А те трое шли с Апейкой, видели, как к ним присматриваются, шли и разговаривали меж собой громко, горделиво, даже вроде задиристо. Чувствовали себя будто не такими, как все, - более смелыми, разумными. Великое это чувство: ты идешь первый, первый начинаешь то, чего еще никто не пробовал, первый берешься за то, для чего у других не хватает ни сознания, ни смелости! Гордость и счастье быть первыми особенно волновали в такое заревое утро, под столькими взглядами.
Не надо было уговаривать, сразу присоединились и Грибок, и Хведорова Вольга. Готов был пойти с задорной охотой и хромой Хведор; привычно скрывая неловкость за своюискалеченность, за ногу на деревянной подставке, нетерпеливо подпрыгивая на костылях, поворачиваясь то к одному, то к другому, попросил:
- Может, косу кому отбить надо? Дак я мигом.
- Надо будет - принесем! - пообещал Хоня.
Зайчик уже махал косою. Когда подошли, бросил косить, удивленно повел глазками, но любопытство прикрыл игривой суетливостью:
- Чего ето так рано? Еще ж, браточки, женка не напекла ничего!
- А мы сначала заработать хотим, - захохотал Хоня.
- Да вот решили, - в своей председательской роли выступил Миканор, работать коллективно с сегодняшнего дня. По очереди каждому убирать коллективно. И решили начать с тебя.
- Я тут подумаю... - озабоченно и виновато заговорила Зайчиха, что сразу подошла к собравшимся. - Я подумаю, - глянула на Зайчика, успокаивая, - сварю чего-либо! Пока там еще!..
- Да не надо! - заявил Хоня. - Перекусили уже!
- Позавтракали, - успокоила хозяйку Вольга.
- Нет, потом - все-таки надо! - тихо, настойчиво промолвила Зайчиха.
- Надо! - смеялся и не смеялся Зайчик. - День такой!.. - В шутку, но не шутливо приказал жене: - Разорвись, а чтоб как... Чтоб - как у людей!
Минуту еще уговаривали Зайчиков, что ничего не надо.
Потом спорили, кому вести; это было очень важно не только потому, что вести должен лучший косарь, а и потому, что этим определялось и общее признание превосходства одного над остальными и вместе с тем ему как бы отдавалась дань особого уважения. Апейка заспешил, посоветовал первым идти хозяину, самому старшему среди всех, самому, значит, и заслуженному. Однако Зайчик сразу запротестовал, шутя, дурашливо сказал, что он и косец не ахти какой и, главное, совсем не старший: ни у кого в Куренях нет столько ветру в голове, сколько у него. Он первый и предложил, чтоб впереди шел Апейка. Зайчика все поддержали, и Апейке осталось только поблагодарить за честь и доверие. Так как ряд был прокошен уже далеко, вернулись к началу надела; Апейка прокосил немного, тогда рядом, чуть позади, пошел Миканор, потом - Хоня.
Так оно весело и просто началось на мокром, словно дымящемся болоте, утром, во всем, казалось, похожим на все другие. Болото жило обычными своими хлопотами, и в хлопотах этих мало кто понимал, что с этого начинается новое, незнакомое еще в Куренях ..
Под вечер того же дня видели, как Апейка снова проехал вдоль болота, скрылся вместе с таратайкой в зарослях, что обступали дорогу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Не надо думать, что Глушаку не было жалко ребенка. Не чужая кровь, своя, глушаковское семя, - и день и другой чувствовал среди беспокойных забот тихую печаль о покойнице. К печали всегда примешивалась злость на невестку, особенно за дурацкий выпад на кладбище. Как ни ругал ее, чувствовал себя - и это прибавляло злости - будто бы виновным. Хоть успокаивал себя: бог дал - бог взял, хоть рассуждал трезво: не знал же, что так кончится, - когда молился за маленькую, просил у всевышнего милости и прощения.
Сожаление о маленькой, чувство вины перед ней бередили душу старого Глушака все же меньше, чем могло быть в иное время. Тучу нагнало не на ясное - на хмурое, черное небо. Не до того, не до ребенка было: нюхом старого, травленого волка чуял Глушак: шло к гибели гораздо большее Хоть не хотелось верить, - все могло в недалеком будущем погибнуть.
