое лицо? Только смутными, еле различимыми воспоминаниями о детстве в Четырнадцатом округе Бруклина. Воспоминанием о ребенке, которого защищали, которому ни в чем не препятствовали, который не знал ничего, кроме веселой свободы, пока ему не исполнилось десять лет.
Почему я допустил промах в разговоре с доктором Онирификом? Я вовсе не собирался в тот вечер говорить о евреях — я собирался поговорить о «Дороге к Риму». Я буквально загорелся этой книгой Хилари Беллока. Впечатлительный, тонкий человек, ученый, для которого вся европейская история была живой картиной памяти, он решил отправиться пешком из Парижа в Рим, взяв с собой только заплечный мешок и палку. Как решил, так и сделал. По дороге с ним происходило все, что должно происходить по дороге. Для меня в этой книге впервые открылось различие между процессом и целью, я впервые осознал, что целью жизни является сама жизнь. Как я завидовал Хилари Беллоку и его приключениям! И по сегодняшний день на уголках страниц его книги я вижу беглые карандашные наброски стен и шпилей, башенок и бастионов. Стоит произнести название книги, и я снова сижу среди этих полей, стою на причудливом средневековом мостике или дремлю на берегу тихого канала в сердце Франции. Я никогда и не мечтал, что смогу воочию увидеть эту страну, пройти по ее полям, постоять на том же мосту, проплыть по тем же самым каналам. Со мной такого случиться не может. Я был обречен!
Когда сегодня я думаю об уловке, которая помогла мне освободиться, когда думаю, что вырвался из тюрьмы лишь потому, что та, которую я любил, захотела от меня отделаться, грустная растерянная улыбка появляется на моем лице. Как все переплетено и запутано! Мы благодарим того, кто всаживает нож нам в спину, мы убегаем от того, кто стремится нам помочь, мы поздравляем себя с удачей, не подозревая, что удача может обернуться трясиной, из которой не выберешься. Мы мчимся вперед, а голова обращена в сторону; очертя голову, несемся мы прямо к западне. И у нас нет другого пути — только в тупик.
Я иду по Бронксу. Пять или шесть кварталов — как раз хватает времени и пространства, чтобы закрутиться в штопор. Это здесь меня будет ждать Мона. Она нежно обнимет меня, мы так не обнимались прежде. Только пару часов проведем мы вместе, а потом она уйдет, отправится в дансинг — ведь она все еще танцует по таксе. Я буду крепко спать, когда в три или четыре часа она вернется. Она надует губы, она будет кукситься, если я не проснусь, не потянусь к ней, не скажу, что я ее люблю. Каждую ночь ей надо так много рассказать мне, и никогда не хватает времени на такие рассказы. Мы приходим и уходим, как поезда. Это и есть начало нашей жизни вдвоем.
Я люблю ее, люблю всей душой и телом. Она для меня — все. И все-таки она ничуть не похожа на женщину моей мечты, не похожа на то идеальное создание, которое я вообразил себе еще мальчишкой. Ничто не соответствует в ней тому, что являлось мне из глубин моей души. Она была абсолютно новым образом, чем-то чуждым, извлеченным Роком из неведомых сфер и кружащимся поперек моей дороги. Когда я смотрел на нее, когда — кусочек за кусочком — познавал ее в любви, я видел, что она ускользает от меня. Моя любовь все росла, складываясь в какой-то итог, но та, к кому я стремился с таким отчаянием, с такой жаждой, не давалась мне в руки, словно эликсир бессмертия. Она совсем моя, почти рабыня, но я не владею ею. Это мной владеют. Мной владеет любовь, с какой я еще никогда не встречался, — любовь, засасывающая в прорву, любовь, захватывающая целиком, до кончиков ногтей и грязи под ними, — а руки мои все шарят, все цепляются, все хватают, но стискивают только пустоту.
Как-то вечером, придя домой, я заметил краешком глаза одно из тех нежных творений гетто, которое словно посылает нам со своих страниц Ветхий Завет. У этих еврейских цветов должны быть имена Руфь или Эсфирь. А может быть, и Мириам.