Многое переменилось в глушаковской жизни за какие-то два года. Далеким, никчемно-глупым казался ему день, когда он люто кипел из-за того, что отрезали немного земли. То было только начало: с того времени жизнь не раз и не два бросала в грязь еще давно ли самого уважаемого, самого крепкого, можно сказать, самого могучего в Куренях хозяина, И если б только бросала в грязь, еще бы ничего: грязь не короста, срам не дым; а то ведь подрезала под корень, веревками опутывала ноги, затягивала узел на шее...
Прошлой осенью вымели все подчистую. Думал припрятать немного, закопал семь мешков под поветью, дров наложил сверху до крыши, так - выкопали. Гумно, хлева перекопали, а докопались, вытащили. Только и упрятал что пять мешков на картофельном поле за грушей. Озверевшие от копания, от его упрямого "нет ничего", от неудачи, что не могли добраться до оставшегося, - чуть в милицию не погнали сразу же. Судить грозились, в тюрьму упечь собирались. Передумали они там, что ли, а обошлось как-то без милиции и без тюрьмы; предупредили только напоследок - в другой раз хорошего чтоб не ждал, если не прекратит злостное свое сопротивление. Божился, клялся, что забрали все, бедовал со слезами: как теперь жить будет? Бедовал не очень, чтоб не растравить ненароком больше; но когда вспоминал, думал потом, неизменно жгла ненависть: затягивают на шее петлю, а ты и не выкручивайся! Не сопротивляйся, не будь злостным!
Сам помоги! Благодари, что не посадили! Как будто тут рай, а не та же тюрьма!..
Голоса даже лишили, лишенцем сделали; словно ему и рта раскрыть нельзя. По правде говоря, не так ему и скучно без того голоса, плевал бы он, если б тот голос был только голосом; большая честь - иметь голос вместе с каким-нибудь голодранцем, который вчера горсти твоей муки был рад!
Голос важен не сам по себе; голрс - это в действительности облегчение с налогом; не имеешь голоса - гнись, надрывайся под твердым заданием! Тянись изо всех жил да еще помалкивай, - не имеешь права голоса - лишенец! Чтоб ему на том свете на раскаленной сковороде, на огне змеюкой извиваться тому, кто выдумал эту погибель! Тем, кто душил этим твердым заданием; особенно ж - Даметикову приблуде, за которым и другие в селе как взбесились. Самообложение, страховки, заготовки, налоги, которым конца-края нет, - чего только не навешали на хозяина, чтоб высосать из него, как кровь, силу, чтоб не дать ему стать на ноги!
Еще в позапрошлом году разделил хозяйство с Евхимом.
Разделил даже охотно: думал, отрезав добрую долю Евхиму, не таким богачом будет бросаться в завистливые людские глаза. Думал - главное, налоги убавят, облегчение какое-то сделают. Так черта лысого! Впекли столько налога, что заскрежетал зубами. Да не один налог, а два: и ему, Халимону, и Евхиму!..
Не тот был теперь Глушак: еще больше высох, согнулся, как ворон, поседел совсем; только блеск в хориных глазках, как был, остался пронзительный, упорный, несломленный.
Трудно было, а смотрел вперед. Трудно было, а чуял - от этого ночами, когда все обдумывал, ныло внутри, - чуял, что это не все еще, что узел только начинает затягиваться.
В болезненной, горячечной дремоте, где сон и явь путались, едва ли не еженощно являлись назойливые, страшные видения: мерещилась какая-то гора, дорога по ней. Гора была похожа на юровичскую, дорога врезалась в нее тоже, как юровичская: глинистая, с колеями, с глубокими размывами по сторонам. Знакомая и обычная дорога эта, которой и ходил и ездил тысячи раз и которая давно ничем не удивляла, во сне виделась неизменно такой крутой, падающей, что Глушак, глядя на нее, холодел. Знал, что нельзя ехать, что добром это не кончится, и все же каждый раз - виделось направлялся съезжать по ней. Каждый раз одно, неизменное, будто предопределенное видел: телега наезжает на коней, кони не могут удержать, всё разгоняются с горы, летят по крутому спуску - быстрее, быстрее. Дух захватывало от страха: хотел натянуть вожжи, попробовать остановить коней, но руки были бессильны; хотел - когда видел, что уже ничто не удержит ошалелых, - спасаясь от гибели, оторваться от телеги, соскочить - и не мог. А кони все ускоряли бег, все летели, телегу бросало, метало так, что сердце чуть не разрывалось.
Вот-вот - беда, гибель, конец: какой-нибудь из коней не выдержит бешеного лёта, рванет в сторону, ринется под колеса! .. Господи, спаси... Тяжкий, глубокий крик исторгался изнутри, разрывал бредовое видение; чувствуя, как сильно, задыхаясь, колотится сердце, как холодный пот течет по лицу, по шее, он еще слабыми, трясущимися руками крестился, преданно шептал молитвы. Ощущение неудержимой скорости приближения к беде, к гибели, ощущение бессилия долго еще жило в нем, неохотно, медлительно успокаивалось, уходило.
Он так ни разу и не досмотрел страшного сна до конца:
каждый раз просыпался, когда кони и телега вот-вот могли не выдержать гибельного разгона. Но, может, именно потому страх перед тем, чего не досмотрел ни разу, что было там, за чертой пережитого, больше всего и угнетал его, томил душу неопределенной и недоброй неизвестностью. Страх этот, странно, не тускнел наяву, он как бы переходил из бреда в жизнь. Та же пугающая неизвестность чувствовалась и в будущем, пугающая -особенно потому, что она уже не была призраком, бредом. Она была действительностью, болезненно осязаемой, реальной.
Тревога перед будущим была самой большой тревогой его теперешней жизни. Как огромная туча, висела она над Глушаком, темнила все своей тенью. И все же, хоть чувствовал ее над собой, чуял, что надвигается она все более грозно, жил, как и все, как и в другие годы: пахал, бороновал, косил.
Без радости, без легкости былой усердствовал, особенно на сенокосе, гнал себя и подгонял других. Будто не мог переломить себя, перестать жить тем, чем привык жить всегда, что навек въелось в душу. Перестать жить привычной заботой было для него подобно смерти. А он хотел жить. Он рвался жить.
Временами, правда, и его упорные, жилистые руки опускались бессильно, брало сомнение: ни к чему все это, его рвение. Все равно прахом пойдет. Гаду какому-либо скорей на пользу!.. В такую минуту каждый раз остро жгло неотступное: что делать? Потому, что думал об этом уже много, что придумать не мог ничего толкового, что знал - изменить ничего не может, не осилит, как бы ни старался, - в безнадежном отчаянии душила тяжкая, безвыходная злоба. Весь мир ненавидел! Весь мир был виноват, что ему так плохо!
Потом хватался снова за работу, вгрызался в нее, как слепой. Работая, успокаивался понемногу; тяжелые думы забывались, не бередили, боль унималась. Привычные хлопоты, усталость как бы заволакивали все туманом, как бы"опьяняли; хоть и самогонки Глушак в последнее время часто не чурался. В пьяном ли, в заботном ли угаре Глушаку представлялось: туча над ним будто светлела, уже не так давила; тогда прибывало сил, упорства, в душе тешила надежда: быть не может, чтоб так шло вечно, чтоб не переменилось! И у всевышнего терпение не вечное! И у всевышнего терпению "сть конец! И милость есть к несчастным!.. Все еще повернется!
Рано возрадовались, людоньки!..
2
В жизни каждого человека бывают такие минуты, о которых раньше или позже человек думает: вот оно - начало перемены, начало радости или беды. Был и у Глушака момент, когда старик волчьим нюхом учуял, что жизнь делает крутой поворот, опасный поворот, - принудит катиться вниз.