Да, Мириам! Именно такое имя я искал. Чем поразило оно меня? Как могло столь простое наименование разбудить такие могучие чувства? Я все задавал себе этот вопрос.
Это имя из имен, Мириам! Если б я мог слить всех женщин в единый образ, если б мог этому идеальному образу придать все качества, привлекающие меня в женщине, это существо звалось бы Мириам.
Я совсем забыл прелестное создание, вызвавшее во мне эти размышления. Мне мерещился какой-то неясный след, но когда походка моя ускорилась, когда сердце забилось все сильнее и сильнее, память воскресила передо мной лицо, голос, фигуру, жесты той Мириам, которую я знал двенадцатилетним мальчишкой. Мириам Пейнтер — так она звалась. Лет пятнадцати, шестнадцати от силы, но уже вполне созревшая, сияющая жизнью, благоухающая как цветок и — недоступная. Она не была еврейкой и даже отдаленно не напоминала легендарных девственниц Ветхого Завета (а может, тогда я еще и не читал Ветхий Завет). У нее были длинные каштановые волосы, прямой открытый взгляд, большой рот; при встрече она всегда приветливо здоровалась со мной. Всегда ровная, всегда непринужденная, пышущая здоровьем и добротой, к тому же умненькая, полная сочувствия и понимания. С ней ни к чему были неуклюжие заигрывания, она всегда подходила ко мне сама, светясь лучезарной улыбкой, источая радость. Она проглотила меня и понесла дальше. Она обнимала меня как мать, согревала как любовница и терзала как ведьма. Никаких нечистых мыслей о ней у меня никогда не возникало: я никогда не желал ее, никогда не мечтал о ее ласках. Я любил ее так глубоко, так полно, что при каждой встрече с ней я как бы рождался заново. Мне надо было только, чтобы она оставалась жить, пребывать на этой земле, где бы то ни было в этом мире, и не умирала бы никогда. Я ни на что не надеялся, ничего не ждал от нее. Она существует, и мне этого хватает вполне. Да, я часто прибегал домой и, спрятавшись где-нибудь, громко молился Богу, благодарил Его за то, что Он послал к нам на землю Мириам. Что за чудо! Навеки благословенна такая любовь!
Не помню, как долго это длилось. И не имею ни малейшего представления, знала она о моем поклонении или нет. Да и так ли это важно! Я узнал любовь. Любовь, любви, любовью, о любви! Любить! Предаться ей полностью, падать ниц перед этим святым образом, умирать тысячью воображаемых смертей, стереть бесследно все черты своего существа и обрести целый мир в живом облике другого. Подросток, говорим мы. Чушь! Это — росток будущей жизни, брошенное в нас семя, которое мы прячем, которое мы душим и давим до полной гибели, двигаясь от опыта к опыту, спотыкаясь, находя и вновь теряя свою дорогу.
Ко времени встречи со своим вторым идеалом — Уной Гиффорд — я был уже болен. Пятнадцатилетний возраст и стоматит глодали меня. Как объяснить, что Мириам выпала из моей жизни без всякой драмы, очень тихо, незаметно? Она просто исчезла, перестала появляться, ее нигде не стало видно. Я даже не пытался разобраться, почему это произошло. Я не думал об этом. Люди приходили и уходили, вещи появлялись и исчезали. Я был в потоке, и это было совершенно естественно, хотя и необъяснимо. К этому времени я начал читать и читал много. Я был обращен вовнутрь, я закрывался, как закрываются ночью цветы.