Не раз и не два вспоминался Глушаку этот момент, который все отчетливее обозначался грозной вехой беды. Было это позапрошлой осенью, пасмурным и холодноватым днем, который привел его к Нохимовой лавке в Глинищах. Катил Глушак на телеге по улице, по гребле, через Олешники, будто так себе, купить кое-какую мелочь для дома; с привычной, на всю жизнь усвоенной скрытностью таил, что влечет его туда странная, непонятная новость, к которой было в душе не только любопытство, а и неясные пока надежды, расчеты:
прослышал Глушак - продает все Нохим, собирается кудато уезжать!
Ему не повезло: на дверях и на ставне Нохимовой лавки рыжели железные запоры. Глушак постоял с минуту раздумчиво, привязал коня к штакетнику, прошелся под окнами не крашенного в этом году, кое-где облезлого дома; окна смотрели на мокрые колеи молча, неприветливо. В простенке висел, видно после недавнего праздника, портрет Ленина в аккуратной рамочке, Глушак уловил хитринку в остром взгляде, быстро отвел глаза. Когда через тихий, опустелый двор прошел к крыльцу, из дома вышла девушка с угреватым лицом - какая-то Нохимова, говорили, родственница.
Несла ведро с грязной водой: мыла, видно, пол; глянула на Глушака косо, буркнула, что Нохима нет, и побрела своей дорогой за сарай. Глушак подождал ее, но не выяснил ничего; только и выспросил, что Нохим поехал куда-то, продавать в лавке ничего не будет. Сказала, что не знает ни куда поехал, ни когда приедет.
Вернувшись к телеге, Глушак увидел во дворе напротив Элю - мужа Годли. Еврей о еврее знает, решил он, и подошел к Годлиному забору, поздоровался. Сказал несколько слов для приличия, пожаловался: прибыл купить кое-что, а Нохима нет.
- Заявление в Юровичи повез, - не стал скрывать Эля.
На крыльцо вышла Годля, присмотрелась одним глазом, прислушалась. Бросила с крыльца ехидно:
- В артель вступить захотел!
- В артель? - засмеялся, будто услышав шутку, Глушак.
Хотя не подал виду, на мгновение растерялся от неожиданности: "В артель - вот врезала! Брешет она или... вправду? .."
- В артель. - Годля кольнула пристальным взглядом, Глушак заметил в ее глазу что-то острое, проницательное.
"Не врет, видать..."
- На что ему артель ета?
- Честно жить захотел на старости. - Глушак снова почувствовал в ее голосе ехидство. - Без обмана захотел. Мозолем своим. Пролетаром захотел стать!
"Вот оно что! Пролетаром! Удумал!" Заметил на себе Годлин сторожащий взгляд, засмеялся веселее: ловко, мол, подшутила!
- Пролетаром? На что ето ему, Годля?
- А вы не знаете? - Годля не засмеялась, нацелилась1 глазом так, будто хотела проникнуть внутрь к нему, к мыслям его. - Вам разве, дядько Глушак, не хочется этого?
Невольно подумал: "Хитрая еврейка!" - но удержался; с тем же наивным смешком сказал:
- Не хочется...
- Если ето правда, что вы говорите, что вам не хочется, то, значит, вы не такой хитрый! - Однако говорила и смотрела так, что Глушак чувствовал: не верит.
"Злая ж, собака!.. Зыркнет - будто в нутро, поганка, влазит!." Глушаку уже не хотелось говорить: нехорошим становился разговор. Перевел на другое: вот же, лихо ему, не повезло, выбрался раз в год купить кое-что и такая неудача! Будто лишнего времени много, чтоб мотаться попусту туда-сюда.
Деликатный Эля вежливо, доверчиво покачал головой: конечно, жалко вернуться домой, не купив ничего. Годля и словом для приличия не отозвалась, стрельнула только глазом, вдруг заторопилась в сарай по какой-то хозяйственной надобности.
"Вам, говорит, разве не хочется - пролетаром?!" - вспомнил Глушак, вернувшись к возу. Поправил седелку, высвободив гриву лошади из-под хомута, но делал все как во сне, не видя: его переполняло беспокойство. "Разбередила душу, одноглазая!" - бросил недобрый взгляд на Годлин двор.