Уна Гиффорд не принесла с собой ничего, кроме горя и страданий. Я хотел ее, она была нужна мне, я жить без нее не мог. Я не слышал от нее ни «да», ни «нет» по той простой причине, что у меня не хватало духу задать ей вопрос. Мне вот-вот должно было исполниться шестнадцать, мы оба были школьниками, и окончание школы предстояло на будущий год. Как могла девчонка твоих лет, на которую ты только пялишься и киваешь головой, стать женщиной, необходимой для твоей жизни? Как мог ты мечтать о женитьбе, не переступив еще порога настоящей жизни? И все-таки если бы тогда, в пятнадцать лет, я сбежал с Уной Гиффорд, женился бы на ней, нарожал бы с ней десяток ребятишек — это было бы правильным решением, чертовски правильным. И какое имеет значение, что я стал бы совершенно другим, скатился бы до самого низа? Что мне за дело, что я преждевременно состарился бы? Она была нужна мне. Я хотел ее, и это мое так и не удовлетворенное желание превратилось в рану, все расширяющуюся рану, ставшую наконец зияющей пропастью. Жизнь шла, и я совал в эту дыру все, что мог, лишь бы только ее заткнуть.
Когда я узнал Мону, я не имел понятия, до какой степени я ей нужен. Я не представлял себе, на какие перемены решилась она в своей жизни: изменить привычки, облик, переменить свое прошлое, чтобы явить мне тот свой образ, который соответствовал бы моему идеалу, а его она вычислила очень быстро. Она переменила все: свое имя, место своего рождения, свою мать, свое воспитание, своих друзей, свои вкусы, даже свои желания. Она и мое имя решила изменить. Теперь я превратился в Вэла, уменьшительное от Валентин; имя это, как мне всегда казалось, пристало бы больше какому-нибудь изнеженному юнцу, маменькину сынку, но, удивительное дело, когда оно выпархивало из ее уст, то звучало вполне для меня пригодно. Никто, однако, не звал меня Вэлом, хотя и слышали постоянно, как она ко мне так обращалась. На моих друзей не подействовал гипноз этого изысканного имени, я оставался для них тем же, кем был.
Изменения, перемены… Как сейчас вижу нашу первую ночь во владениях доктора Онирифика. Мы принимали душ, содрогаясь при виде полчищ тараканов, усеивавших стены ванной. Мы лежали в постели под пуховым стеганым одеялом. Мы выдали блестящий сеанс любви в этой чужой проходной комнате с причудливой обстановкой. Всю ночь мы тесно прижимались друг к другу, я, ушедший от жены, она, ушедшая от родителей. Толком мы и не знали, почему согласились на этот дом. Будь мы в здравом рассудке, никому из нас не пришло бы в голову выбрать такое пристанище. Но мы не были в здравом рассудке. Нас колотила лихорадка новой жизни, и мы оба чувствовали себя виновными, мы оба совершили преступление, затеяв эту великую авантюру. Мона чувствовала это острее, чем я. Вначале. Это она была виновата в разрыве. Брошенный мной ребенок, ребенок, а не жена, которой она лишь едва сочувствовала, — вот что угнетало ее. И конечно же, страх. Боязнь того, что однажды я проснусь и пойму, что совершил ошибку. Она старалась изо всех сил стать для меня незаменимой, любить меня с такой беззаветностью, с таким самопожертвованием, что прошлое не могло не испариться. Она поступала так неосознанно, но цеплялась за меня с таким отчаянием, что, когда я вспоминаю это время теперь, слезы навертываются мне на глаза — ведь она была мне нужнее, чем я ей.
Так вот, когда в ту ночь мы отвалились друг от друга и она заснула, повернувшись ко мне спиной, и одеяло сползло с нее, и я увидел ее согнутые в полуприседе, как перед прыжком, ноги, — вот тут-то я и оценил всю могучую стать ее тыльной стороны. Я обхватил руками ее спину, как лев возлагает лапы на крестец подруги. Удивительно, что с этой стороны я почти не знал ее. Мы спали вместе не один раз и засыпали в самых разных положениях, но на это я не обращал внимания. А теперь в широкой кровати, плывущей по тускло освещенному пространству огромной комнаты, ее спина прочно врезалась в мою память. У меня не было ясных мыслей об этом — только смутное приятное ощущение прочности и жизнестойкости, исходящей от нее. На такой основе мир мог бы держаться! Я не произнес тогда этой формулы, но что-то подобное брезжило в самом темном уголке моего сознания. Вернее, в кончиках моих пальцев.