Вспомнил, отметил особо, будто угрозу какую: "Значит, вы не такой хитрый!"; начал удивленными, встревоженными мыслями кружить вокруг Нохима: что придумал, хитрый торгаш! Придумал такое, что сроду не пришло бы в голову ему, глупому куреневскому лаптю! Сам решил распотрошить, своими руками, все, что наживал день за днем, годами! Во всем этом угадывался такой огромный, страшный смысл, что в груди у Глушака леденело.
Будто на привязи держало его здесь - дождаться Нохима, расспросить обо всем: выпытать, вызнать все, что можно Но стоять на виду, перед окнами этой ехидной еврейки, мозолить глаза глинищанским сплетницам было ни к чему: совсем ни к чему было показывать всем свой страх и свою озабоченность. К тому же и не большая радость - сидеть без толку, томиться ожиданием. Рассудил - податься пока в Туманы к свояку: и дорога недалекая, и, возвращаясь, остановиться можно тут снова, как бы просто так, по пути назад...
И заодно узнаешь там, может, что-либо - что делается на свете...
Когда ехал, поглядывал на шлях: думал, Нохим встретится, но того не было видно. Так и докатил до Туманов.
Баран Игнат - тумановский свояк - был дома; не обрадовался, не удивился, но обычая не нарушил: достал бутылку самогонки, поставил на стол. Рыжий, косматый Игнат, скоро осоловевший, уставясь глуповатыми глазами в стол, почти все время молчал: недаром дали прозвище - Баран. Но Глушак узнал, что надо: и здесь вертятся голодранцы; сами влезли в артель и других тянут чуть не силой. Только другие - поумнее, хозяева - не спешат, косо посматривают: решили твердо жить по-своему, на своей земле, со своими конями...
Оттого ли, что выговорился с толковой Баранихой, оттого ли, что выпил, на душе было веселее, когда ехал обратно в Глинищи. Еще с улицы заметил, что Нохим вернулся:
во дворе стояла телега. С легким, хмельным настроением остановил коня, привязал к штакетнику. Сарай был открыт, и Глушак сразу направился туда. Он не ошибся: Нохим был в сарае. Глушак сказал "добрый день", с интересом посмотрел, как Нохим кормит коня. Нохим, было видно, ухаживал за конем не первый раз, но Глушаку не доводилось видеть торговца за таким занятием: привык видеть в лавке. К тому же и на одежду нельзя было не обратить внимания: и рубашка посконная, холщовая, и штаны домотканые - мужик, да и только! "Из кожи лезет - хочет показать, что трудящий тоже!" - заключил Глушак, но не сказал об этом ни слова.
- Что ж не торгуешь? - добродушно попрекнул он. - По два раза приезжать приходится!
- А хоть бы и двенадцать раз - все равно замок был бы на лавке. - Нохим вытер белые руки сеном, заявил: - Не торгую.
- Почему ж ето?
- Нечем торговать. Разорился совсем.
Глушак подумал: "Каждый рад был бы разориться, как ты! Денег, видать, считай - не пересчитаешь! Упрятал куданибудь!" - но сделал вид, что поверил, бросил, будто сочувствуя:
- Оно конечно. По теперешнему времени не разгонишься очень.
- Можно было бы и развернуться, если б умение да если б не добрый Нохимов характер. Все пошло людям, Халимон, можно сказать, задаром. Пустил по ветру все добро, дурная голова, а не заработал от людей и спасибо! Не то что грошей! Батько мне говорил: "Не умеешь торговать, Нохим, - не берись!
Торговать - ето не сапоги шить!" Торговля ловкость любит, а ловкости у меня нет! А если ловкости нет, дак и торговли нет! Есть только одни мыши на полках! Вот что есть!
- Мышей у меня своих хватает, Нохим. Соли, может, найдется с полпуда?
- Разве что тебе только, из своего запаса. Из того, что себе приберегал про черный день. - Нохим вышел из сарая, закрыл ворота. - Бросил совсем торговлю я. Вижу уже: не за свое дело взялся. Батько мне тогда правду говорил. Мое дело, Халимон, в мастерской сапоги шить. Ты ж, может, помнишь, что я когда-то в сапожной каморке горбился? Из рабочих людей, из рабочего класса вышел, сам знаешь. Дак куда уже нам, рабочему классу, в торговлю лезть?