Под душем я подшучивал над ее животиком, его можно было назвать скорее большим, чем роскошным. И тогда же я заметил, как чувствительна она к оценке своей фигуры. Я не критиковал ее пышные формы — они меня восхищали. Многое сулят, думал я. А потом вдруг это щедро одаренное тело прямо у меня на глазах начало чахнуть. Какое-то тайное страдание принялось за свое дело. И в то же самое время огонь, таившийся в ней, начал полыхать ярче и ярче. Плоть таяла, пожираемая разрушительным пламенем. Ее крепкая, как колонна, шея, самая любимая мной часть ее тела, все истончалась и истончалась, пока голова не стала походить на гигантский пион, покачивающийся на хрупком стебле.
— Ты не заболела? — спрашивал я, встревоженный этими стремительными изменениями.
— Конечно, нет, — говорила она. — Я села на диету.
— Не слишком ли ты увлеклась, Мона?
— Я была точно такой в юности, — получал я ответ. — Это мой нормальный вес.
— Но мне не хочется, чтобы ты стала тощей. Не хочу, чтобы ты переменилась. Взгляни на свою шею. Ты хочешь, чтоб у тебя была цыплячья шейка?
— Шея у меня не цыплячья, — говорила она, рассматривая себя в зеркало.
— Я этого не сказал, Мона… Но она станет такой из-за этой дурацкой диеты.
— Ох, Вэл, замолчи, пожалуйста. Ты же ничего в этом не понимаешь.
— Мона, не сердись. Я же тебя не критикую, я просто хочу тебя предостеречь.
— Я тебе не нравлюсь такая? В этом все дело?
— Ты мне всякая нравишься. Я тебя люблю. Я обожаю тебя. Но пожалуйста, Мона, будь благоразумней. Я боюсь, что ты попросту сойдешь на нет, растаешь в воздухе. Я никак не хочу, чтобы ты заболела.
— Не говори глупостей, Вэл. Никогда в жизни я не чувствовала себя так хорошо. Кстати, — поспешила она добавить, — ты в субботу собираешься к малышке?
Она никогда не называла по имени ни мою жену, ни моего ребенка. К тому же она предпочитала думать, что только ради дочери я совершаю еженедельные визиты в Бруклин.
Я сказал, что собираюсь… Или надо отложить по каким-то причинам?
— Нет-нет. — Она странно дернула головой и отвернулась, будто искала что-то в ящике комода.
Она согнулась над ящиком, я подошел к ней сзади и обхватил за талию.
— Мона, скажи мне… Может быть, тебе неприятно, что я там бываю? Скажи мне прямо. Потому что, если это так, я перестану туда ходить. Все равно когда-нибудь это кончится.
— Ты же знаешь, что я вовсе не хочу этого. Разве я хоть раз говорила что-нибудь против?
— Н-е-е-т, — протянул я, опустив глаза к узорам на ковре. — Н-е-е-т, ты никогда ничего не говорила, но иногда мне хочется, чтобы ты…
— Зачем ты это говоришь? — крикнула она с возмущением. — Разве ты не имеешь права видеться с собственной дочерью? На твоем месте я делала бы то же самое. — Она остановилась на секунду и вдруг, не в силах сдержаться, выпалила: — Но я бы никогда не бросила своего ребенка. Я бы не отказалась от него ни за что на свете.
— Мона, что ты несешь? Что это значит?
— Только то, что я не могу понять, как ты мог так поступить. Я такой жертвы не стою. И никто не стоит.
— Давай перестанем об этом, — сказал я. — А то мы черт знает что наговорим. Я только скажу тебе, что ни о чем не жалею. Это не жертва, пойми. Я добивался тебя, и я тебя получил. Я счастлив. Я бы всех мог забыть, если б это было необходимо. Ты для меня — все на свете. И ты это знаешь.
Я обнял ее и прижал к себе. По ее щеке поползла слеза.
— Послушай, Вэл. Я не прошу тебя ни от чего отказываться, но…
— Что «но»?
— Не мог бы ты хоть раз в неделю встречать меня после работы?
— В два часа ночи?