- Ты совсем ето - закрыть хочешь? - не верилось Глушаку.
- А чего тут закрывать! Закрылось уже, можно сказать!
Само! Чего там было закрывать - бутылка какая керосина, три пачки спичек да горсть соли! Только звание одно, что лавка, торговля своя! Только руки пачкал, дурная голова!
Было из-за чего слушать, как тебя всякий, извините, называет нэпманом, капиталистом, буржуем! Из-за какой-то бутылки керосина, что ты дал советскому крестьянину! Зачем мне ето нужно, Халимон?! Разве я сам - какой враг советской власти? Я только добра хотел власти, помочь хотел!
А если вам не нравится ето, дак зачем мне оно! За что я мучиться буду! Вернусь назад, в рабочий класс, в сапожники. В артели сапоги шить буду!
Уже когда Нохим набыпал в сумку соли, Глушак не выдержал, поинтересовался осторожно:
- Слышал я, что Ицко уехал куда-то?
- Уехал... - Нохим вздохнул, почувствовал Глушак, неискренне; глянул внимательно и, как мог, приязненно:
- А что там еще говорили?
- Ну, что уехал куда-то...
- Уехал, кинул батька. Сказал мне: с таким буржуем, как ты, стыдно жить в одном доме! Бросил все и уехал!..
Вот вырастил дитя, Халимон!..
Глушак пристально следил: может, проговорится хоть словом, проронит что-либо для догадки, - нет, ведет осторожно, хитро. Старик поддел:
- В Москву, говорят?
- В Москву или в Киев - кто знает! Не пишет! - Нохим покачал головой, будто укорял сына.
- Учиться, говорят?
- Нет, брехня! - возразил не очень спокойно Нохим - Куда уж ему учиться, Халимонко! Работать на завод отправился! В рабочий класс пойду, говорил!..
На обратном пути Глушак припоминал, взвешивал все, что услышал, узнал. "В артель сам! - не переставал он удивляться. - Сам закрыл лавку! Добро, богатство все сплавил!.. И может, по дешевке, не врет, видно..." Глушак, удивляясь, подумал, что, если б не прозевал, можно было бы приобрести кое-что по дешевке, но трезвость сразу подавила эту мысль: "Приобрести, пришло же в голову такое!.. Сам закрыл лавку, богатство сплавил! Ицка в город послал!..
Чует, значит, что не к добру идет все, что добра не жди!.."
С обычной завистью к Нохимовой изворотливости, с неизменным выводом: нет на свете человека хитрее еврея - тяжко легла Глушаку на душу тревога: надежды на путевое нет, погибель идет! Сам Нохим чувствует!..
После встречи с Нохимом много дней и ночей беспокойно рассуждал: надо было и ему, Халимону, что-то предпринимать, как-то выбираться из трясины, в которой вязли ноги и которая могла вскоре затянуть всего. Мысленно блуждая в этой трясине, ища и не видя желанного островка, где можно было бы чувствовать себя спокойно, Глушак часто прямо-таки ненавидел Нохима: ему, ловкому торгашу, хорошо; он - как птица, сел, посидел, взмахнул крыльями - и догони его. Он и в новом месте вывернется, шире других воссядет! Ему все города, весь мир открыт! А ты - как ты выскочишь, если ты без земли, без гумна, без амбара своего - что червяк! Что голь вшивая! Чем больше размышлял Глушак, тем тверже становилось убеждение: как бы там ни было, ему нельзя пускать на ветер все добро, отдавать самому за бесценок. "Держаться, держаться надо, хоть зубами, до последнего!" приказывал себе старик. В этом он видел смысл теперешней своей жизни среди трясины, в которую завела его судьба. "Держаться до последнего - ждать!
Не опускать рук, не опускаться самому на дно!" Человек трезвого ума, многое испытавший за свой беспокойный век, он в той беспощадной и щадящей изменчивости жизни, которая то больно била по лицу, сшибала с ног, то дула попутным ветром в сцину, видел теперь свою вернейшую надежду.
"Ничто не вечно, - думал, обнадеживал он себя, чаще ночью, помолясь перед образами. - Один бог вечный. Были и до панов большевики. Кричали: вся власть народу навеки. Собирались сидеть век. А потом - как турнули поляки, дак летели - только лапти мелькали. Не вечно они и теперь!
Цари больше чем триста годов правили, а и то не усидели.
Не вечные и эти, большевики. Турнет кто-то и этих, - может, те же поляки! И может, очень скоро! Готовятся вон, пишут, за границей давно!.. Наступит день скоро, быть не может, чтоб не наступил!.. Держаться надо! Вцепиться в землю да ждать, ждать!.."
В такие минуты думал про Нохима, как более разумный:
"Хитрый ты, хитрый, еврей, а дурень. Пустил со страху все по ветру, сам готов развеять все до пушинки, а как вернется доброе время - где его, свое, соберешь? Схватишься за голову, взвоешь - да не поправишь ничего!.. Ждать надо, ждать! - приказывал себе. Убежденный в правоте своих рассуждений, намечал: - Продать кое-что, конечно, не повредит. Скотину кое-какую отвести на базар, молотилку, может, сбыть, на всякий случай, до поры до времени. Поберечь деньги до поры до времени. Деньги, что там ни говори, до поры до времени - надежней, не пропадут, что б там ни было. Можно запроторить в землю - сам черт не найдет!
И пусть лежат, ждут себе, когда долгожданный день придет! Деньги не пропадут, продать кое-что не мешает, а вырывать свой корень из земли - нет дураков!.."
Трезвый, особенно ясный в темноте и в тишине ночи, Глушаков ум с мудростью рассудительной, опытной советовал ему: "С людьми, до поры до времени, заедаться не следует! Мягче, хитрее к людям надо! С Чернушками поближе, подобрей надо - трудящие родственники, защита, какая ни есть! Мол, сами голытьбы не чураемся, как одна кость с ними! .." В мыслях, словно в отдалении, мелькнуло злое: "Вот как оно повернулось все: хоть гордись родством таким!"
3
Глушак сбросил снопы в засторонок, приказал сыну выводить телегу из гумна. Степан уздечкой пригнул голову коню к его груди, налег локтем на хомут - конь неохотно, но покорно стал отступать задом: он отошел шага на три, когда телега, уткнувшись во что-то, остановилась.
- Постой, - крикнул старик сыну, недовольный, взялся за задок телеги; недотепа Степан и тут не справился как следует - ступицей зацепил за шуло.
Глушак, кряхтя, приподнял задок телеги, переставил от шула. Когда Степан выбрался из гумна, приказал распрячь, накормить коня; сам постоял немного, посмотрел на загуменную дорогу, снова потащился в гумно. Посчитал снопы. На пригуменье, что меркло в отсветах закатного неба, он снова повел глазами - не видно ли Евхима с возом? Евхима все не было, и Глушак начал злиться. Не впервые подумал, что плохо, когда в одном гумне вместе два хозяина, пусть он, тот, другой, и сын тебе. Вспомнил, что не раз, как свою, брал Евхим его мякину, три раза, как из своих, насыпал себе из его мешков.
"Сын-то сын, а и за ним нужен глаз! Еще, может, больше, чем за чужим, ведь он тут же, с тобой, в твоем гумне!
Нет того, чтоб батьку старому помочь, дак сам от батька, старца, урвать готов!.." Он подумал горестно, что и с Евхимом не повезло ему: не жалеет, сам обирает родного отца! - почувствовал в себе то глубокое озлобление на всех, на все, которое теперь нередко обуревало его...
Он собрался уже войти во двор, когда увидел на дороге с улицы чужую фигуру. Узнал Хоню - "Батько с маткой" - и стал настороженно выжидать: что еще принесло с этим чертом?
- Вот, дядько, получите! - подозрительно весело сказал Хоня, подавая бумажку. Глушак по тому, как он говорил, почувствовал, .что бумажка чем-то недобрая, метнул взглядом в нее, хотел разобрать, что там.
- Что ето?
- Налог, дядько. Обязательный налог.