— Я понимаю… Неподходящее время… Но мне страшно одиноко, когда я выхожу оттуда. Особенно после танцев со всеми этими мужиками, противными, тупыми, мне и говорить-то с ними не о чем. Прихожу домой, а ты уже спишь. Что же у меня остается?
— Не говори так, прошу тебя. Конечно, я буду тебя встречать.
— Ты мог бы поспать немного после ужина и…
— Да-да. Почему ты мне раньше не сказала? Жуткий я эгоист, мне это и в голову не приходило.
— Ты не эгоист, Вэл.
— Еще какой… Послушай, а если я сегодня проедусь с тобой вечером? Потом вернусь домой, посплю и к закрытию подойду тебя встретить.
— А это не будет слишком утомительно?
— Это будет восхитительно, что ты!
По пути домой я рассчитал время таким образом: в два часа мы с Моной где-нибудь заморим червячка, потом час дороги на надземке. В постели Мона, прежде чем заснуть, поболтает. Заснем мы часов в пять, а в семь мне снова вставать и собираться на работу. Однако!
Теперь мне пришлось обзавестись привычкой каждый вечер переодеваться, готовясь к рандеву в дансинге. Не то чтобы я ходил туда каждый вечер, но старался бывать по возможности чаще. Переменой в одежде — рубашка цвета хаки, мокасины, трость, одна из тростей Карузерса, стянутая Моной, — утверждалась моя романтическая сущность. Я жил двумя жизнями: одну я проводил в «Космодемоник Телеграф Компани», другую — с Моной. Иногда к нам присоединялась в ресторанах Флорри. Она подыскала себе нового любовника, немца-врача, который, судя по всему, обладал чудовищным инструментом. Это был единственный мужчина, удовлетворявший ее полностью, о чем Флорри и высказывалась совершенно открыто. Хрупкое на вид создание с истинно ирландской рожей, тип настоящей обитательницы Бродвея, Флорри имела между ног дырищу, в которую легко провалился бы кузнечный молот. А может быть, ей и женщины были по вкусу не меньше, чем мужчины? Ей было по вкусу все, что давал секс. Сейчас у нее на уме была только ее дыра, разросшаяся так, что в сознании Флорри не оставалось места ни для чего иного, кроме этой всепоглощающей прорвы и торчащей в ней дубины нечеловеческих размеров.
Однажды вечером, проводив Мону на работу, я надумал сходить в кино, чтобы скоротать время до встречи с ней. Уже входя в дверь, я услышал, как меня окликнули. Обернулся и увидел, что, прижавшись к стене, словно прячась от кого-то, стоят Флорри и Ханна Белл. Надо было выпить чего-нибудь, и мы снова вышли на улицу. Девицы явно нервничали, что-то их тревожило. Мне они объяснили, что выскочили на несколько минут, чтобы взбодриться. Я никогда прежде не оставался с ними один и, сидя за столиком, чувствовал, что они стесняются меня, словно боятся выдать что-то, чего мне знать не следует. Без задней мысли я нашел руку Флорри, лежавшую на коленях, и слегка сжал ее. Чтобы утешить, сам не знаю в чем. К моему удивлению, я ощутил ответное пожатие, а потом, наклонившись, словно она пыталась что-то сказать по секрету Ханне, Флорри высвободила руку и принялась шарить по застежке моих брюк. В эту минуту рядом возник мужчина, которого девицы шумно приветствовали. Я был представлен как общий приятель. Мужчину звали Монахан. «Он детектив», — шепнула Флорри, многозначительно взглянув на меня. Новый гость уверенно опустился на стул, и тут вдруг Флорри вскочила и, схватив Ханну за руку, потащила ее прочь. Уже в дверях они помахали нам ручкой. Я видел, как они перебегают улицу.
— Странный поступок, — буркнул Монахан. — Что вы будете пить?.. — спросил он затем, подзывая официанта.
Я заказал еще виски и равнодушно взглянул на него. Мне не очень улыбалась перспектива остаться одному в обществе сыщика. Монахан был совсем в другом расположении духа: он, казалось, был счастлив обрести собеседника. Окинув взглядом мою небрежную одежду и трость, он пришел к заключению, что я человек искусства.