- Дак я получил уже...
- Етот точнейший.
Глушак хотел уже взять, ло Хоня вдруг потянул бумажку к себе: почему-то засомневался. Вгляделся, покрутил головой:
- Нет, ето не ваша! Ето - Зайчикова! Чуть не отдал чужую! Вот ваша!
Глушак кинул острый взгляд, и не зря: было уже не сорок восемь, как в первом его обязательстве, а - пятьдесят шесть! Пятьдесять шесть пудов!
- Ето уточнили! - просипел, чувствуя, как злоба тяжко распирает грудь. - Дак, может, вы и подумаете, где я возьму столько?
- Ето уже вы подумайте сами. - Хоня сказал так, показалось, издевательски, что у Глушака мелко затряслись руки. Не нашел, что и ответить в гневе. Хоня выбрал еще листок: - И вот - Евхиму отдайте!
Глушак смотрел в Хонину спину так, что, если б огонь ненависти, горевший в его взгляде, мог передаваться на расстоянии, испепелил бы Хоню мгновенно этот взгляд. "Вот же гад! Вот же ж вонючий! - не мог никак унять дрожь в руках. - Смеется еще, вшивец".
Как только Евхим, держа вожжи, рядом с возом снопов подошел к воротам, старик подался навстречу. Стоял у ворот, нетерпеливо ждал, чувствуя, как злоба тяжело распирает грудь. Евхимов воз, неряшливый, скособоченный, кряхтел, будто тоже был недоволен чем-то, - Глушак слышал это, и в нем, вместе с гневом, росла жалость к Евхиму, крепла неясная, необходимая надежда. Видел уже в нем только союзника по несчастью, единственную опору в жизни.
Едва воз, цепляя срезами снопов за шуло, просунулся на пригуменье, старик преградил дорогу сыну:
- Вот - погляди!
Руки, протянутые к Евхиму, тряслись еще сильнее. От волнения, от нетерпенья, жажды разделить с кем-то свою лютость Глушак как бы не видел, что тут же была Ганна, которой обычно остерегался.
Евхим приостановил коня, долго держал листок в кривых, сильных пальцах с отросшими ногтями. Ногти, под которыми чернела земля, кое-где уже загнулись, как когти.
Ноготь на среднем был сорван почти наполовину. Старик видел, как натянулась на лице Евхима жесткая, дубленная ветрами да стужами кожа, как заострились скулы, ждал, что он скажет. Евхим не сказал ничего: оторвав глаза от листка, повел ими вокруг, будто хотел найти кого-то, - смотрел тяжело, жестко. Вдруг молча сунул бумажку в карман, решительно стегнул вожжами коня:
- Но-о!
Ужин не лез Глушаку в горло. Где б ни топтался - в хате ли, в сенцах ли, в хлеву - все не клеилось, все злило, все было противно. В сенцах грохнул об пол корытом, что попалось под руку. В хлеву так ударил носком опорка коня по ноге, что тот с перепугу трясся и храпел, когда Глушак подходил близко. Чтоб б ни делал, из головы не выходили эти пятьдесят шесть пудов. "Уточнили! Чтоб вам на том свете, на кипящей смоле так уточнили!.." В мыслях давал волю злобе, мстил. "Хворобы вам. Не то что пятьдесят шесть, а и шесть пудов - хворобы! Одного пуда - хворобы! Одного фунта - дулю! Дулю - одного зернышка!
Подохните, вытянитесь с голодухи! Пожрите один одного!
Как собаки голодные! Хворобы! Дулю!.." Ошалевший, думал, клялся сам себе: рукой не пошевелит, чтоб сложить на возы то, что было еще в поле, чтоб сжать то, что еще стояло: пусть гниет, пусть пропадает. И то пусть гниет, что на гумне, - цепа не подымет! В слепом, сладком бреду бешеной злобы становилось легко, хорошо, чувствовал в себе такую силу, что деревья мог бы, казалось, выворачивать; но злобствовал недолго, после бредовой горячки остужала голову, грудь противная, безнадежная трезвость: руки, ноги - все становилось таким бессильным, что хотелось сесть.