— Вы одеваетесь, как художник, похожи на живописца, но вы не художник. Совсем другие руки. — Он схватил мою руку и быстро осмотрел ее. — Вы и не музыкант, — добавил он. — Остается одно — вы писатель.
Я кивнул, мне было и забавно, и в то же время я злился. Это был тип ирландца, совершенно мне противопоказанный. Я уже предвидел неминуемое расследование: Почему? Почему нет? Это как же? Что вы об этом думаете?
Как обычно, поначалу я решил быть терпеливым и во всем с ним соглашаться. Но ему не хотелось, чтобы я соглашался, ему хотелось спорить.
В первые несколько минут я не проронил ни слова, а он то подкалывал меня, то объяснялся в любви и симпатии.
— Вы как раз такой парень, которого я хотел бы встретить, — сказал он, распорядившись о новой выпивке. — Вы много чего знаете, но говорить не хотите. Я для вас не слишком интересен, я для вас простачок. Вот тут-то вы и ошибаетесь! Может быть, я знаю кучу вещей, о которых вы и не подозреваете. Может быть, я могу вам рассказать кое-что интересное. Почему бы вам не расспросить меня?
Что же мне ему сказать? Мне ни о чем не хотелось его спрашивать. Я раздумывал, как бы встать и уйти, не обидев его. Мне никак не хотелось вжиматься в спинку стула, уклоняясь от длинной волосатой руки, и лопотать что-то вежливое, и поджариваться на допросе с пристрастием, и спорить, и выслушивать оскорбительные замечания. Да к тому же я еще не пришел в себя от неожиданного поступка Флорри — ее рука словно продолжала шастать по моей ширинке.
— Вы что-то не в себе, — сказал он. — Я всегда считал, что писатели за словом в карман не лезут, уж скажут так скажут. Неужели совсем не хотите общаться со мной? Может быть, вам физиономия моя не нравится? Послушай, — он накрыл мою руку своей лапищей, — давай напрямик… Я же тебе друг, пойми это. Я хочу поговорить с тобой. Ты собираешься мне что-то рассказать, что-то, чего я еще не знаю, хочешь расколоться. Может, мне это сразу и не пригодится, но я буду внимательно слушать тебя. Мы же пока не уходим отсюда, правда?
И он улыбнулся мне одной из тех чертовых ирландских улыбок, в которых всего намешано: и дружелюбие, и искренность, и смущение, и свирепость. И значила она, что он или все вытянет из меня, или мне несдобровать. По какой-то необъяснимой причине он был уверен, что я обладаю чем-то крайне для него важным, что у меня есть какой-то ключ к тайнам жизни и даже, если он этот ключ не приберет к рукам, службу он ему все-таки сослужит.
Мне стало страшно. С подобными ситуациями я справляться не умел. Мне было бы проще прикончить этого ублюдка.
Нанести мне психологический апперкот — вот чего он добивался. Он, наверное, устал выпытывать подноготную у своих обычных клиентов, ему требовался свежачок, над которым он поработал бы всласть.
Я решил и в самом деле идти напрямик. Проткнуть его одним решительным выпадом, а там положиться на свою находчивость.
— Значит, вы хотите, чтобы я был откровенным? — Улыбка моя была не в пример ему: открытая, без всяких примесей.
— Конечно, конечно. — Он встрепенулся и подхватил мой тон. — Давай смелей. Я все выдержу.
— Ну что ж, начнем, — сказал я, по-прежнему улыбаясь. — Вы ничтожество и сами это знаете. И чего-то вы боитесь, я пока не понял, чего именно, но дойдем и до этого. Передо мной вы прикидываетесь дурачком, кажется, ни в грош себя не ставите, а на самом-то деле цените себя высоко, считаете себя важной персоной, крепким парнем, который якобы ничего не боится. Это вы-то? Чушь, и вы это сами знаете. На самом деле вас переполняет страх. Говорите, что сможете выдержать… Выдержать что? Удар в челюсть? Конечно, выдержите с такой мордой. А выдержать правду хватит сил?